Текст книги "Соната дьявола: Малая французская проза XVIII–XX веков в переводах А. Андрес"
Автор книги: Жорж Сименон
Соавторы: Марсель Эме,Жерар де Нерваль,Шарль Нодье,Жак Казот,Катюль Мендес,Жан-Франсуа де Лагарп
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 31 страниц)
Должно быть, они познакомились в городе, так же как и я с той девушкой, о которой я скоро тебе расскажу.
Ваше к этому времени преуспел значительно больше, чем молодые люди его возраста и происхождения, но не собирался успокаиваться на достигнутом. Может быть, разгадав его честолюбивый пыл, отец поверил, что он далеко пойдет. Или, давая согласие на этот брак, он просто следовал своему правилу не вмешиваться в чужую жизнь, даже в жизнь собственных детей.
Я всегда считал, что при желании молодые могли бы поселиться отдельно от нас, однако Ваше важно было принадлежать к семье префекта, жить с ним вместе – это придавало ему особый престиж; не говоря о том, что было выгодно со всех точек зрения.
Мои родители не были богаты, но положение отца открывало немало дверей молодому честолюбцу – без этого он рисковал бы долго обивать пороги.
Мне было приблизительно столько лет, сколько тебе сейчас, когда я стал свидетелем того, как постепенно, шаг за шагом, отходит от нашей семьи один из ее членов, и это произвело на меня довольно сильное впечатление.
До тех пор Арлетта была для всех нас настоящей Лефрансуа, и мне казалось, что с отцом у нее сложились более близкие и более сердечные отношения, чем у меня; судя по взглядам, улыбкам, намекам, которыми они обменивались, я понимал, что между ними бывают долгие, откровенные разговоры.
Но не успела она представить нам своего жениха, как ее вкусы и даже манера говорить стали быстро меняться, даже прическу она изменила. Но больше всего, при тогдашних моих представлениях о любви, меня поражало поведение Ваше.
Он не ухаживал за ней. А она, еще совсем недавно такая гордая, заискивала перед ним, шла навстречу каждому его желанию, безропотно переносила его грубость.
После того как несколько его стихотворений были напечатаны в журналах, он принялся писать роман, и каждый вечер Арлетта переписывала на машинке несколько страниц рукописи.
Интересно, придерживается ли она сейчас своих тогдашних убеждений? Например: «Жена должна быть отражением своего мужа и целиком подчинить свою индивидуальность его индивидуальности».
Отец иногда хмурился, иногда улыбался, молча наблюдая за Ваше, принимавшим как должное внимание, которым окружала его жена.
Сослуживцы Ваше завидовали, что он женился на дочери префекта, и он вымещал на нас те унижения, которые, очевидно, ему приходилось терпеть.
Так, он почти всегда являлся к столу последним, заставляя себя ждать, а вечером, к обеду, выходил в домашней куртке, без галстука, в комнатных туфлях.
– Еще бы полчаса, и я бы кончил главу, – вздыхал он, обращаясь к сестре. Тем самым он давал понять, что строгий распорядок в доме мешает ему работать.
Конечно, мы почти не замечаем изменений в людях, стареющих вместе с нами. Однако из тех, кого мне довелось знать молодым, а затем в зрелом возрасте, Ваше изменился меньше всех.
Он не потолстел, не согнулся, и его лицо с резкими чертами сохранило все то же наглое выражение. Он напоминает мне тощего волка, который всегда настороже, всегда готов броситься и укусить.
В его романах, которые мне не нравятся, хотя я нахожу в них известные достоинства, чувствуется та же агрессивность, та же потребность кому-то за что-то отомстить, свести счеты с жизнью и людьми. Но уважать и бояться себя он заставил своими хрониками, «написанными серной кислотой».
Теперь у меня уже нет к нему злого чувства, но в свое время я не мог ему простить того, что он занял место в нашей семье, за нашим столом, той враждебной атмосферы, которую он вносил в наш дом, того, что он не давал мне спокойно поговорить с отцом.
После обеда – Ваше, часто не дождавшись десерта, в сопровождении сестры удалялся к себе творить – мать сразу же ложилась, а отец уходил в ту часть здания, где был его служебный кабинет.
Все считали, что он идет работать – как считают теперь, что ухожу работать я, – и действительно, иногда он сидел там за бумагами, которые днем, в служебной суете, не успел внимательно просмотреть.
Но вскоре я открыл, что в эти вечерние часы кабинет за двойной, обитой войлоком дверью, среди пустых канцелярий и гулких коридоров префектуры становился для отца убежищем, своего рода «кавардаком», где он мог наконец свободно вздохнуть и хоть ненадолго принадлежать себе.
Зимой в кабинете обычно топился камин, и он время от времени подкладывал туда дрова; летом были открыты окна, выходившие на задний дворик, отделенный стеной от городского парка.
Отец читал – он принадлежал к тем людям, которые читают с карандашом, – подчеркивал отдельные места и своим мелким, но изумительно четким почерком делал замечания на полях.
И это одна из причин, почему я настоял на том, чтобы получить его книги, и так упорно не хотел, чтобы они попали к твоему дяде.
Кончив уроки, я, прежде чем ложиться спать, шел к отцу – и, хотя мы ничего или почти ничего друг другу не говорили, для меня это были самые радостные минуты за весь день. Открыв первую дверь, обитую зеленым молескином, я тихонько стучал во вторую и тотчас же, не дожидаясь ответа, открывал ее. В этот час отец обычно курил сигару, и я до сих пор слышу ее запах и вижу, как причудливыми арабесками поднимается над лампой ее голубоватый дым.
Не поворачиваясь, он тихо спрашивал:
– Это ты, сын?
Несколько секунд он еще читал, доканчивая фразу, а я на цыпочках шел к камину или к открытому окну и молча ждал, пока он заговорит со мной.
Наконец он поднимал голову и спрашивал:
– Ну, как дела?
Теперь, когда я тоже отец, я понимаю, что он, как и я, просто не мог найти нужных слов.
– Хорошо позанимался?
– Да, неплохо.
– Значит, все в порядке?
На этом наш разговор обычно и кончался – он молча сидел, опустив раскрытую книгу на колени, я продолжал стоять. Потом тихо прикасался губами к его лбу, прощаясь с ним на ночь. Иногда мы обменивались двумя-тремя фразами по поводу какого-нибудь события, происшедшего днем.
Никогда он не вел со мной откровенных разговоров и никогда ни о чем серьезном не спрашивал.
Но однажды, мне было тогда лет тринадцать, он после долгого молчания вдруг сказал:
– Знаешь, Ален, не нужно обижаться на маму. Никогда на нее не обижайся.
– Я не обижаюсь, папа. Она ведь не виновата.
Он нетерпеливо прервал меня:
– Твоя мать очень мужественна, поверь мне…
Больше он ничего не прибавил. Не знаю, угадал ли я его мысль. Очевидно, он хотел сказать, что мать все же не целиком ушла в свою болезнь, что она еще как-то держится, что с ее стороны большое мужество выходить к столу, выносить наше присутствие, гостей, которых отец по долгу службы вынужден принимать.
– Твоя мать все потеряла.
Имел ли он в виду, что она потеряла свое «я», что она перестала быть собой?
Есть вопросы, на которые лучше не искать ответа. Да и зачем? Ведь отец, знавший гораздо больше меня, уже по-своему ответил на этот вопрос.
После того как мы с Никола посетили дом в районе казарм, я некоторое время если и не чувствовал себя преступником, то, во всяком случае, испытывал потребность как бы очиститься, поговорив с отцом. В этой моей жажде исповеди была, впрочем, и более низменная подоплека – я боялся болезней, о симптомах которых Никола был столь же мало осведомлен, как и я.
Однажды вечером, сидя у камина, я наконец собрался с духом и красный как рак забормотал, не отрывая взгляда от огня, который жег мне лицо:
– Мне нужно сказать тебе… Я с одним товарищем ходил на улицу Ла-Соль…
Не было надобности что-либо уточнять – улица Ла-Соль была известна своими заведениями под красным фонарем.
Как сейчас вижу отца – сначала он удивился, потом улыбнулся. Смущен он был не меньше моего.
– Ну и что?
– Да ничего. Мне просто нужно было, чтобы ты это знал.
– Хорошо тебе было?
Я отрицательно покачал головой. Мне хотелось плакать.
– Главное, не принимай это так трагично. Будут у тебя и более удачные опыты, а со временем…
– Ты думаешь, я не заболею?
Выходя из его кабинета, я чувствовал себя взрослым мужчиной – он говорил со мной так просто, откровенно, по-товарищески.
Хватило бы у тебя мужества как-нибудь вечером прийти ко мне с подобным разговором? Или ты давно прошел через это, но ничего мне не сказал?
Однажды, когда я уже собирался пожелать ему спокойной ночи, он показал мне в книге, которую читал в тот вечер, следующие строки: «Лишь перестав нуждаться в отце, сыновья по-настоящему понимают, что он был их лучшим другом».
Я так и не узнал, что это была за книга и кто ее автор, я не стал спрашивать об этом отца – иначе утратило бы свое значение то, что он хотел сказать мне с ее помощью. Может быть, он, ожидая меня, нарочно открыл книгу на этой странице?
Да, это верно, тогда я не чувствовал, не понимал, какую роль он играет в моей жизни и будет играть даже после смерти.
Теперь-то я знаю, что означали эти быстрые испытующие взгляды, это едва заметное движение бровей, когда он чего-то во мне не понимал.
Догадывался ли он, что я склонен скорей сочувствовать Порелю, чем ему, что иной раз я завидую скромному мещанскому укладу жизни Никола и его матери?
Случалось, кто-нибудь из гостей спрашивал меня, так же как наши приятели спрашивают теперь тебя:
– Что вы собираетесь делать, когда кончите лицей? Будете префектом, как ваш отец?
Когда я был мальчиком, я, сам не знаю почему, отвечал «нет» с таким жаром, что все вокруг начинали улыбаться.
– Кем же тогда? Доктором? Адвокатом? Геологом?
Я опускал голову, стыдясь, что мне нечего им ответить, и отец обычно приходил мне на помощь, переводя разговор на другую тему.
Большинство моих товарищей уже знали, кем они хотят быть, некоторые остались верны своим намерениям и осуществили свои мечты.
Меня же вопрос гостей пугал. Я чувствовал себя виноватым оттого, что не знаю, какое место займу в жизни, – я словно заранее отказывался выполнить свой долг перед обществом, и это казалось мне не менее позорным, чем быть негодным к военной службе или пытаться избежать ее.
Я тщетно старался представить себя занимающимся тем или иным делом, и мне уже начинало казаться, что я не такой, как все, что я вообще не смогу быть полезен обществу.
Я не хотел принадлежать к начальству, но и не чувствовал в себе мужества стать рабочим или одним из тех служащих, которыми были полны комнаты префектуры.
Я не хотел повелевать своими ближними и решать их судьбу, и вместе с тем мысль о подчиненном положении вызывала у меня протест.
Под влиянием Никола я уже почти решил изучать медицину, хотя бы для того, чтобы не расставаться с ним по окончании лицея. Увы, я боялся крови, и от одного слова «болезнь» мне становилось не по себе.
Мне было уже лет четырнадцать-пятнадцать, когда я однажды ответил какому-то депутату, задавшему мне обычный вопрос:
– Думаю, что буду изучать право.
Сказал я просто так, не подумав, но отец, присутствовавший при этом, вздрогнул и не смог сдержать довольной улыбки; может быть, ему было приятно, что я хотя бы вначале пойду тем же путем, что и он. С тех пор я стал отвечать уже увереннее:
– Буду изучать право.
Я понимал, что судьей никогда не буду, еще меньше прельщала меня политическая карьера. Теперь, задним числом, я склонен полагать, что мое решение было проявлением своего рода трусости. Оно позволяло не думать больше, не мучиться, не искать собственного пути. А просто избрать тот путь, который был мне предначертан.
Мой отец и два моих деда служили государству. Мне предстояло идти тем же путем – только и всего.
Потом будет видно, думал я, а пока ощутил облегчение оттого, что все прояснилось, хотя в глубине души испытывал какое-то унизительное чувство…
Не знаю, решил ли ты этот вопрос для себя, потому и стараюсь ни о чем тебя не спрашивать.
Экзамены бакалавра я сдал в 1926 году, одновременно с Никола, через несколько месяцев после того, как сестра вышла замуж.
Сам удивляюсь, неужели столь значительный отрезок моей жизни уместился на нескольких страницах? А ведь я старался рассказать обо всем, и иногда мне казалось, что я вдаюсь в ненужные подробности, вспоминая мелочи, на которые в свое время не обращал внимания.
Мне подарили мотоцикл, о котором я давно мечтал, хотя втайне как будто даже побаивался его. Мне всегда внушали страх грубость, страдания, болезни, а этот мотоцикл – огромная, желтая, содрогающаяся от выхлопов машина – позволял словно бы бросить вызов самому себе. Я притворялся смельчаком. Я фанфаронил.
В октябре я поступил на юридический факультет в Пуатье; отец снял для меня комнату неподалеку от ратуши, у г-на и г-жи Бланпен, в чистеньком домике, где вкусно пахло едой, совсем как в квартире Никола.
Как сейчас вижу отца – он казался мне в ту минуту особенно элегантным и каким-то породистым – стоящим посреди этой комнаты на втором этаже, после того как квартирная хозяйка деликатно оставила нас одних; вижу желтые обои с розовыми цветочками, кровать орехового дерева, покрытую стеганым одеялом, и небольшую печку у камина – в ней за слюдяным окошечком краснели угли.
Отец открыл окно, высунулся, посмотрел по сторонам. Помню, перед дверью как раз остановила свою тележку торговка овощами… Было десять часов утра, небо было спокойным, сереньким. Все в тот день было каким-то сереньким и печальным.
– Ну, сын…
Вероятно, я растерянно улыбнулся ему.
Он машинально открыл один за другим ящики комода, потом створки шкафа, где висели деревянные плечики, ожидавшие моей одежды.
– Мне пора возвращаться в Ла-Рошель.
– Я знаю.
Мы стояли друг перед другом неловкие, смущенные. Отец первым нарушил молчание, словно подводя итог:
– Ну вот!
И уже с порога спросил:
– В субботу приедешь?
– Вероятно… Конечно… если только не…
– До свидания, сын.
Начиналась моя новая жизнь. Я стал взрослым.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Казалось, все нити, связывавшие меня с Ла-Рошелью, отныне были порваны и центром моей жизни становился Пуатье. Отчетливо помню все – свою комнатку у Бланпенов, оклеенную желтыми обоями с розовыми цветочками, перину, которой я укрывался и которую по утрам почему-то находил на полу, кухню за стеклянной дверью в первом этаже, куда я спускался пить кофе, торговку овощами, ежедневно около девяти часов останавливавшую свою тележку у соседнего дома; помню коридоры и аудитории университета, особую атмосферу того ресторанчика, где после занятий собирались студенты… И однако все это останется мне чужим, в моих воспоминаниях нет запахов, нет трепета жизни.
А ведь я был тогда в том возрасте, когда так обостренно, всеми порами, всем существом своим ощущаешь жизнь, ее вкус, ее запахи, когда между нами и внешним миром начинают возникать тайные, порой чувственные, связи.
Мне почему-то кажется, что эта последняя фраза может найти в тебе отклик. Или я ошибаюсь? Со сверстниками, даже с твоей матерью я никогда не решался коснуться этой темы, должно быть, подобная стыдливость свойственна всем взрослым. Им неловко касаться некоторых вопросов – так мучительно неловко бывает во сне, когда вдруг видишь себя на улице в одной рубашке.
Не думаю, чтобы я был исключением. Как и у многих других, были и у меня годы, когда жизнь внезапно затопляла меня и вновь отступала, оставляя во мне свой неизгладимый след, подобно тому как остается после отлива острый запах моря.
Но приходит время, когда мир вдруг оказывается лишенным запахов, когда предметы и пейзажи перестают быть для нас чем-то живым.
Мои воспоминания о Пуатье отчетливы, и все же умозрительны, лишены красок. И не только потому, что к этому времени я уже потерял то, что называл бы «состоянием душевной умиротворенности», но и потому, что в течение двух лет неожиданно для меня самого, и больше чем когда-либо, главным в моей жизни оставалась Ла-Рошель. Вздумай я сейчас взглянуть на свою жизнь с высоты птичьего полета, этот город и тогда оказался бы ее географическим центром.
Потому, что именно здесь решилась моя судьба, а с ней судьба всей нашей семьи.
Мне было восемнадцать лет, я был сильным, стройным парнем и довольно эффектно выглядел на своем новом мотоцикле. Я только что стал студентом, у меня была своя комната, я чувствовал себя свободным и без всякой робости наблюдал тот новый мир, в который входил.
В ближайшую субботу я, как и обещал отцу, отправился в Ла-Рошель, а затем стал ездить туда каждую субботу (кроме третьей субботы каждого месяца). Дома все было по-прежнему – моя комната, которая почему-то казалась мне другой, плохо освещенная столовая, неподвижный взгляд матери, язвительный голос Ваше.
От Никола я получил только две открытки, в которых он писал, что в Бордо дела у него идут отлично, «преподаватели – ребята что надо», и обещал «кое-что порассказать, когда увидимся на рождественских каникулах».
Я вдруг с изумлением обнаруживаю, что именно сейчас, когда я подхожу к самому важному в своем рассказе, мне неожиданно изменяет память. Вернее, я с трудом восстанавливаю события в их хронологической последовательности. Память сохранила лишь отдельные, разрозненные картины, правда четкие, словно высеченные резцом, однако соотнести их друг с другом я не всегда могу. Так, например, ясно вижу себя в первое же воскресенье в Ла-Рошели, на плас д’Арм, во время антракта в кинотеатре «Олимпия». Я стою на тротуаре и курю. Мимо идет бывший мой товарищ по лицею со своей девушкой и подмигивает мне. Пасмурно, холодно. Возвращаюсь в префектуру; в гостиной сестра и зять принимают своих гостей. Проходя мимо, слышу, как они о чем-то спорят.
Другой кинотеатр – уже в Пуатье, третье воскресенье. Я не поехал домой, потому что накануне вечером шел холодный дождь и на дорогах была гололедица. Потом сижу в ресторанчике, пью пиво, смотрю, как студенты третьего курса играют на бильярде.
В памяти у меня много таких разрозненных картин, я мог бы разметать их, словно колоду карт. А вот еще одна.
Ла-Рошель. Рождественский вечер, мы с Никола сидим в кафе. Мы много выпили, со мной это случилось впервые. Никола очень возбужден.
– А женщины в Пуатье есть? – спрашивает он меня словно торжествующим тоном.
Я не знаю, что ответить. Об этом я просто не думал. Правда, в ресторанчике, в котором я постоянно бывал, я успел заметить одну молодую еще женщину, которая всегда одиноко сидела у окна, будто кого-то ожидая.
– Ну, старина, в Бордо их полным-полно!
Напав на эту тему, он уже не мог остановиться. В час ночи, когда он провожал меня до двери префектуры, он все еще говорил о женщинах.
– Надо нам и тут найти себе парочку на время каникул. Теперь-то я в этом деле собаку съел.
У нас в зале возвышалась огромная нарядная елка, но не для нас – это была елка для детей служащих префектуры, которым во второй половине дня раздавали под елкой подарки. Сестра и Ваше встречали рождество в городе. Мать уже спала. Отец читал у себя в кабинете, где стоял еще более густой аромат сигареты, чем обычно.
– Доброго рождества, отец!
– Доброго рождества, сын!
Он, очевидно, сразу понял, что я пьян. Я и сам чувствовал, что у меня ярко блестят глаза и что я веду себя слишком развязно.
– Хорошо повеселился?
– Просто посидели в кафе «Де ла Пэ», поболтали с Никола.
Он мало знал Никола, видел его лишь мельком, когда тот иногда заходил ко мне.
– Мама здорова?
– Здорова. Как всегда, рано легла. Я тоже собираюсь ложиться.
Вероятно, ему хотелось перед сном закончить главу или книгу.
– Спокойной ночи!
– Спокойной ночи!
Наутро я проснулся разбитым, чувствуя жар во всем теле; во рту было сухо, ноги словно ватные, нос от сильного насморка красный. Очевидно, это был грипп, но и опьянение, к которому я не привык, тоже не прошло бесследно.
Три дня я провалялся в своей комнате, переходя с постели на кресло и обратно. Пытался читать, смотрел в окно на прохожих. У папиросы был отвратительный вкус.
В тот год на рождество все вокруг было белым-бело, но то была не радостная, возбуждающая белизна снега. Рано утром, когда верующие шли к утренней мессе, а те, кто встречал рождество в гостях, возвращались домой, с неба посыпалась ледяная крупа, которая постепенно скапливалась между камнями мостовой. В десять часов утра эта крупа все еще сыпалась, но мелкая, почти невидимая, она едва угадывалась в воздухе. Небо, дома, тротуары – все стало белым и поблескивало недоброй, холодной голубизной, словно лезвие ножа.
Беатриса, наша тогдашняя кухарка, принесла мне завтрак, к которому я не притронулся.
Потом пришел отец, еще в халате.
– Что с тобой? Ты заболел?
– Должно быть, начинается грипп.
Он пробыл у меня минут десять. В этот рождественский день, как всегда на праздники, когда пустовало огромное здание префектуры, он чувствовал себя выбитым из колеи.
Я был совершенно спокоен. У меня не было того тревожного предчувствия, которое охватило меня несколько месяцев назад, в день моего приезда в Пуатье, когда мне показалось, будто начинается новая жизнь. Я не подозревал, что эти несколько дней, которые я провел в своей комнате, глядя в окно на темные силуэты прохожих, двигавшихся по противоположной стороне улицы, завершат первую половину моей жизни.
Сестра и ее муж встали около двенадцати часов дня и после завтрака зашли ко мне – они не считали мою болезнь серьезной, однако Ваше, который боялся заразы, на всякий случай не вошел в комнату, а только постоял у двери.
Никола не позвонил мне ни в этот день, ни на следующий. Это огорчило меня – мы с ним не уславливались специально о встрече, но договорились, что каникулы будем проводить вместе.
Почему я почувствовал себя вдруг таким одиноким, таким покинутым? Кругом стояла тишина, во всем здании префектуры не было ни души; кабинеты, коридоры, лестницы – все опустело.
На улице было меньше машин, чем в обычные дни; прохожие шли съежившись, с поднятыми воротниками, засунув руки в карманы, шли торопливо, и белое облачко их дыхания парило над ними.
Помню, в середине дня на улице появилось семейство – отец, мать и трое ребятишек, все были принаряжены, видно, шли навестить дедушку или бабушку. Самый маленький, мальчуган лет пяти, повязанный красным шарфом и в красной вязаной шапочке, тащился неохотно, едва передвигая ноги. Родители торопились и нервничали, должно быть, все утро провели в хлопотах, потом устали, одевая детей. Я видел, как открываются рты, но не слышал слов, вдруг мать обернулась к малышу в красном шарфе, который, вероятно не желая идти дальше, бросился на землю.
Очевидно, она велела ему немедленно встать, угрожая отнять игрушку или пугая еще каким-нибудь наказанием. Ничего не добившись, она набросилась на мужа, судя по всему, упрекая его в том, что он молчит, что он ничего не значит в глазах детей, или в чем-нибудь еще.
На нем было черное пальто, явно купленное в магазине готового платья, – он стоял смущенный, растерянный, потом внезапно схватил сына за ручонку, рывком поставил на ноги и грубо, может быть неожиданно для самого себя, дал ему пощечину. Стоя у окна, я вздрогнул, и, должно быть, это передалось прохожему – он поднял голову, заметил меня, а я увидел на его лице такое выражение стыда, какого мне никогда прежде не доводилось видеть.
Никола мне так и не позвонил. Появился он только на четвертый день. Раздался стук в дверь, я крикнул: «Войдите!», он вошел, и в комнату вместе с холодным воздухом словно извне ворвалась жизнь.
– Говорят, ты болен? Но не серьезно, а?
Он даже не стал дожидаться моего ответа, так не терпелось ему сообщить новость, с которой он пришел, так был он взбудоражен той внутренней перестройкой, которая, начавшись в Бордо, теперь все стремительней в нем совершалась.
– У меня куча новостей, старик, да таких, что ты закачаешься! Помнишь, о чем мы с тобой толковали тогда, в канун рождества?
Лицо его пылало от холода, он был разочарован, увидев, что я полулежу в кресле, как настоящий больной, ноги мои покрыты пледом, а рядом стоит кувшин с лимонным питьем; от возбуждения он даже забыл сесть.
– Я нашел женщин! Я ведь догадывался, что они есть не только в Бордо. Мы просто не знали, как взяться за дело, когда учились в лицее. Они считали нас молокососами, понял?
Он чувствовал себя мужчиной, взрослым мужчиной, он ликовал, он был горд и счастлив.
– Курить здесь можно?
– Кури, конечно.
– А ты?
– Мне не хочется.
– Послушай-ка, что я тебе скажу: я раздобыл женщину не только для себя – она блондиночка, премиленькая и все хохочет, – но и для тебя тоже. Это ее подружка, я уже говорил ей о тебе, она будет рада с тобой познакомиться.
Мне редко случалось видеть, чтобы человек так ликовал. Никола всегда был веселым парнем, без комплексов, как сказали бы теперь, но в ту минуту он поистине напоминал почку, готовую лопнуть от избытка жизненных соков.
Я смотрел на него, слушал – и злился. Нет, я не завидовал ему – я еще был далек от того, что его так волновало. Последние дни, завершившие метаморфозу Никола, я провел в своей комнате, в постели, и меня коробила его откровенность. Кроме того, было что-то унизительное в том, что он так запросто предлагал мне подругу.
– Понимаешь, они всегда вместе. Иначе родители не позволили бы им уходить из дому, они ведь не какие-нибудь потаскушки, а приличные девушки. Твоя – брюнетка, у нее большие голубые глаза.
Он наконец уселся верхом на стуле, обхватив спинку и прищурившись от дыма сигареты.
– Мою зовут Шарлотта, но она требует, чтобы ее называли Лоттой. Работает парикмахершей в салоне красоты на плас д’Арм. Ей всего восемнадцать. Посмотрел бы ты, как она сложена!
Никола радостно улыбался, едва скрывая желание поскорее поделиться со мной своей удачей, своими впечатлениями.
– Ты уж извини, что я выбрал первым, но ведь тебя не было, и потом, мне кажется, Лотта не в твоем вкусе. Она все время смеется: что ей ни скажи, от всего прыскает, в кино так хохотала, что соседи стали шикать и возмущаться. С ней, понимаешь, все страшно удобно складывается, мне отчаянно повезло. Отец ее – начальник поезда, мать – медицинская сестра в больнице. Ручаюсь, ты даже не догадываешься, почему это здорово.
В его тоне звучала насмешка, почти издевка, он снисходительно глядел на меня, как на человека, во что-то еще не посвященного, еще не переступившего некоего порога.
– Три раза в неделю ее отец в поездке, а мать каждую третью неделю месяца дежурит ночью. Лотта у них одна, ни братьев, ни сестер, понимаешь, что это значит? Она остается одна, старик, и может делать все, что ей заблагорассудится. Представь, я был с ней в постели до часа ночи и, если бы не должна была вернуться ее мать, не вылез бы оттуда до самого утра. Это случилось с первого же раза, и мы с ней очень жалели, что нет тебя, потому что нам мешала ее подруга. А когда у той тоже появится парень, будет совсем другая музыка.
В тот день он так много говорил об этом, что у меня разболелась голова. Слова лились безостановочно, как вода из водосточной трубы. Чем больше чувствовал он мою холодность, тем горячее выражал восторги, стараясь выставить себя моим благодетелем.
– Так что теперь мы сможем развлекаться до самого третьего февраля и потом в каждый свой приезд будем знать, где их найти.
Только к концу разговора я услышал имя Мод.
– А ты, между прочим, возможно, ее знаешь. Во всяком случае, она тебя знает и, мне сдается, к тебе неравнодушна. Она ведь служит в префектуре, не помню, в каком отделе, на втором этаже, и часто видит тебя в окно. Она даже помнит день, когда ты впервые появился на мотоцикле.
Никола встретил их днем в кинотеатре «Олимпия» в первый день рождества. Он сидел позади них, когда Шарлотта так заразительно хохотала, и весь антракт, пока зрители прогуливались и курили на улице, бродил вокруг девушек, не смея заговорить.
Мне неприятно пересказывать тебе подробности этого знакомства – только в молодости не замечаешь их отталкивающей пошлости. Мне было всего восемнадцать лет, и все же я не слишком разделял восторгов Никола, для которого это приключение вырастало в упоительное открытие неведомого мира.
– Когда сеанс кончился, было уже темно. Девушки шли под руку. Шарлотта продолжала хохотать – она видела, что я иду сзади. Вообще-то ей известно было, кто я такой, она знает магазин моей матери. Все-таки смешно получается, правда? Девицы давно за нами наблюдают, а мы и не догадываемся, не смеем на них взглянуть. Мы прошли мимо больших часов, тут я подошел и заговорил. Ну, они сначала сделали вид, будто не слышат…
В тот вечер, 25 декабря, он только шел рядом с ними, вместе они обошли вокруг порта; потом он проводил их до дома Шарлотты.
Есть в Ла-Рошели тихая набережная, которая тянется вдоль канала Маран, на старинных эстампах с изображением городов (всегда почему-то кажется, что в них жилось лучше) встречаются иногда такие набережные, где у самой воды, рядом с мастерской бочара или винной лавкой, стоят ряды пустых бочек.
Родители Шарлотты жили поблизости от этой набережной, на безлюдной улочке, названия которой я уже не помню, она никуда не вела и называлась улицей только потому, что там стояло несколько домов.
Мальтерры – родители Шарлотты – жили в белом доме с покосившимися окнами, но новой дверью, дубовой, с зеленым стеклом и волютами из кованого железа.
Такие двери, как и особым образом повешенные оконные занавески, как комнатные цветы в больших медных кашпо, которые ставят на подоконник так, чтобы их видели с улицы, служат своего рода визитной карточкой. В соседних домах двери были зеленые, желтые, белые – они сохранились со времени постройки самих домов и вполне с ними гармонировали.
Для Мальтерров дубовая дверь с железным орнаментом была символом, приметой респектабельности, каким-то признаком принадлежности к буржуазии, благополучия, и потому о ней подумали прежде всего – значительно раньше, чем о ванной, – ибо она, эта дверь, была свидетельством их благонадежности в глазах прохожих.
Подобные маленькие слабости очень раздражают тех, кто вышел из этой среды и в свое время страдал от них, как, например, твой дядя Ваше… Такие люди не понимают, что в этой жажде респектабельности есть даже что-то трогательное.
Дому Мальтерров суждено было сыграть важную роль в моей жизни. А ведь могло случиться, что я никогда бы его не увидел, потому что в тот день восторженные рассказы Никола вызывали во мне протест, и чем больше он говорил, тем больше я замыкался в себе. Я вовсе не завидовал его везению, меня просто раздражало, что он хвастает своей победой и вдобавок, проявляя непрошеное великодушие, распоряжался мной, чтобы и меня приобщить к своим радостям.
– Ручаюсь, что Мод тебе понравится, она девушка тонкая, деликатная.
Почему «тонкая, деликатная девушка» непременно должна была мне понравиться?
– Только повозиться тебе придется с ней побольше, чем мне с моей Лоттой. Ну, ты понимаешь, о чем я говорю, во-первых, ей только семнадцать, во-вторых, Лотта уверяет, что она еще девственница!