Текст книги "Соната дьявола: Малая французская проза XVIII–XX веков в переводах А. Андрес"
Автор книги: Жорж Сименон
Соавторы: Марсель Эме,Жерар де Нерваль,Шарль Нодье,Жак Казот,Катюль Мендес,Жан-Франсуа де Лагарп
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц)
На что они, собственно, жили? Гульельмо Тирадритто, который с раннего утра уходил из дома и возвращался только с темнотой, приносил иной раз несколько су. «Я взял в долг», – говорил он.
Однажды днем Мариетта, выйдя погулять по солнышку, вдруг услышала звуки аккордеона, доносящиеся со двора соседнего дома, – играли танцевальный мотив, тот самый, под который когда-то она танцевала перед Франческо д’Эсте, герцогом Модены; вздохнув, она улыбнулась этому воспоминанию и вошла во двор. Грязный, оборванный Тирадритто играл здесь на аккордеоне, отбивал такт костылем, и время от времени взывал: «Подайте милостыню, дамы и господа, не оставьте бедного калеку!» Мариетта бросилась к нему на шею. «Играй! Играй еще!» – закричала она. И, приподняв двумя пальчиками свою выцветшую, рваную шерстяную юбчонку, обнажив тощие, почерневшие старые ноги, из которых одна была без чулка, страшная, растрепанная, тряся лохмотьями, она стала танцевать тот забытый танец, секрет которого когда-то подсмотрела ее мать еще в те времена, когда была причастна к интригам двора Обеих Сицилий, – то сладостное па-де-шаль, что танцевала мисс Эмма Гарт в облике богини Гигиеи и о котором, будучи уже леди Гамильтон, еще вспоминала на интимных вечерах королевы Каролины Марии. Какая-то кухарка, проходя через двор, крикнула им: «Мерзкие обезьяны!»
С тех пор они стали побираться вдвоем – он играл, она плясала. Им подавали, потому что они были смешны. Мариетта смогла купить себе зеркало и баночку румян. Но ее простуда перешла в астму; однажды она сказала: «Я больна» – и легла в постель. Наутро ей было уже лучше, а вечером она умерла от удушья.
Чтобы лошади, впряженные в траурные дроги, были украшены белыми плюмажами, требуется очень много денег. На лошадях, что везли Мариетту на кладбище, были белые плюмажи. Провожал ее один только Тирадритто, и так как накануне он сломал свой костыль, высаживая чью-то дверь, ему пришлось тащиться за катафалком, опираясь о колесницу двумя локтями.
При выходе с кладбища его схватили двое полицейских: накануне, высадив дверь в лавке одного ювелира, он украл там на пятьсот франков драгоценностей. Спустя два месяца его судили и, приняв во внимание, что ему семьдесят семь лет, приговорили вместо каторжных работ к тюремному заключению.
ВЕК ДВАДЦАТЫЙ
Марсель Эме
(1902–1967)
УказВ самый разгар войны воюющие державы заинтересовались вдруг вопросом, который как будто не рассматривался еще тогда в полном своем объеме; речь шла о практиковавшейся в летние месяцы передвижке времени. Судя по всему, до сих пор к этому не подходили достаточно серьезно, и человеческая мысль, как это часто случается, шла здесь на поводу у привычных представлений. Особенно заманчивой с первого же взгляда представлялась та удивительная легкость, с которой время передвигали на один-два часа вперед. Что, в сущности, мешало передвинуть его и на двенадцать, и на двадцать четыре, да и на любое число, кратное двадцати четырем? Так мало-помалу родилась идея, что люди по своему усмотрению могут распоряжаться временем. На всех континентах, во всех странах главы правительств и министры принялись изучать философские труды. На государственных советах без конца говорилось о времени – времени относительном, времени физическом, времени субъективном и даже о времени сжимаемом. Стало очевидным, что само это понятие в том виде, в каком оно тысячелетиями существовало у наших предков, – совершеннейшая чушь. Древний неумолимый бог Хронос, доселе определявший ход времени, размахивая своей косой, терял свой престиж. Он не только переставал быть неумолимым, но оказывался вынужденным повиноваться человечеству, приспосабливая свое движение к заданному темпу, – то замедлять свой ход, то идти беглым шагом, а иной раз мчаться на такой бешеной скорости, что жалкую стариковскую бороденку относило назад, и она болталась у него за спиной. Вальяжной его походке пришел конец. В сущности, он был просто старый дуралей, этот самый Хронос. Хозяевами времени стали люди, и они вознамерились распоряжаться им с большей фантазией, нежели делал это развенчанный бог в пору своей слишком уж неторопливой деятельности.
Сначала правительствам, как видно, не удавалось извлечь ничего путного из своего нового завоевания. Проводившиеся секретные испытания не давали никаких полезных результатов (см. карту времени). А между тем народы изнемогали. Во всех странах штатские становились все угрюмее и мрачнее. Жуя черный хлеб и запивая его суррогатными напитками на сахарине, они мечтали о вкусной пище, о табаке. Война затягивалась. Неизвестно было, когда она кончится. Но должна же была она когда-нибудь кончиться? Каждый из противников твердо верил в свою победу, но высказывались опасения, как бы не пришлось долгонько ее дожидаться. Правители государств страшились того же и от нетерпения готовы были кусать себе локти. Чувство ответственности до того угнетало их, что они поседели. О мире, разумеется, не могло быть и речи – это было бы несовместимо с честью государства, не говоря о других соображениях. Можно было лопнуть с досады – знать, что время в твоих руках, и не находить способа заставить его работать на себя.
Наконец, при посредничестве Ватикана, между государствами заключен был договор, освобождавший народы от ужасов войны, не влияя при этом на естественный исход военных действий. Все оказалось как нельзя более просто. Договорились перевести время во всем мире на семнадцать лет вперед. При определении этой цифры исходили из максимального срока окончания вооруженного конфликта. Да и то официальные круги все же беспокоились, достаточный ли это срок. Но когда в силу указа человечество в одно мгновение постарело на семнадцать лет, оказалось, что война, слава богу, уже кончилась. Оказалось также, что следующая война еще не началась. О ней только поговаривали.
Можно было ожидать, что тут-то народы с облегчением вздохнут и повсюду раздадутся крики радости. Ничуть не бывало. Ибо ни у кого не было ощущения, что совершен скачок во времени. События, которые должны были произойти в течение этого длительного периода, столь внезапно уворованного у человечества, оказались зафиксированными в памяти каждого. Каждый помнил – вернее, полагал, будто помнит, – все, что якобы произошло на протяжении этих семнадцати лет: за эти годы выросли деревья, родились дети, одни умерли, другие разбогатели или разорились; выдержаннее стали вина, распались большие государства – словом, все выглядело так, будто мир и в самом деле прожил эти годы. Иллюзия была полной.
Что касается меня, то в тот момент, когда указ вошел в силу, я находился в Париже, в своей квартире, сидел за столом и работал над книгой, первые пятьдесят страниц которой были уже написаны. Я слышал, как в соседней комнате жена разговаривает с двумя нашими детьми – пятилетней Мари-Терезой и двухлетним Кловисом. А секунду спустя я оказался на морском вокзале в Гавре, куда только что вернулся после трехмесячного путешествия по Мексике. Выглядел я еще довольно молодо, но уже начинал седеть. Книга моя давным-давно была написана, и последующая ее часть удалась мне не хуже начала, так что у меня были все основания полагать, что ее написал я. И я успел написать за это время (так мне казалось) еще дюжину книг, которые, так же как и первая, были уже позабыты (публика так неблагодарна). Во время своего путешествия по Мексике я регулярно получал известия о жене и четверых моих детях; двое последних – Луи и Жюльетта – родились уже после указа. Мои воспоминания об этом иллюзорном существовании были не менее ярки и достоверны, чем воспоминания о моей жизни предшествующего периода. Ни минуты не испытывал я ощущения, будто кто-то в чем-то меня надул, и, не знай я об указе, я бы, конечно, и не подозревал о том, что со мной приключилось. В общем, для человечества все происходило совершенно так, как если бы оно и в самом деле реально прожило эти семнадцать лет, уложившиеся в малую долю секунды. А может быть, и в самом деле оно их прожило? На эту тему было немало споров. Философы и математики, физики и метафизики, биологи, физиологи, теологи, теософы написали по этому поводу целую уйму диссертаций, ассертаций, тезисов и антитезисов. В поезде, по пути из Гавра в Париж, я просмотрел три брошюры, где трактовался именно этот вопрос. Выдающийся физик Филибер Костюм в кратком резюме своей «Теории выравнивания времени» доказывал, что эти семнадцать лет были прожиты на самом деле. Преподобный отец Бишон в «Трактате о субметрической системе» доказывал, что они прожиты не были. Наконец, господин Бономе, профессор кафедры юмористики в Сорбонне, в своих «Размышлениях о роли смеха в государстве» утверждал, будто время никто и не передвигал, а пресловутый указ есть не что иное, как грандиозный розыгрыш, придуманный правительствами. Лично мне подобное толкование показалось несколько натянутым, а его веселый тон неуместным под пером профессора Сорбонны. Господин Бономе, я убежден в этом, никогда не будет избран в Академию, и поделом! Что касается вопроса, прожиты или не прожиты эти семнадцать лет, я так и не смог составить себе на этот счет определенного мнения.
Квартира, в которой я оказался в Париже, была мне как будто знакома, хотя, возможно, я впервые переступил ее порог. За эти пресловутые семнадцать лет я действительно успел переменить квартиру и с Монмартра переехать в Отей. Жена и дети были дома, я обрадовался при виде их, но ничуть не удивился. Реальными или воображаемыми были годы жизни, заключенные в скобках семнадцатилетнего периода, но они так плотно примыкали к тем, другим, безо всякого перерыва во времени, что невозможно было обнаружить между ними ни малейшего просвета, они были спаяны между собой, они составляли единое целое. Меня, следовательно, нисколько не поразило, что парижские улицы запружены машинами. Ярко освещенные окна, такси, теплая квартира, свободная продажа товаров – все это снова стало чем-то само собой разумеющимся. Обнимая меня, жена сказала с радостным смехом:
– Наконец-то! Ведь мы не виделись с тобой больше семнадцати лет!
И, подтолкнув ко мне восьмилетнего Луи и шестилетнюю Жюльетту, добавила:
– Вот, познакомься, это твои младшие, их ты не имел еще удовольствия видеть.
Впрочем, мои младшие превосходно меня узнали: они повисли у меня на шее, и я почувствовал, что, пожалуй, профессор Бономе не так уж не прав, утверждая, что вся эта история со временем – попросту веселая мистификация.
В начале лета мы с женой договорились, что отдыхать поедем в Бретань, на побережье. Отъезд был назначен на 15 июля. Но до этого мне еще нужно было съездить в Юру навестить старого моего друга, композитора, который приглашал меня к себе. Лет пять-шесть тому назад, тяжело заболев, он навсегда поселился там, в своей родной деревне. Помню, как раз накануне поездки я отправился за какими-то покупками в центр города, взяв с собой мою шестилетнюю дочурку Жюльетту. На площади Согласия, в то время как мы стояли на островке безопасности, пережидая поток машин, Жюльетта указала пальчиком на отель «Крийон» и здание Морского министерства и спросила, что это. Отвечая ей, я с легкой грустью вспомнил вдруг времена немецкой оккупации и сказал не столько ей, сколько самому себе:
– Тебя тогда еще на свете не было. Шла война. Франция была побеждена. В Париже были немцы. Их флаг развевался над зданием Морского министерства. Здесь на часах стояли немецкие моряки, а на этой площади и на Елисейских полях полно было людей в зеленых мундирах. И те французы, которые в то время были уже старыми, думали, что им никогда не увидеть, как немцы станут удирать отсюда.
Утром 3 июля 1959 года на Лионском вокзале я сел в поезд и к полудню был уже в Доле. Друг мой жил в восемнадцати километрах от города, в деревне, расположенной среди леса Шо. Автобус, регулярно циркулировавший между Долем и этой деревней, отходил в половине первого, я этого не знал и опоздал на несколько минут. Чтобы не заставить волноваться друга, который был предупрежден о моем приезде, я взял напрокат велосипед, но стояла такая невыносимая жара, что я решил подождать, пока она спадет, и отправиться в путь уже во второй половине дня, – это позволило мне не спеша позавтракать в ресторанчике, где превосходно кормили и было отличное арбуазское вино. Я рассчитывал, что за час наверняка доеду. Когда я выезжал из Доля, собиралась гроза, над городом нависли большие тучи и было почти так же душно и жарко, как и в начале дня. А тут еще у меня началась страшная головная боль, которую я приписал слишком обильному завтраку и крепости арбуазского вина. Стремясь поскорее уйти от грозы, я поехал проселками и в конце концов заблудился. Долго я кружил по лесу и уже в самый разгар грозы выехал на скверную лесную дорогу, на которой проезжавшие повозки оставили глубокие рытвины, за лето успевшие совершенно окаменеть от жары. Я попытался укрыться под деревьями, но дождь хлынул с такой силой, что стал проникать сквозь листву. И тут я заметил место, где можно было спрятаться, – неподалеку, у края тропинки, стоял сплетенный из прутьев навес, подпертый четырьмя кольями. Под ним я обнаружил дубовый чурбан, на котором можно было довольно удобно усесться, чтобы переждать грозу. Приближался вечер. Темное нависшее небо и сплошная пелена дождя, казалось, подгоняли сумерки, а лесная тень еще сгущала их – лишь временами прорезывали их голубые молнии, на мгновение озаряя на заднем плане высокие стволы дубов. Между раскатами грома, которым потом долго еще вторило лесное эхо, слышался размеренный, монотонный шум, в котором постепенно я начинал различать множество различных оттенков стука дождевых капель, падающих с листка на листок. Усталый, измученный головной болью, я еще какое-то время попытался бороться со сном, но в конце концов заснул, уткнувшись лбом в колени.
Меня разбудило ощущение, будто я стремглав лечу куда-то вниз; сквозь сон падение это показалось мне каким-то нескончаемым, как если бы я падал с крыши небоскреба. Гроза уже кончилась, снова было светло. По правде говоря, было даже не похоже, что здесь только что прошла гроза. Земля казалась совершенно сухой, даже пересохшей, на деревьях, на кустарниках, на травинках не было ни малейшего следа дождя. Лес вокруг меня выглядел так, словно прошло много засушливых дней. Небо, видневшееся сквозь листву, было нежным, светло-голубым, а не ярко-синим, каким обычно бывает после ливня.
И вдруг я заметил, что и лес вокруг меня словно бы изменился, – то были уже не высокие старые дубы, которые я видел во время грозы, а молодые, примерно двадцатилетние, дубки. Исчез мой навес, не было уже толстого бука, к которому он был пристроен, исчез и чурбан, давеча служивший мне сиденьем. Я сидел прямо на земле. И тропинки тоже не было видно. Я ничего не узнавал вокруг, кроме высокого межевого столба, обозначавшего, вероятно, границу каких-то общинных владений; при виде этого столба я почувствовал даже нечто вроде досады, ибо его присутствие отнюдь не помогало мне объяснить себе столь странную метаморфозу. Я попытался убедить себя, что мерцающий свет, в котором первоначально предстал передо мной лесной пейзаж, попросту исказил мои представления о нем. Впрочем, все это не слишком меня беспокоило. Головная боль совершенно прошла, я ощущал непривычную легкость во всем теле, какую-то приятную бодрость. И я принялся фантазировать, воображая, будто заблудился где-нибудь в лесу Броселианды и заколдован какой-нибудь феей Морганой. Взяв свой велосипед, я возвратился на ту дорогу, с которой свернул, чтобы спрятаться от грозы, заранее приготовившись к непроходимой грязи, к вязким колеям и лужам; однако, против ожидания, дорога оказалась сухой и пыльной, словно никакого дождя и не было. «Все еще действует колдовство», – мысленно пошутил я. Через четверть часа я выехал на небольшую равнину, имевшую форму вытянутого прямоугольника и со всех сторон окруженную лесом. Вдалеке, за лугами и хлебными полями, виднелись ярко освещенные солнцем колокольня и крыши какой-то деревушки. Оставив позади неровную лесную дорогу, я покатил по проселочной, более узкой, но зато мощеной, и вскоре доехал до верстового столба, на котором прочитал название деревни. Это была другая деревня, не та, которую я искал.
Метрах в двухстах-трехстах от нее у меня вышло из строя колесо, так что пришлось продолжать путь пешком. Проходя мимо высоких кустов орешника, я увидел в нескольких шагах от них старого крестьянина, который стоял у края канавы и задумчиво глядел на пшеничное поле. И почти рядом с ним, у самого орешника, я обнаружил еще двух человек, которых не сразу заметил за кустами – они тоже стояли и смотрели на высокие хлеба. И эти двое были в зеленых мундирах и сапогах, какие носили в немецкой армии во времена оккупации. Сперва это меня не очень удивило; я подумал, что эти мундиры, второпях брошенные здесь оккупантами в момент отступления, были, очевидно, подобраны местными крестьянами, и теперь они их донашивают. Нынешние их владельцы, здоровые малые лет сорока пяти, с обветренными лицами, явно были крестьянами. И однако меня смущали их военная выправка, их портупеи, пилотки, их бритые затылки… Старик, казалось, не замечал их. Высокий, худой, он стоял неподвижно, очень прямо, с тем горделивым видом собственного достоинства, который часто встречаешь у юрских стариков крестьян. Как раз когда я подходил, один из тех одетых в мундиры людей повернулся к нему и тоном человека, знающего в этом толк, сказал по-немецки несколько одобрительных фраз по поводу высоких хлебов. Старик медленно повернул к нему голову и произнес ровным и спокойным голосом:
– Всем вам крышка. Скоро сюда придут американцы. Убирались бы вы отсюда, да поскорее!
Тот явно не понимал смысла его слов и доверчиво улыбался. Заметив меня, старик немедленно призвал меня в свидетели глупости своего собеседника.
– Ведь ни фига не понимают, – сказал он, – только и умеют, что по-своему лопотать, другого разговора у них нет. Одно слово – дикари!
Я смотрел на него совершенно ошеломленный, не находя слов. Наконец я спросил его:
– Скажите, я не ошибаюсь? Это в самом деле немецкие солдаты?
– Вроде бы так, – ответил старик не без некоторого ехидства.
– Но как же это? Что они тут делают?
Он окинул меня не слишком дружелюбным взглядом, видимо решив сначала не отвечать; но потом раздумал и в свою очередь спросил:
– А вы что, из свободной зоны, что ли?
Я пробормотал несколько бессвязных слов, которые ему угодно было понять как утвердительный ответ, потому что он тут же принялся просвещать меня относительно условий существования в оккупированной зоне. Совершенно растерявшись, я просто не в состоянии был следить за фразами, которые он нанизывал одну за другой и в которых то и дело мелькали такие уже забытые слова, как свободная зона, оккупированная зона, немецкие власти, реквизиции, военнопленныеи еще всякие другие, не менее ошеломляющие. Тем временем немцы удалились и медленно шли по дороге к деревне тяжелой, раскачивающейся походкой солдат, изнывающих от праздности и бесцельного шатания взад и вперед. Я вдруг вспылил и резко оборвал старика.
– Но послушайте, – вскричал я, – да что вы такое городите? Это же совершенная чушь! Война-то давным-давно кончилась!
– Давным-давно? Навряд ли это возможно, – спокойно заметил он. – Ведь и двух лет не прошло, как она началась!
В деревне, в какой-то лавчонке, где немецкий унтер-офицер покупал открытки, я спросил сегодняшнюю газету, положил на прилавок монету и машинально, не глядя, взял сдачу. Газета была от 3 июля 1942 года. Крупные заголовки: «Война в России», «Война в Африке» – воскрешали в моей памяти события, современником которых я уже однажды был и дальнейшее течение и конечный исход которых мне были известны. Я забыл, где нахожусь, и тут же, у прилавка, погрузился в чтение. Зашла какая-то крестьянка за покупками, она громко рассказывала о своем сыне, военнопленном, и о посылке, которую собирается ему послать. Нынче утром она получила письмо от него, он в Восточной Пруссии, работает там на ферме. Все, что я слышал, лишь подтверждало то, о чем говорила дата газеты, но я все еще отказывался верить собственным глазам и ушам. Вошел мужчина лет пятидесяти, в коротких штанах и крагах, гладко причесанный, розовый, по виду этакий деревенский барин. По нескольким фразам, которыми он обменялся с лавочником, я понял, что это мэр здешней общины. Я заговорил с ним; из лавки мы вышли вместе. Инстинктивно стараясь не обнаруживать всю необычность своего положения, я упомянул в разговоре о летнем часе, об ускорении хода времени. В ответ он громко рассмеялся:
– Ах да, ускорение времени. Как же, как же! Два месяца тому назад, когда я в последний раз был в Доле, супрефект мне об этом рассказывал. Да, помнится, и в газетах что-то насчет этого писали. Чепуха какая, только людей смешат. Ускорить время – и выдумают же такое!
Задав ему несколько более определенных вопросов, я с облегчением подумал, что, кажется, начинаю понимать, что произошло в этой деревне. Вследствие ли недосмотра администрации или отсутствия постоянной связи предписание об ускорении времени не было доведено до этой небольшой общины, затерянной среди лесов, и она живет еще по старому календарю. Я открыл было рот, намереваясь объяснить мэру, что все происходящее в его деревне – чистейшей воды анахронизм, но в последнюю минуту решил, что разумнее промолчать. Он бы мне не поверил, и я рисковал прослыть сумасшедшим. Мы дружески продолжали беседовать, речь зашла о войне, и тут я осторожно попытался высказать некоторые прогнозы, к которым мой собеседник отнесся в высшей степени недоверчиво; да и в самом деле, с точки зрения нормальной логики будущее всегда выглядит неправдоподобным. Прощаясь, он объяснил мне, какой дорогой лучше ехать, чтобы поскорее попасть в деревню Вьей-Луа, бывшую целью моего путешествия. Как оказалось, я значительно отклонился от пути, ибо мне предстояло проехать еще тринадцать километров.
– На велосипеде вы доберетесь туда меньше чем за час. Приедете еще засветло, – сказал он мне.
Я засомневался, стоит ли мне пускаться в дорогу под вечер; он сказал, что для такого молодого человека, как я, тринадцать километров – сущие пустяки, на что я ему заметил, что вряд ли можно считать себя молодым человеком, когда тебе стукнуло пятьдесят шесть. Он страшно удивился и стал уверять, что мне никак нельзя дать этих лет. Я переночевал в гостинице, единственной в деревне. Прежде чем заснуть, я еще некоторое время размышлял по поводу странного своего приключения. Подивившись ему, я подумал, что не стоит по этому случаю расстраиваться. Будь в моем распоряжении несколько лишних дней, я охотно провел бы их здесь, в этой воротившейся эпохе, вместе со всеми этими горемыками, застрявшими в первой половине столетия, и стойко пережил бы сызнова несчастья родной страны. Затем я стал раздумывать над некоторыми загадочными обстоятельствами, с которыми столкнулся в этой своей ссылке в прошлое и на которые вначале не обратил должного внимания. Мне, например, было любопытно, каким образом в здешней деревне все еще получают газеты из Парижа и письма от военнопленных из Восточной Пруссии. Выходит, между этой деревней, живущей в 1942 году, и всем остальным миром, постаревшим на семнадцать лет, существуют какие-то связи или же видимость связей? Эти парижские газеты, отправленные из Парижа семнадцать лет тому назад, – где, в каком тайнике, на какой такой полке времени хранились они, прежде чем дошли по назначению? А военнопленные, до сих пор еще не вернувшиеся домой, – не могли же они оставаться до сих пор в Восточной Пруссии? Где же они? Я так и заснул, думая обо всех этих таинственных сношениях между двумя эпохами.
На другое утро я проснулся очень рано и сделал несколько удивительных открытий. В моей комнате, весьма скромно обставленной, не было зеркала, и, чтобы побриться, я вынужден был воспользоваться зеркальцем из своего дорожного несессера. Посмотревшись в него, я обнаружил, что и в самом деле мне не пятьдесят шесть лет, а еще только тридцать девять. Я и чувствовал себя бодрее, и двигаться было мне легче, чем вчера. Это открытие отнюдь не было неприятным, но оно меня смутило. Несколькими минутами позднее я сделал еще новые открытия. Оказалось, что и одежда моя помолодела. Вместо серого костюма, в котором я был накануне, на мне оказался другой, несколько старомодный и вызвавший у меня смутное ощущение, что когда-то я его уже носил. В своем бумажнике вместо денег, имеющих хождение в 1959 году, я обнаружил и купюры, выпущенные в 1941 году, и другие – более ранних выпусков. Приключение осложнялось. Вместо того чтобы совершать путешествие в прошлое в качестве стороннего наблюдателя, я становился сопричастным этому прошлому. У меня совсем не было уже уверенности в том, что мне удастся вырваться из него.
Я стал успокаивать себя с помощью не слишком убедительных доводов. «Быть современником какой-либо эпохи, – рассуждал я, – это значит воспринимать окружающий мир и самого себя определенным образом, так, как это свойственно людям данной эпохи». Я надеялся, что как только покину пределы этой общины, так сразу же начну видеть и воспринимать действительность такой, какой видел и воспринимал ее позавчера, – и миру не понадобится для этого менять обличье.
В Вьей-Луа я приехал в семь часов утра. Мне не терпелось поскорее увидеть своего друга Борнье, чтобы поделиться с ним своими сомнениями, а главное, успокоить его – ведь он, должно быть, ждал меня еще накануне. По пути мне попались навстречу два немецких мотоциклиста в железных касках, и я снова с тревогой подумал, скоро ли наконец возвращусь в 1959 год. Я проехал половину деревни, не встретив ни одного немца, и сразу узнал домик Борнье, в котором гостил два года назад. Ставни были закрыты, садовая калитка оказалась запертой на ключ. Я помнил, что друг мой имеет обыкновение вставать поздно, и немного поколебался, стоит ли его будить, но мне так нужно было скорее увидеть и услышать его. Я несколько раз громко позвал его по имени. В доме ничто не шевельнулось. Мимо проходили трое молодых людей с вилами на плечах; услышав мой голос, они остановились. От них я узнал, что друг мой в плену и находится сейчас в Силезии, – об этом недавно сообщила его жена, оставшаяся в Париже.
– Он там работает на ферме, – сказал один из них, – не по нем такая работа…
Мы немного помолчали. Каждый представил себе тщедушную, зябкую фигурку композитора, согнувшегося с заступом.
– Бедняга Борнье, – вздохнул я. – У него была такая тяжелая зима, а ведь через полгода ему еще придется перенести воспаление легких… Вот ужас!
Молодые люди удивленно переглянулись и пошли своей дорогой. Я немного постоял, глядя на домик с закрытыми ставнями. Вспомнилось мне последнее свидание с Борнье. Я вновь видел его сидящим здесь за роялем и играющим мне только что сочиненный им «Тревожный лес». С тех пор пьесу эту не раз играла моя дочь, и память моя сохранила несколько музыкальных фраз из нее. Мне захотелось тихонько напеть одну из них, в честь друга, что томится сейчас на немецкой земле, а потом, вернувшись сюда больным, создаст произведение, о котором, может быть, еще и не помышляет. Но голос меня не слушался. Охваченный паническим ужасом перед этим обратившимся вспять временем, гонимый желанием как можно быстрее вырваться из него, я вскочил на велосипед и пустился по направлению к Долю. По пути мне снова и снова встречались многочисленные приметы иноземной оккупации. Я мчался вперед на предельной скорости, торопясь оставить позади этот лес, словно границы его одновременно были и границами возвратившегося времени, будто это лесная сень способствовала коварному воскрешению тех далеких лет.
Выехав на опушку леса Шо, я почувствовал огромное облегчение – уж теперь-то я был уверен, что вырвался наконец из заколдованного круга. Тем острее было мое разочарование, когда у самого въезда в город, на мосту через Ду, я обогнал взвод немецких пехотинцев, которые с песнями возвращались с учений. То, что лесные деревни застряли в прошлом времени, было, конечно, достойно удивления, но это, считал я, относилось лишь к одному району, каким-то образом уклонившемуся от подчинения указу. Этому можно было найти хоть какое-то разумное объяснение. Теперь внезапно задача не только меняла свой объем, но приобретала совершенно иные масштабы. Сместились все ее исходные данные. Вчера, 3 июля 1959 года, я выехал из города Доль, а сегодня, 4 июля, возвращаюсь туда в 1942 году. Я готов был уже предположить, что, вопреки доктрине о необратимости времени, появился новый указ, аннулировавший первый. Но в таком случае у всех жителей города должны были бы, как и у меня, сохраниться воспоминания об их будущей жизни, а между тем я убедился, что этого нет и в помине. В конце концов я пришел к абсурдному выводу: как видно, существуют одновременно два города Доль, один из которых живет в 1942 году, другой – в 1959-м. Вероятно, так обстоит дело и во всем остальном мире. И я уже не смел надеяться, что в Париже, куда должен был скоро повезти меня поезд, застану другую эпоху.
Совершенно растерянный, я спрыгнул с велосипеда и уселся на перила мостика через канал Дубильщиков. Я чувствовал, что не хватит у меня сил начинать сызнова уже однажды прожитую жизнь. Меня ничуть не прельщала относительная молодость, которую я только что вновь обрел.
«Это лишь иллюзия! – думал я. – Какая же это молодость, когда впереди ничего нового! В эти семнадцать лет мне предстоит вторично пережить и познать все, что уже было мною однажды испытано и познано, у меня больше жизненного опыта, чем у всех стариков Франции и Наварры, вместе взятых. Я – несчастный старик. Нет для меня завтрашнего дня, нет для меня случайности. Никогда больше не забьется мое сердце перед неведомым грядущим. Я – старик, отныне я приговорен к унылому существованию некоего всеведущего бога. В течение семнадцати лет мне все будет известно заранее. Не знать мне больше чувства надежды». Прежде чем сесть в поезд, я решил вернуть взятый напрокат велосипед, но магазина велосипедов, в котором я его получил, еще не существовало. В помещении этом располагался магазин зонтиков, на пороге которого стоял его хозяин, человек лет двадцати пяти – тридцати. Для очистки совести я спросил, не знает ли он в городе владельца магазина велосипедов по имени Жан Дрюэ.
– Такого у нас нет, – отвечал он мне. – Уж я бы знал, если бы был. Но самое смешное, что ведь меня тоже зовут Жан Дрюэ.