355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Жорж Сименон » Соната дьявола: Малая французская проза XVIII–XX веков в переводах А. Андрес » Текст книги (страница 15)
Соната дьявола: Малая французская проза XVIII–XX веков в переводах А. Андрес
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 04:57

Текст книги "Соната дьявола: Малая французская проза XVIII–XX веков в переводах А. Андрес"


Автор книги: Жорж Сименон


Соавторы: Марсель Эме,Жерар де Нерваль,Шарль Нодье,Жак Казот,Катюль Мендес,Жан-Франсуа де Лагарп
сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 31 страниц)

Соната дьявола

Когда-то, давным-давно, жил в Аугсбурге музыкант по имени Ньезер, который с одинаковым искусством умел делать музыкальные инструменты, сочинять мелодии и их же исполнять. За это почитали его не только в родном городе, но и по всей Швабии. Правда, был он при этом несметно богат, а это обстоятельство никогда не вредит художникам, даже самым искусным. Иные его собратья по ремеслу, менее удачливые, чем он, поговаривали, будто состояние свое он приобрел не слишком почтенными средствами; но у него были друзья, которые всегда умели им ответить, что все это сплетни, распространяемые завистниками. Единственной наследницей Ньезера была его дочь, чья красота и невинная прелесть уже сами по себе могли служить достаточным приданым, не будь даже заманчивых надежд на щедрость ее отца. Своими ласковыми голубыми глазами, кроткой улыбкой и множеством отменных душевных качеств Эстер стяжала себе не меньшую славу, чем Ньезер своими богатствами, совершенством своих струнных инструментов и чудодейственным талантом. Однако, несмотря на все свое благосостояние и на всеобщее уважение, которое оно ему снискало, несмотря на свою славу музыканта, старый Ньезер был во власти глубокой печали. Эстер, единственное его дитя, последний отпрыск многих поколений музыкантов, едва способна была отличить одну ноту от другой, и это являлось для него источником горестных размышлений; с грустью думал он о том, что не оставит после себя никого, кто унаследует его музыкальный дар, который ценил он не меньше, чем свои богатства. Однако, по мере того как Эстер становилась старше, он стал утешаться мыслью, что, уж ежели не суждено ему быть отцом дочери-музыкантши, он сможет по крайней мере стать дедушкой музыканта в следующем поколении. И как только Эстер достигла надлежащего возраста, он принял необыкновенное решение – отдать ее руку вместе с двумястами тысячами флоринов приданого тому, кто сочинит самую лучшую сонату и лучше всех сыграет ее. Об этом его решении немедленно было объявлено по городу, и тут же назначен был день состязания музыкантов. Ходили слухи, будто Ньезер поклялся при этом, что сдержит свое обещание даже в том случае, если соната окажется сочиненной самим дьяволом и им же будет исполнена. Возможно, это была не более как шутка, но лучше бы старому Ньезеру никогда не произносить этих слов. Так оно или не так, говорили люди, только ясно теперь, что он дурной человек, да к тому же еще и богохульник.

Как только в Аугсбурге стало известно о решении Ньезера, весь город пришел в сильнейшее волнение. Немало музыкантов, которые до этого и помыслить бы не смели о подобной чести, не колеблясь объявили себя претендентами на руку Эстер; ибо, независимо от ее девичьих прелестей и флоринов ее отца, тут речь шла уже об их репутации музыкантов, а у кого недоставало таланта, в тех говорило тщеславие. Одним словом, не было в Аугсбурге музыканта, который не возжелал бы по той или другой причине выступить на этом ристалище, где наградой победителю объявлена была красота.

Утром, в полдень, даже ночью оглашались улицы Аугсбурга благозвучными аккордами. Из каждого окна неслись звуки сочиняемой сонаты; в городе только и было разговоров, что о приближающемся состязании и о возможных победителях. Какая-то музыкальная лихорадка охватила жителей города. В каждом доме Аугсбурга игрались или напевались полюбившиеся мелодии. Часовые, стоя в карауле, мурлыкали себе под нос сонаты, лавочники отбивали такт, стуча аршинами по прилавку, а их покупатели, забыв о цели своего прихода, начинали им вторить. Говорили, будто даже священники бормотали нечто в темпе аллегро, выходя из исповедальни, а на обратной стороне одного листка, на котором епископ набросал свою проповедь, будто бы обнаружены были несколько записанных тактов, и тоже в довольно оживленном темпе.

Среди этого всеобщего волнения один только человек оставался в стороне от бушевавших вокруг него страстей. То был Франц Гортлинген. Столь же мало способный к музыке, как и Эстер, он отличался в высшей степени великодушным характером и слыл одним из самых благонравных юношей во всей Швабии. Франц любил дочь музыканта, он предпочитал ее всем девушкам на свете, а та, со своей стороны, предпочла бы голос Франца, произносящий ее имя с добавлением ласковых слов, всем самым распрекрасным сонатам, когда-либо написанным между Рейном и Одером.

Наступил канун открытия музыкального состязания, а Франц так ничего и не пытался предпринять ради осуществления своих желаний. Да и что мог он сделать? За всю свою жизнь он не сочинил ни одной музыкальной фразы. Напеть под аккомпанемент клавесина какой-нибудь простенький мотив было nec plus ultra [3]3
  Пределом (лат.)


[Закрыть]
его музыкальных возможностей. Уже под вечер вышел он из дома и побрел по городу. Все лавки были закрыты, и на улицах не было ни души. Однако кое-где за окнами еще виднелся свет свечи, и доносившиеся отовсюду звуки инструментов, настраиваемых для завтрашнего состязания, которому суждено было навеки отнять у Франца его любимую, время от времени достигали его слуха. Порой он останавливался у какого-нибудь окна, чтобы послушать, и ему даже случалось различить сквозь стекла лица музыкантов, выражавшие удовлетворение плодами своих усилий и воодушевленные ожиданием успеха.

Долго бродил так Гортлинген по городу из одного его конца в другой, как вдруг заметил, что находится в квартале, совсем ему незнакомом, хотя он прожил в Аугсбурге всю свою жизнь. Здесь не слышно было уже ничего, кроме шума реки. Но внезапно аккорды какой-то неземной музыки, доносящейся откуда-то издалека, вновь вернули юношу к его тревожным мыслям. Освещенное окно какого-то одиноко стоявшего в стороне домика свидетельствовало, что и здесь тоже кто-то бодрствует, и, поняв, что именно оттуда доносятся звуки, Франц предположил, что это какой-нибудь музыкант все еще готовится к завтрашнему дню. Он направился в ту сторону, откуда раздавались эти звуки, и, по мере того как он приближался к освещенному окну, навстречу ему все громче неслись аккорды, исполненные столь дивной гармонии, что его с каждой минутой охватывало все большее любопытство. Быстро и бесшумно приблизился он к окну. Оно было распахнуто, а в глубине комнаты за клавесином сидел какой-то старик, перед которым лежала раскрытая рукописная нотная тетрадь; он сидел спиной к окну, однако старинное зеркало, висевшее над клавесином, позволяло Гортлингену видеть и лицо музыканта, и каждое его движение. Черты его были исполнены кротости и беспредельной доброты; никогда еще Гортлингену не случалось видеть подобного лица – оно вызывало желание созерцать его вновь и вновь. Старик играл с необыкновенной выразительностью; время от времени он останавливался, чтобы внести в рукопись какое-нибудь изменение, а затем, проверив, как оно звучит, выражал свое удовольствие несколькими словами, которые отчетливо были слышны и напоминали слова благодарственного молебна, но на незнакомом языке.

В первую минуту Гортлинген не мог сдержать негодования при мысли, что этот старик завтра осмелится предстать на конкурсе в качестве одного из претендентов на руку Эстер; но, по мере того как Гортлинген смотрел на него и слушал его игру, юноша чувствовал, как постепенно примиряется с этой мыслью под воздействием несказанно ласкового выражения его лица и неповторимо прекрасного звучания музыки.

Наконец, доиграв один из блестящих своих пассажей, артист заметил, что он не один, ибо Гортлинген, который не в силах был далее сдерживать свои восторги, разразился аплодисментами, заглушая слова, которые вполголоса произносил старик. Музыкант тотчас же встал и распахнул перед Гортлингеном дверь.

– Добрый вечер, господин Франц, – сказал он, – садитесь и скажите, нравится ли вам моя соната и может ли она, на ваш взгляд, рассчитывать на первое место в завтрашнем состязании?

Было столько благожелательности в каждом движении этого старика, голос его звучал так мягко и дружественно, что Гортлинген почувствовал: в нем не остается уже ни малейшего чувства ревности. Он сел и стал слушать.

– Так, значит, соната моя вам нравится? – спросил старик, закончив игру.

– Увы, – отвечал ему Гортлинген, – почему не дано мне создать что-либо подобное?

– Послушайте меня, – сказал старик, – Ньезер совершил великое преступление, поклявшись отдать свою дочь тому, кто сочинит лучшую сонату, даже если она будет сочинена и сыграна самим дьяволом. Кощунственные слова его были услышаны, их повторяло лесное эхо, их подхватили ночные ветры и донесли на крылах своих до слуха того, кто обитает в долине тьмы. И долина огласилась радостным хохотом дьявола. Но не дремал и гений добра, и, хотя к Ньезеру жалости у него нет, участь Гортлингена и Эстер вызвала его сострадание. Возьмите же эту нотную тетрадь; вам надобно будет завтра войти с ней в залу Ньезера. Там появится некий незнакомец, чтобы принять участие в состязании, его будут сопровождать двое других. Соната эта та самая, которую станут играть они, только моя обладает особым свойством; вы должны улучить подходящий момент и заменить их ноты этими.

Закончив эту удивительную речь, старик взял Гортлингена за руку, незнакомыми улицами вывел его к городским воротам и там оставил.

Возвращаясь домой с нотным свертком в руках, Гортлинген терялся в догадках по поводу этого странного происшествия и с недоумением думал о событиях завтрашнего дня. Было в лице старика нечто такое, что невозможно было не поверить ему, и вместе с тем никак не мог он постигнуть, какой толк для него, Франца, может быть в замене одной сонаты другой, раз все равно сам он даже не числится среди претендентов на руку Эстер. Он вернулся к себе, и всю ночь витал пред ним образ Эстер, а в ушах раздавались звуки сонаты старика.

Назавтра, на закате дня, двери дома Ньезера открылись для соискателей. Все музыканты города Аугсбурга устремились туда; множество людей столпились у входа в дом, чтобы поглазеть на них. В назначенный час взял свою тетрадь и Франц и тоже поспешил к дверям Ньезера. Все собравшиеся смотрели на него с жалостью, ибо всем известно было о его любви к дочери музыканта; они тихо говорили друг другу: «Что делает здесь Франц с этой тетрадкой в руке? Уж не думает ли он, бедняга, принять участие в состязании?»

Когда Гортлинген вошел, зала была уже полна претендентов и любителей музыки, которых Ньезер пригласил присутствовать на состязании. И в то время как он проходил по зале со своей нотной тетрадкой в руке, на лицах всех музыкантов возникала улыбка – все они были знакомы между собой, и им хорошо было известно, что он едва способен сыграть обыкновенный марш, не то что сонату, даже если бы как-то исхитрился сочинить ее. И Ньезер тоже улыбнулся, увидев его. Но Эстер, как многие это заметили, встретившись с ним глазами, тайком утерла слезу.

Ньезер объявил, что соперники могут подходить к нему и записывать свои имена и что всем им предстоит тянуть жребий, дабы определить порядок выступлений. Последним подошел какой-то чужестранец. И сразу все, словно подчиняясь некоей неведомой силе, расступились, пропуская его. Никто доселе не видел его, никто не знал, откуда он явился. Лицо его было столь отталкивающим, а взгляд столь страшным, что сам Ньезер не мог удержаться и шепнул дочери: «Надеюсь, что не его соната окажется самой лучшей».

– Начнем состязание, – промолвил Ньезер. – И я клянусь, что отдам дочь свою, которую все вы видите здесь, рядом со мной, вместе с приданым в двести тысяч флоринов тому из вас, кто сочинил лучшую сонату и сумеет лучше всех сыграть ее.

– И вы сдержите свою клятву? – спросил чужестранец, подойдя вплотную к Ньезеру и глядя ему прямо в лицо.

– Я сдержу ее, – отвечал аугсбургский музыкант, – даже если соната эта окажется сочиненной самим дьяволом во плоти и будет им же сыграна.

Все молча содрогнулись. Один лишь чужестранец улыбнулся. Первый жребий выпал ему. Он сразу сел за клавесин и развернул ноты. Какие-то два человека, которых никто до этой минуты не видел, тотчас же стали подле него со своими инструментами. Все глаза устремились на них. Подали знак, и, когда музыканты откинули головы, чтобы взять первый аккорд, все с ужасом увидели, что у всех троих одно и то же лицо {136} . Трепет прошел по всему собранию. Никто не осмеливался даже слова шепнуть соседу, но каждый, закрывшись плащом, поторопился выскользнуть из залы, и вскоре в ней никого уже не оставалось, кроме троих музыкантов, продолжавших играть свою сонату, да Гортлингена, который не позабыл совета, данного ему стариком. Старый Ньезер все так же сидел в своем кресле, но и он теперь дрожал от страха, вспоминая о роковой своей клятве.

Гортлинген стоял рядом с музыкантами, и, как только те доиграли до конца страницу, он ловким движением смело заменил ее своими нотами. Адская гримаса искривила черты всех троих, и, словно эхо, издалека донесся чей-то стон.

Рассказывают, будто после того, как пробило полночь, добрый старик вывел из зала Гортлингена и Эстер, но соната все продолжала звучать. И прошли годы. Эстер и Гортлинген стали мужем и женой, и состарились, и дошли до предела своих жизней. А странные музыканты все играют и играют, и старый Ньезер, как уверяют некоторые, до сих пор еще сидит в своем кресле, отбивая им такт.

Король Бисетра
Глава первая
ПОРТРЕТ

Мы расскажем здесь о безумии одного очень странного человека, жившего в середине XVI столетия. Рауль Спифам сеньор де Гранж был сюзереном без сеньории, каких немало уже расплодилось в ту пору войн и дворянского разорения, коснувшегося самых благородных родов Франции. Отец не оставил ему, так же как и его братьям Полю и Жану, отличившимся впоследствии на различных поприщах, почти никакого состояния, и Рауль, еще совсем юношей, послан был в Париж, где изучил право и сделался адвокатом. Когда Генрих II после кончины своего прославленного отца Франциска {137} стал королем, он сразу же по окончании парламентских вакаций, последовавших за восшествием его на престол, прибыл в парламент {138} , дабы лично присутствовать на открытии заседания судебных палат. Рауль Спифам скромно сидел в последнем ряду собрания среди младших клерков, отличаясь от них лишь своим белым нагрудником доктора права. Генрих II восседал на самом высоком месте, выше первого президента; он был в своей расшитой золотом по голубому полю мантии французских королей, и не было в зале человека, который не залюбовался бы приятностью и благородством его черт, несмотря на болезненную бледность, отличавшую всех государей этого королевского рода. Латинская речь достопочтенного хранителя печати в тот день была очень длинной. Рассеянный взгляд короля, которому наскучило пересчитывать то склоненные перед ним головы магистратов, то резные украшения на потолке, наконец задержался на сидевшем в самом конце зала человеке, чье необычное лицо было как раз ярко освещено солнечным лучом; и мало-помалу глаза всех присутствующих тоже устремились к тому, кто столь явно привлек к себе внимание государя. Человеком этим был Рауль Спифам.

Генриху II показалось, будто прямо против него находится портрет, в точности изображающий его особу, с той только разницей, что изображен он не в голубом, а в черном одеянии. Все присутствующие тоже обратили внимание на то, как разительно молодой адвокат похож на короля, и так как существует поверье, будто человеку незадолго до смерти иногда является собственный его образ в траурной одежде, государь до самого конца заседания выглядел несколько встревоженным. Выходя из парламента, он велел разузнать, что это за человек, и окончательно успокоился лишь после того, как узнал имя, занятие и происхождение своего двойника. Однако он не выразил желания познакомиться с ним, а возобновившаяся вскоре после того война с Италией вытеснила из его памяти это странное впечатление.

Что до Рауля, то с этого дня товарищи по ремеслу стали обращаться к нему не иначе как «сир» и «Ваше Величество». Эти шутки так часто повторялись по всякому удобному поводу – как это водится среди молодых чиновников, которые всегда рады случаю поразвлечься и посмеяться, – что впоследствии в этом постоянном подшучивании стали видеть одну из главных причин умопомешательства Рауля, толкавшего его на разного рода несуразные поступки. Так, однажды он позволил себе выразить свое недовольство первому президенту по поводу несправедливого, с его точки зрения, приговора по делу о наследстве, за что был на время отстранен от своих обязанностей и присужден к уплате штрафа. Несколько раз он осмелился также в своих защитительных речах оспаривать законы королевства или мнения влиятельных особ, а иной раз и вовсе уклонялся от существа разбираемого дела, высказывая весьма дерзкие мысли о правлении государством и не всегда почтительно отзываясь о королевской власти. Кончилось все это тем, что верховные судьи, не найдя для него никакой иной меры пресечения, запретили ему впредь заниматься своим ремеслом. Но Рауль Спифам взял с тех пор привычку ежедневно являться в приемную комнату суда и, останавливая там встречного и поперечного, излагать свои планы преобразований и жаловаться на судей. Дело дошло до того, что братья Спифама и его дочь вынуждены были ходатайствовать перед судом о лишении его гражданских прав; только благодаря этому обстоятельству он вновь получил доступ в залу суда.

Событие это произвело в нем огромный переворот; до тех пор безумие его было только своего рода проявлением здравого смысла и логического мышления, душевное расстройство сказывалось лишь в его неразумном поведении. Но если вызванный в суд Рауль Спифам был полупомешанным, то Рауль Спифам, вышедший из залы суда после приговора, был уже самым настоящим безумцем, одним из тех безнадежных больных, которыми заполнены дома умалишенных. Перед заседанием Рауль в качестве бывшего адвоката позволил себе предварительно обратиться к некоторым судьям со страстным увещеванием, приводя в пример Софокла и других древних, тоже в свое время обвиненных собственными детьми {139} , а также всякие другие, в высшей степени убедительные аргументы. Но судьба рассудила иначе. Уже у самых дверей зала заседаний Рауль внезапно услышал шепот множества голосов: «Король! Король! Дорогу королю!» Это насмешливое прозвище, весь издевательский смысл которого в эту минуту должен был быть ему особенно ясен, произвело на его смятенный мозг действие, подобное действию внезапно отпущенной пружины, – рассудок его помутился окончательно, и в зал суда с адвокатской шапочкой на голове величавой походкой вступил человек, в полном смысле слова «поврежденный умом», как говорилось о Трибуле {140} , и с истинно королевской важностью уселся на скамью.

Обратившись к советникам, он назвал их «любезными своими подданными» и удостоил прокурора Ноэля Брюло весьма милостивого приветствия. Что касается его самого, Рауля Спифама, то он стал искать себя в зале, выразил сожаление по поводу своего отсутствия, осведомился о собственном здоровье, все время говоря о себе в третьем лице и именуя «нашим другом Раулем Спифамом, о коем никому не дозволено отзываться непочтительно». В зале поднялся шум, послышались крики негодования, прерываемые шутливыми возгласами одобрения, которыми сидевшие позади забавники старались еще более утвердить Рауля в его безумных идеях, и судьям с трудом удалось восстановить порядок, приличествующий судебному заседанию. Приговор напрашивался сам собой, и в заключительной его части судьи препоручили беднягу заботам и искусству врачей. Вслед за тем его под надежной охраной повели в дом умалишенных. По пути туда он раскланивался направо и налево, приветствуя своих добрых парижан.

Это судебное дело вызвало интерес при дворе. Король, который не забыл о своем двойнике, велел пересказать себе речи Рауля и, услышав, что импровизированный государь вел себя с приличествующей монарху величавостью, молвил: «Тем лучше, что тот, кто имеет честь быть нашим подобием, ничем не бесчестит этого сходства». И он повелел, чтобы с бедным безумцем хорошо обращались, не выразив, однако, желания вновь увидеть его.

Глава вторая
ОТРАЖЕНИЕ

Больше месяца сопротивлялся рассудок Рауля завладевшему им безумию, время от времени безжалостно разрушая его золотые сны. Если днем, сидя на своем тюфячке, он все же иногда отдавал себе отчет в печальном своем тождестве с самим собой, если ему удавалось тогда понять, кто он, признать себя, осмыслить свое положение, – ночью это реальное существование вытеснялось удивительными сновидениями, и он начинал жить какой-то иной, фантастической, ни с чем не сообразной жизнью, подобно тому бургундскому крестьянину, который, будучи перенесенным во сне в замок своего герцога, проснулся утром окруженный почестями, как если бы он стал самим государем. Каждую ночь Спифам становился настоящим Генрихом: он жил в Лувре, производил смотр войскам, возглавлял Большой совет или сидел во главе роскошного пиршественного стола. Тогда он порой вспоминал о некоем адвокате из Дворца правосудия сеньоре де Гранж, к которому испытывал живейшую симпатию. Ночи не проходило без того, чтобы к утру адвокат этот не получил какого-либо явного доказательства королевского благоволения: то удостаивали его должности президента, то жаловали хранителем печати, то награждали орденом. Спифам ни минуты не сомневался в том, что его сновидения и есть настоящая жизнь, а неволя, в которой он живет, – не более как сновидение, ибо рассказывают, что по вечерам он часто повторял: «Мы плохо почивали нынешней ночью. О, какие печальные сны!»

Все, кто знакомился впоследствии с удивительными подробностями этого странного существования, склонны считать, что несчастный стал жертвой тех магнетических чар, в природе которых наука стала ныне лучше разбираться {141} . Являя собой внешне точное подобие короля, полное отражение своего двойника, Спифам был потрясен этим изумившим всех сходством и, встретившись глазами с государем, внезапно ощутил в себе некое второе «я»; уподобив себя ему взглядом, он вслед за тем отождествил себя с ним и мыслью и с этой минуты вообразил, что он тот самый человек, который 16 июня 1549 года вступил через украшенные коврами городские ворота Сен-Дени {142} в Париж, сопровождаемый такой артиллерийской пальбой, что дрожали стены домов. Он также был весьма удовлетворен увольнением в отставку президентов парижского парламента – достопочтенных Лиже, Франсуа де Сент-Андре и Антуана Менара. Это была небольшая дружеская услуга, которую Генрих оказал Спифаму.

Мы с интересом отмечаем все этапы этого странного безумия; они не могут не привлечь внимания той науки, что занимается явлениями душевной жизни, столь охотно исследуемой философами, – покуда, увы, она только и умеет, что фиксировать последствия и результаты, предаваясь бесплодным рассуждениям о причинах, которые господь таит от нас. Вот удивительный эпизод, рассказанный одним из больничных надзирателей главному лекарю дома умалишенных. Этот надзиратель, которого наш узник с истинно королевской широтой щедро вознаграждал за услуги из жалких грошей, выплачивавшихся ему после секвестрации его имущества, старался как мог украшать каморку Спифама и однажды принес туда старинное зеркало из полированной стали – всякие другие зеркала были запрещены из опасения, как бы умалишенные не порезались, если вдруг вздумают их разбивать. Сначала Спифам не обратил на него особого внимания. Но когда наступили сумерки и он принялся, как обычно, грустно ходить взад и вперед по своей каморке, собственное отражение в зеркале внезапно заставило его остановиться. Вынужденный в эту минуту бодрствования верить в свое реальное существование, столь неоспоримо подтверждаемое толстыми стенами его тюрьмы, он вдруг увидел, как откуда-то издалека, из какого-то дальнего коридора, приближается к нему король и, остановившись, говорит что-то через тюремное окошечко, словно соболезнуя его судьбе. Спифам поспешил поглубже склониться перед ним; когда же он выпрямился и взглянул на мнимого государя, то явственно увидел, что и тот тоже выпрямляется, а это означало, что король ему поклонился, от чего сердце Спифама исполнилось несказанной радости и безграничной гордости. И тогда он начал пространно и подробно изглагать свою жалобу на предателей, что довели его до теперешнего положения, не иначе как предварительно оклеветав перед Его Величеством. Он даже заплакал, несчастный дворянин, доказывая свою невиновность и моля сокрушить своих недругов, и это, как видно, глубоко тронуло короля, ибо блестящая слеза вдруг покатилась вдоль его королевского носа. Лицо Спифама запылало от счастья, а король приветливо улыбнулся ему и протянул руку; Спифам простер к нему свою, и тут зеркало, не выдержав толчка, сорвалось со стены и упало наземь со страшным грохотом, на который сбежались надзиратели. Этой же ночью, во сне, бедный безумец отдал приказ незамедлительно освободить Спифама, несправедливо заточенного в тюрьму по ложному обвинению в том, будто он, Спифам, пользуясь благоволением к нему государя, вознамерился посягнуть на права и привилегии своего друга и повелителя; и еще он повелел учредить высшую должность «старшего надзирателя над королевской печатью» для вышеупомянутого Спифама, которому отныне поручалось навести порядок в делах королевства. Все происшедшее произвело сильнейшее потрясение в больном мозгу Рауля, и несколько дней он пролежал в жестокой горячке. Умопомрачение его было столь глубоким, что лекарь встревожился и распорядился перевести безумца в другое помещение, более обширное, где, как полагали, общество других больных сможет хотя бы иногда отвлекать беднягу от его обычных бредней.

Глава третья
ПРИДВОРНЫЙ ПОЭТ

Ничто лучше истории Спифама не доказывает, насколько правдиво нарисован образ столь знаменитого в Испании безумца {143} , который был безумен лишь частью своего рассудка, ибо весьма здравомыслящ и последователен во всем остальном; совершенно ясно, что он отчетливо сознавал себя собой в отличие от заурядных сумасшедших, которые перестают помнить, кто они такие, и твердо верят, что они именно те, кем себя воображают. Спифам перед зеркалом воспринимал себя иначе, чем в сновидениях, меняя свое «я» в зависимости от той ипостаси, в которой в эту минуту находился, – двуединое и вместе с тем раздвоенное существо, каким иногда мы ощущаем себя во сне. Впрочем, как мы уже говорили, история с зеркалом имела своим следствием весьма бурную горячку, после которой больной оставался в меланхолическом и угнетенном расположении духа, что и навело на мысль о необходимости дать ему собеседника.

К нему в комнату впустили плешивого человечка с беспокойным взглядом, который, со своей стороны, воображал себя королем среди поэтов и чье безумие проявлялось главным образом в том, что всякий попадавший ему на глаза клочок бумаги или кусок пергамента, на котором написано было что-либо не его рукой, он тут же разрывал на мелкие кусочки, подозревая, что это стихи его соперников-поэтов, злодеев, якобы лишивших его милости короля Генриха и всего двора. Решено было ради забавы свести вместе этих двух необычных сумасшедших и поглядеть, что из этого получится. Вошедшего звали Клодом Винье, и он величал себя «королевским поэтом». Впрочем, это был весьма безобидный малый, довольно ловко сочинявший стихи, которые, быть может, вполне заслуживали того места, на которое сам он мысленно их возносил.

Войдя в комнату Спифама, Клод Винье остолбенел – волосы у него встали дыбом, глаза остановились; он сделал шаг вперед и упал на колени.

– Ваше Величество! – вскричал он.

– Встаньте, друг мой, – сказал Спифам, с достоинством запахивая свой камзол, который успел надеть еще только на один рукав, – кто вы?

– Неужто не узнаете вы смиреннейшего из ваших подданных и величайшего из ваших пиитов, о великий король? Я – Клод Винье, один из поэтов «Плеяды» {144} , автор знаменитого сонета, обращенного к «вьющимся кудрям воли…». О сир, отмстите за меня злодею Меллену де Сен-Желен {145} , этому предателю, погубителю моей чести!

– Что я слышу! Любимому моему поэту, хранителю моей библиотеки?

– Он вор, государь! Он похитил у меня сонет! Вкравшись в ваше доверие…

– Так, значит, он плагиатор? В таком случае я намерен назначить на эту должность моего доброго Спифама, который в настоящее время путешествует по делам королевства.

– Отдайте ее лучше мне, государь! И славу о вас я разнесу по всей земле, от востока до запада…

 
О сир, хвалу тебе мой стих увековечит…
 

– Назначаю вам тысячу экю ежегодно и мой старый камзол, ибо ваш совсем прохудился.

– Государь, я вижу, что от вас доселе скрывали мои сонеты и послания, кои все до единого были посвящены вам. Так уже исстари ведется при королевских дворах, этом

 
Сплетении интриг и темных сил кишенье…
 

– Сеньор Клаудиус Виньетус, отныне вы всегда должны находиться при мне; назначаю вас своим министром, вы будете перелагать на стихи мои приказы и ордонансы, что позволит увековечить их. Но вот наступает час, когда нас посещает любезная наша Диана {146} , и, как вы понимаете, вам надлежит оставить нас наедине.

И Спифам, спровадив поэта, сладко заснул на своем тюфяке, ибо имел обыкновение поспать часок после еды.

Прошло несколько дней, и оба безумца стали неразлучны – каждый из них понимал другого и поддерживал в нем его представление о себе самом, ни на минуту не сомневаясь в присвоенных им себе качествах. Для одного этот поэт был воплощением славословия, которым всяческими способами ублажают королей царедворцы, поддерживая в монархе сознание собственного величия. Для другого необычайное сходство являлось неоспоримым доказательством, что он пребывает перед лицом самого короля. Вокруг него была уже не тюрьма, а дворец, жалкие отрепья превращались в сверкающие золотом одежды, больничная пища – в роскошные пиршества, на которых вперемежку со звуками виолы и рога раздавались сладкозвучные стихи, воспевающие государя.

Спифам после своих сновидений бывал общителен, Винье одушевлялся главным образом после трапезы. Как-то король поведал поэту о том, сколько ему пришлось вытерпеть от студентов, этих скандалистов и зубоскалов, в другой раз изложил ему свои планы в отношении войны с Испанией, но более всего был он озабочен, как мы увидим ниже, вопросами упорядочения и украшения столицы, крыши домов которой виднелись вдалеке из больничных окон.

На Винье порой находили минуты просветления, и тогда он весьма отчетливо различал скрежет железных решеток, лязг открываемых и запираемых замков и задвигаемых запоров, и это навело его на мысль, что Его Величество иногда держат взаперти; сим разумным наблюдением он поделился со Спифамом, который с таинственным видом ответил, что его министры затеяли опасную игру, но он догадывается об их заговоре, и, как только вернется из поездки его хранитель печати, все пойдет по-иному; что с помощью Рауля Спифама и Клода Винье, единственных своих друзей, он выйдет из заточения и возродит золотой век, воспетый поэтами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю