Текст книги "Соната дьявола: Малая французская проза XVIII–XX веков в переводах А. Андрес"
Автор книги: Жорж Сименон
Соавторы: Марсель Эме,Жерар де Нерваль,Шарль Нодье,Жак Казот,Катюль Мендес,Жан-Франсуа де Лагарп
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц)
И все же больницу эту я вспоминаю с нежностью, как вспоминаешь места, где прожил долгое время. Помню ее очень ясно – все ее звуки и какой-то особый воздух, который проникал сквозь открытое окно; временами, когда дул бриз, я вдруг явственно ощущал запах вина, странно сочетавшийся с ароматом эвкалиптов. Очевидно, где-то по соседству, на одной из отлогих узких улочек, находилось заведение виноторговца, потому что до меня то и дело доносился грохот бочек, то полных, то пустых, и почти беспрерывно слышался звон бутылок.
Я все собирался после выхода из больницы пойти поглядеть, откуда исходит этот грохот и этот запах, но потом забыл о своем намерении. Не увидел я и женскую школу, стоявшую выше на холме, откуда дважды в день, во время перемен, до меня долетали пронзительный девичий визг и шум.
Помню старика на одном костыле, в выцветшем больничном халате в синюю полоску; он останавливался перед моей дверью всякий раз, как шел по коридору, и, если дверь была полуоткрыта, распахивал ее настежь – постоит на пороге, серьезно глядя на меня, покачает головой и уйдет.
Сначала я считал, что он сумасшедший или выжил из ума от старости. Но потом оказалось, что это бывший опереточный тенор, он лежал здесь уже восемь месяцев, и ему сделали одну за другой несколько операций. Заговорил он только в утро, когда меня выписывали, – прежде чем удалиться, покачал головой и сказал слабым, каким-то обесцвеченным голосом:
– Желаю удачи, юноша!
Твоя мама жила близко от больницы, на площади Командан-Мария, где снимала квартирку с мебелью – комната, кухня, маленькая гостиная и ванная – в первом этаже небольшого углового дома напротив аптеки.
Я задним числом сообщил родителям о своей болезни, все сильно смягчив. Написал я и на улицу Лафит; в ответ пришло сообщение, что мне предоставляется новый отпуск, и пожелание поскорее поправиться. Я вернулся в Сюке, в ту же комнату. Сад уже был в цвету, дело шло к пасхе, народу в пансионате все прибавлялось, и столы накрывали теперь в саду.
Мы были знакомы уже целый месяц, но я еще ни разу не поцеловал твою маму, мне это как-то не приходило в голову. Когда она не была занята на дежурстве, мы ходили с ней в кино, а я не был с женщиной в кино с девятнадцати лет. Еще мы ездили на острова Лерен – шли рядом вдоль стен старинной крепости, бродили среди сосен, потом сидели на скале и глядели на море.
Мысль о браке уже появилась у меня, но я не принимал ее всерьез, только время от времени говорил себе: «А почему бы и нет?»
И меня это забавляло. Теперь я уверен, что и она относилась ко всей этой истории примерно так же. Впрочем, может быть, и не совсем так. Я вовсе не хочу сказать, что у нее был какой-то расчет, что она искала выгоды. Все гораздо сложнее. Мы, конечно, не испытывали друг к другу любви, но нам нравилось бывать вместе, и, хотя она ходила на службу, мы чувствовали себя как школьники на каникулах.
Ее отец, сын кладовщика из Фекана, стал учителем и мечтал, что его сын – тот, что на Мадагаскаре, – станет врачом или адвокатом.
Ее сестры инстинктивно старались так или иначе продолжать восхождение по социальной лестнице, и Жанне это, как видно, удалось, судя по бумаге, на которой она пишет письма, – веленевой, с названием их девонширского поместья.
Твоя мать могла стать супругой знаменитого врача, и только случай, совсем как в игре в «гусек», отбросил ее на много клеточек назад.
Я не был богат, но у меня было то, что называется солидным положением, и, с тех пор как я начал работать в области прогнозирования, оно должно было упрочиться.
Подчеркиваю еще раз, в марте и апреле 1939 года она, конечно, ни о чем подобном не думала.
Для нас обоих это было вроде игры, мы сами не верили в серьезность происходящего до того дня, когда я вдруг – мы сидели в саду гостиницы за столом рядом с какой-то голландской парой и ели буйабесс – выпалил, даже не подумав:
– А почему бы нам не пожениться?
Она едва заметно вздрогнула, словно ее ударил слабый электрический ток, потом расхохоталась.
– Вот-вот! – воскликнула она. – Сколько бы детей мы с вами нарожали!
Мы разговаривали в этом тоне до конца обеда и продолжали шутить до самых ворот больницы, куда я ее потом проводил. В тот день у нее было дневное дежурство от двух до десяти часов. Проводив ее, я вернулся в свою комнату и до самого вечера читал работу одного немецкого последователя Панлеве. Затем поужинал в пансионате.
В десять часов я вышел и в четверть одиннадцатого был на площади Командан-Мария у ее дома, и в тот момент, когда она, остановившись у своих дверей, доставала из сумочки ключ, появился из темноты.
– Вы? – протянула она, ничуть не удивившись.
– Мне нужно серьезно поговорить с вами, позвольте мне зайти к вам ненадолго.
Она не стала ломаться и решительно открыла дверь.
– Минуточку! – сказала она, прежде чем впустить меня в комнату. – Я только посмотрю, все ли у меня в порядке.
Я слышал, как она повернула выключатель и швырнула в шкаф не то белье, не то платье.
– Теперь входите.
Квартирка была самой заурядной, и мне показалось, что обычно здесь живут девицы другого типа. В гостиной, рядом со столом и буфетом в стиле Генриха II, стоял видавший виды, обитый зеленым репсом диван, который очень меня стеснял, так что я все время старался не смотреть в его сторону.
– Тут до меня жила одна танцовщица из кабаре, – объяснила она. – Стены все сплошь были в журнальных обложках, пришпиленных кнопками. Пить хотите?
– Не хочу.
– Я тоже. Ну и хорошо, а то у меня ничего, кроме белого вина, да и оно, должно быть, теплое.
Догадывалась она, для чего я пришел? Наверное, догадывалась.
– Сегодня за завтраком у нас был разговор, – начал я, не находя другой возможности приступить к делу. – Я весь день о нем думал.
Это была правда, хотя весь день я был занят чтением довольно сложной книги.
– И пришел сказать, что не шутил. В самом деле, почему бы нам не пожениться? Почему не быть счастливыми, как другие?
Она снова попробовала обратить все в шутку:
– В самом деле, почему бы и нет?
– Подумайте. Мы знаем друг друга гораздо ближе, чем любые жених и невеста после года знакомства. Я не предлагаю вам романтической любви и не требую ее от вас.
Я чувствовал, что она вся напряглась; очевидно, потому и продолжала отшучиваться:
– Ах так! Значит, брак по расчету!
– Нет. Просто два человека, которые уважают друг друга, которым вдвоем хорошо, договариваются идти вместе, чтобы легче было проделать оставшийся им путь.
Только теперь она наконец решила отнестись к этому серьезно.
– Право, Ален, это очень мило с вашей стороны, я очень вам благодарна. Вы вполне могли предложить мне стать вашей любовницей, и я, вероятно, на это пошла бы, хотя понимаю, что наша связь длилась бы только, пока вы остаетесь в Канне.
– Эта сторона меня не интересует.
По ее словам – она потом часто вспоминала об этом, – я сказал это так серьезно и вдобавок с таким ужасом отвернулся от дивана, что она прыснула.
Мое поведение и впрямь должно было казаться забавным. Как бы там ни было, но я и в самом деле не притронулся к ней ни в тот вечер, ни в следующий, ни за те три недели, что оставался в Канне.
Когда она провожала меня на вокзал, я все еще не знал ее ответа.
– Посмотрим, выдержите ли вы месяц разлуки.
В течение этого месяца я не написал ей ни одного письма, но каждый день посылал один и тот же лаконичный текст:
«Пятый день – все по-прежнему».
«Шестой день – все по-прежнему».
И так двадцать девять дней, а на тридцатый – было это в субботу – я встречал ее на Лионском вокзале и привез на набережную Гранд-Огюстен, где снял для нее комнату этажом ниже, как раз подо мной.
На другой день мы отправились в Везине. Я предупредил ее, что моя мать, вероятно, не скажет ей ни одного слова, но на это не нужно обращать внимания.
Отец вел себя прекрасно, с той необходимой мерой светскости, которую сохранял при любых обстоятельствах.
Мы сделали оглашение о помолвке и сразу же оформили брак в мэрии VII округа. Квартиры найти мы не успели, так что война застала нас все в тех же меблированных комнатах, где мы занимали теперь две смежные комнаты – одна была спальней, из другой вынесли кровать, и она служила гостиной.
Опять я шел на войну, но на этот раз было кому помахать мне платком на вокзале.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Ее прозвали «странной войной». Снова Гондшут, снова те же кофейни, пропахшие пивом и можжевеловой водкой. Там, на той стороне, мы даже узнали в лицо рыжеватого бельгийского офицера, который год назад, ликуя, крикнул нам о заключении мира. Бельгия еще не вступила в войну, и нам не разрешалось заходить за полосатый желто-черно-красный шлагбаум, на который облокачивались солдаты, любезничая с бельгийскими девушками.
В мрачном ожидании протекали недели. По обе стороны «линии Мажино» стояли друг против друга войска неприятельских армий, обмениваясь по радио колкостями и хвастливыми речами.
Только во второй свой отпуск, подъезжая к Северному вокзалу, где встречала меня твоя мама, я, еще не выходя из вагона, вдруг понял, что она беременна.
Не знаю, что выражало мое лицо. На ней было знакомое мне коричневое пальто, которое уже не застегивалось на все пуговицы.
Мы молча поцеловались, потом, немного погодя, когда мы уже пробирались в толпе, она тревожно спросила:
– Ты что, недоволен?
В ответ я только сжал ее холодные пальцы и покачал головой. Сейчас могу признаться тебе, я просто не знал, что сказать. Я был сбит с толку, очевидно взволнован, но не совсем так, как следовало бы в подобных обстоятельствах. Пожалуй, прежде всего я испытывал удивление. Да, конечно, она была моей женой, значит, я должен был этого ожидать. Вероятно, тебе это покажется странным, но мне как-то не приходило в голову, что это возможно. Кто знает, может быть, она тоже была удивлена?
Странно также, что первой моей мыслью тогда было: «Значит, у меня будет сын».
Почему сын, а не дочь? Сам не знаю. Три дня своего отпуска я безвыходно провел на набережной Гранд-Огюстен, лишь на несколько часов заглянул на улицу Лафит – там в кабинетах продолжалась обычная жизнь.
Вчера и сегодня я ничего не написал, хотя не один час просидел в своем «кавардаке»: все думал о последнем эпизоде и что-то в нем не давало мне покоя. Я хотел, прежде чем написать тебе, разобраться в своих мыслях, но что-то не получается. Перечитал последние страницы о трех неделях в Канне и остался недоволен собой.
Может показаться, будто я стараюсь в чем-то обвинить твою маму и выгородить себя… Да, получается именно так. Я почувствовал это, восстанавливая в памяти сцену на вокзале, вспоминая свои тогдашние мысли и чувства. Знаешь, о чем я прежде всего подумал: «Отныне у меня в свою очередь будет свидетель».
Или, точнее, судья. Ибо я – и ребенком, и потом, уже юношей, – всегда смотрел на своих родителей глазами судьи. Не знаю, прав ли я, но, по-моему, это свойственно всем детям. Я всегда немного боялся тебя. Поэтому-то и пишу для тебя свой несвязный рассказ.
Мне приходят на ум прочитанные или слышанные от кого-то фразы, например: «Мы вновь живем в наших детях».
Я где-то читал, что человек после смерти не умирает еще лет сто – пока не умрут те, кто его знал, а потом те, кто слышал о нем от тех, кто его знал.
Потом приходит забвение или же легенда.
Наверное, ты, как и я когда-то, заучивал наизусть в лицее эти стихи Беранже, которые до сих пор звучат в моей памяти:
– Как, бабушка? Он здесь сидел?
– Да, внучка, здесь сидел он.
Он– это Наполеон, которого бабушка еще девочкой видела собственными глазами. Для той девочки, которая ее слушает, император еще почти живой, он почти осязаем. Это третье поколение.
Затем он превратился в гробницу в Доме Инвалидов, в приукрашенную легенду.
Сто лет! Три поколения! Посмотри вокруг себя, поговори с товарищами. Ты убедишься, что, за редким исключением, три поколения – предел памяти о человеке.
И эта память о человеке зависит от показаний первого свидетеля, от показаний сына.
Итак, у меня должен был родиться сын, будущий свидетель моей жизни, который впоследствии передаст своим детям мой образ, запечатлевшийся в его сознании.
Твоя мама, она, конечно, тоже свидетель, а может быть, и судья. Но и я в свою очередь был и остаюсь для нее судьей. Мы с ней на равных. Она знает мои недостатки, но и я знаю все ее слабости, и потом – она видела мое беспомощное нагое тело на больничной койке.
А теперь я задаю себе вопрос, – но не хочу отвечать на него! – если бы не это, женился бы я на ней? Видишь, тебе лучше, пожалуй, не читать этих страниц, лучше подождать, пока ты станешь зрелым человеком – разумеется, в той мере, в какой роду людскому вообще доступна зрелость.
Конечно, за шестнадцать лет, что мы живем бок о бок с тобой, я не всегда умышленно старался создать тот образ, который останется после меня. И все же с тех пор, как ты появился на свет, я уже не думаю, что мои дела и поступки никого не касаются.
Ты родился на набережной Гранд-Огюстен, и горничная меблированных комнат в два часа ночи с трудом нашла акушерку, ибо к тому времени «странная война» кончилась и началась война настоящая. Мы воевали уже не в Гондшуте, нас оттеснили от границы в глубь страны, и охваченный паникой Париж быстро пустел.
Я был обычным солдатом – не героем и не трусом, я честно, как мог, делал свое дело, и тем не менее наступила минута, когда я уже не вел своих людей вперед, в сражение, а плелся за ними. Были они в большинстве своем безоружны, мы пробирались на юг от Сены, затем от Луары.
В конце концов все – и солдаты, и беженцы – слились в одну длинную бесформенную колонну; иногда появлялись вражеские самолеты, зловеще кружили чуть не над самыми нашими головами, затем улетали, выпустив несколько пулеметных очередей.
Я знал, что именно в эти дни ты должен был родиться, но о дне твоего рождения узнал только два месяца спустя, когда, демобилизовавшись, в штатском костюме, купленном в Ангулеме, вернулся в Париж.
Твоя жизнь уже шла своим чередом, все в тех же двух комнатах – кроватка, пеленки, резиновая ванночка, рожки, сгущенное молоко; мама ходила дома в своем медицинском халате.
Я не был убит, не был ранен, не попал в плен. После этого своеобразного антракта, для многих столь трагического, мне оставалось только вернуться в бюро, к своим прежним обязанностям.
Впрочем, не все служащие вернулись в здание на улице Лафит, кое-кто даже из руководящего персонала, среди которого было несколько евреев; они покинули Париж еще до вступления в город гитлеровских войск и укрылись в свободной зоне, некоторые успели добраться до Англии или Америки.
И вот меня, подобно пешке, передвинули на две клеточки вперед, и мы временно получили на шоссе у парка Монсури квартиру одного из прежних моих начальников. Имя его было Леви, он в то время находился в Португалии, где ждал очереди на пароход, идущий в Нью-Йорк, и его вполне устраивало, чтобы в его квартире жили мы, а не немцы.
В этой квартире мы прожили всю войну, а потом еще год, потому что Леви вернулся только в сорок шестом. В сущности, она и была твоим первым домом, так что свою жизнь ты начал среди чужой обстановки, которая принадлежала чужим людям.
Помню, когда тебе было года два и ты только начал открывать для себя мир, это обстоятельство очень меня огорчало.
Записки эти и писать бы не стоило, если не говорить в них всей правды. Из рассказов ты знаешь о тогдашних лишениях. Твоя мать с ног сбивалась в бесконечных поисках продуктов. Не было топлива, не было света. Людей пытали, расстреливали. Забирали отцов, оставляя семьи без помощи и защиты, убивали детей.
Да, конечно, все это было ужасно, и все же особенно – не суди меня строго – я страдал от того, что тебе приходилось расти среди чужих вещей. Здесь не было ничего нашего: на стенах висели портреты, принадлежавшие незнакомой семье, и эти чужие дяди, тети, дедушки раздражали меня.
Квартира была огромной и более комфортабельной, чем я мог бы предоставить тебе в мирное время. Три большие спальни с богатой громоздкой мебелью, всюду персидские ковры, в столовой можно было накрыть стол на двадцать персон.
– Осторожно с этим креслом, Жан-Поль! Оно не наше!
Все было там не нашим, кроме детской мебели, и мы считали своим долгом вернуть квартиру владельцу в том виде, в каком ее получили. Даже к бумаге, которую я обнаружил в ящиках письменного стола, я не притронулся.
У нас была служанка Фернанда, наверное, ты ее помнишь, она потом вышла за монтера и ушла от нас. Почти весь день она просиживала с тобой на скамейке в парке, потому что твоя мама никогда не была так занята, как в то время.
Возможно, ты будешь неприятно удивлен, но я уверен, что для нее это были лучшие годы в нашей совместной жизни.
В бюро война почти не ощущалась – работа шла своим чередом, как и прежде, вот только приходилось сталкиваться с новыми проблемами, а штат сократился на добрую треть.
Ты поразился бы, если бы взглянул на войну и оккупацию глазами прогнозиста, то есть увидел бы те формулы и цифры, которые видел я. Убийства, смерть от голода, холода, лишений, смерть в лагерях, от пожаров, возникавших вследствие необычных причин, несчастные случаи, которые не снились прежней полиции, – все это сосредоточивалось в моем бюро и застывало в виде математических уравнений.
А твоя мать сталкивалась с другой войной, реальной, и прежде всего как хозяйка, которой необходимо было кормить семью, – она была вынуждена ездить по деревням и пускаться во всякие неприглядные комбинации.
Она знала и другую войну. Но не сразу сказала мне об этом. Однажды вечером, когда я, вернувшись со службы, поцеловал ее, она вдруг пристально посмотрела мне в глаза, словно хотела о чем-то предупредить, и, незаметно указывая на тебя, приложила палец к губам.
Потом утащила меня в дальнюю гостиную, которой мы обычно не пользовались из-за нехватки дров, и шепотом сказала:
– Не ходи в зеленую комнату.
В этой комнате мы не жили, и мне незачем было ходить туда. Я удивленно смотрел на нее, ожидая объяснений.
– Там один человек. Лучше, чтобы Жан-Поль не знал об этом.
Я простодушно спросил:
– А кто он?
– Ему необходимо на время исчезнуть.
Так в нашем доме стали появляться «квартиранты», которые проводили у нас ночь или неделю, – только однажды я случайно видел одного из них; заметив меня, он быстро захлопнул дверь.
– Лучше, чтобы ты ничего не знал, в случае чего сможешь с чистой совестью все отрицать.
– А Фернанда?
– Она-то не проговорится. Я каждый раз плачу ей, а больше ее ничто не интересует.
Несколько раз она отправлялась в какие-то таинственные поездки, о которых говорила лишь намеками, и я помню, что ты – тебе было тогда три года – очень на это сердился:
– Почему моя мама все время куда-то уходит?
Я не сомневаюсь в том, что она мне доверяла. Думаю, она держала в тайне свои дела действительно для того, чтобы уменьшить для меня степень риска, – уже началось время допросов и пыток, и каждый, проходя по улице Сассе, чувствовал, как у него сжимается горло.
И все же именно в это время она нашла для себя дело, и независимо от меня, – вот почему мне кажется, что это были лучшие годы ее жизни.
Каждому из нас необходимо знать, что его ценят: жажда самоутверждения в одинаковой степени свойственна и самому незаметному мужчине и самой незаметной женщине. Не в том ли, между прочим, одна из причин болезни нашего века, что многие уже не заблуждаются на свой счет. Ремесленник горд своей профессиональной сноровкой, крестьянка твердо верит, что никто во всей деревне лучше ее не сварит супа, а вот заводской рабочий или канцелярская служащая, которым всегда можно найти замену, ищут пути к самоутверждению – и то не все – лишь за стенами завода или канцелярии.
Вот объяснение, почему твой дедушка последнюю половину жизни вдруг начал по вечерам играть в бридж; я готов поклясться, что каждый из его партнеров, как и он сам, считал себя лучшим игроком в компании.
Не одна твоя мать так поступала, я понимаю, и все же есть что-то необъяснимое в ее поведении, во всяком случае для меня.
Она шла на риск, ей грозили лагерь, пытки, смерть. И все это ради того, чтобы несколько человек смогли выполнить полученный приказ.
Ее торжественно наградили в сорок пятом, она это заслужила. Но для нас это была утрата. Я потерял жену, ты – мать.
Прости мне эти слова. Впрочем, я не прав. Война тут ни при чем, она ничего не изменила ни в ней, ни в нас. Разве что на два-три года ускорила процесс бурного раскрытия ее «я». Нас ей недостаточно. Жизнь в такой семье, как наша, тяготит ее, ей тесны стены квартиры, она задыхается в ней, подобно тому, как задыхаются в погребе или туннеле страдающие страхом темноты.
Мне трудно дается общение с людьми, я весь будто сжимаюсь; в юности мне приходилось делать над собой усилие, чтобы не покраснеть, не начать заикаться. Для твоей же матери, напротив, соприкосновение с людьми необходимо как воздух, все равно какими, хотя бы с толпой в общественных местах, на улице. И еще ей просто необходимо действовать, проявлять себя, а мы не предоставляем ей для этого достаточно возможностей.
Когда это началось? Когда, в какой день стали мы с ней чужими друг для друга? Я говорю – чужими, но не врагами, ибо, если не считать отдельных – и неизбежных – столкновений, мы остались добрыми приятелями.
В сущности, нельзя даже сказать когда. Мы с самого начала не были настоящими мужем и женой. Мы ошиблись, посчитав подобие дружбы достаточным для совместной жизни. Ошиблись тогда в Канне, почувствовав себя школьниками на каникулах.
Я не сержусь на нее за это; не думаю, чтобы и она сердилась на меня. Возможно, мы остались бы вместе, даже если бы не родился ты. Впрочем, в этом я не уверен.
Многих ли друзей сохраняем мы на протяжении жизни? Вначале это друзья по лицею, потом по университету, те, с кем вместе начинаешь путь, потом сослуживцы по бюро, по адвокатуре или другому узкому профессиональному кругу, друзья зрелых, друзья преклонных лет.
Какую-то часть пути идешь с кем-то вместе, и на каждом перекрестке теряешь спутников, которые уходят в другую сторону, а ты встречаешь новых.
За двадцать – тридцать лет немногие среди моих знакомых не потеряли старых друзей – конечно, я говорю не о тех приятелях, к кому, случайно встретившись, мы обращаемся на «ты» и кого дружески хлопаем по плечу.
Изменился тот, с кем десять лет назад у нас были одинаковые вкусы, изменился с тех пор и я, так что сегодня между нами нет уже ничего общего.
К тому же с друзьями мы встречаемся, лишь когда нам хочется, в определенном настроении. Никто не любит быть застигнутым в минуту слабости или нерешительности.
Может быть, когда друг – существо иного пола, дело обстоит иначе? Я всегда верил, что это так, верю и теперь, хотя трагедия 1928 года помешала мне убедиться в этом на опыте. Но тогда непременно должна быть любовь, а это значит, что с определенного времени каждый из двоих перестает быть только собой и становится частью некоего нового единства.
Я потом расскажу тебе о моих родителях, они-то, я почти уверен в этом, действительно любили друг друга. Любили до такой степени, что отец после смерти матери не захотел больше жить. Но об этом потом. Сначала закончу разговор о своем поколении, обо мне и твоей матери. Это необходимо – я ведь сам не ожидал, когда начинал писать о нас, что зайду так далеко в своих признаниях, и теперь уже обязан высказать тебе все.
Действительно ли я такой слабый, как считает твоя мама? И почему она так считает? Потому что я ушел в себя? Может быть, она права, но в таком случае я вообще не встречал людей сильных. Ибо ее неуемная активность ведь тоже способ убежать от действительности.
Моя мать ушла от действительности в забвение, в однообразное, сонное небытие, которое длилось сорок лет, отец нашел себе убежище в безропотном выполнении долга – того, что он считал долгом.
Я ухожу от нее в свой «кавардак» – я имею в виду не только свой кабинет, где я запираюсь по вечерам.
А твоя мама находит себе убежище в нескончаемом действовании – я говорю «нескончаемом», потому что у нее нет цели, или, точнее, едва достигнув цели, она тут же ставит себе новую.
Наши друзья, очевидно, считают ее честолюбивой, и в известном смысле они правы. Теперь ей уже не приходится перевозить нелегальные бумаги, прятать английских летчиков или людей из Сопротивления; литературных талантов, которые вдруг обнаружила у себя моя сестрица, у нее тоже нет, и честолюбие ее выражается в ином. Первым его проявлением была квартира на улице Мак-Магон, обставленная по собственному вкусу, вторым – приемы для людей определенного круга, ибо она не забыла барака в Ницце, где прошло ее детство, не забыла низкого происхождения своих родителей.
Она продолжает свой путь наверх и очень огорчится, если и ты в свою очередь не поднимешься несколькими ступеньками выше…
Норковое манто – не более чем символ такого восхождения, как прежде бобровая шубка, собственная машина, первый бриллиант.
Кто знает, если бы мы тогда действительно любили друг друга, а не женились ради какой-то игры, только потому что случайно оба оказались свободными, – может, ей было бы достаточно быть моей женой и твоей матерью.
В своей активности она ищет то, что не находит в нас. Ни ты, ни я не можем на нее за это сердиться. Прости меня, сын. Я должен был сказать тебе это. Надеюсь, я не сделал тебе очень больно?
Сегодня вечером, прежде чем писать дальше, я перечел последние страницы и едва все не разорвал – так мне стало неловко, настолько я почувствовал себя виноватым. Но потом я немного утешился, убедив себя (отчасти это правда), что пишу не столько для тебя, сколько для себя, и что, закончив свой рассказ, брошу его в огонь.
Сделаю ли я это? Посмотрим, будущее покажет.
Твоя мама, в то время как я пишу эти строки, сидит в театре, в ложе одного посланника, сын которого, двадцатипятилетний блестящий юноша, охотно служит ей чичисбеем. Я не ревную, но, раз я об этом пишу, мне это небезразлично.
Твоя мама выглядит значительно моложе своих сорока восьми лет, ее живости и искрящемуся взгляду могут позавидовать юные девушки. Тело ее нисколько не увяло, как у большинства женщин ее возраста, напротив, стало нежнее и, вероятно, соблазнительнее, тем более что одевается она со вкусом и в ней есть та особая прелесть, которую к определенному возрасту приобретают парижанки – те, что много видели, много слышали, многое испытали, но не только не потеряли вкуса к жизни, а начинают цвести вновь.
Такова мать твоего друга Запо – ей уже давно за сорок, и все же для тысяч мужчин она воплощение женственности.
Удовлетворит ли твою мать ее напоминающая бегство лихорадочная деятельность? Всегда ли она сможет ею довольствоваться? Если что случится, я, один я буду виноват, говорю тебе об этом прямо и полагаю, уточнений не требуется.
Приближается рождество, город словно охвачен лихорадкой, с каждым днем она чувствуется все больше и овладевает даже равнодушными. Гигантские световые рекламы то вспыхивают, то гаснут на фасадах домов, празднично украшенные витрины манят покупателей, и кажется, будто даже толпа движется по улицам веселее. На службе только и разговоров что о рождественских подарках и сочельнике, а как прогнозист, я уже установил вероятные масштабы предстоящих несчастных случаев, преступлений и самоубийств.
Хотя мы не религиозны, рождество справляем, как все, у нас будет небольшая елочка для взрослых – давно миновало время нарядно украшенных елок и игрушечных поездов для тебя.
Ты попросил подарить тебе велосипед с мотором. Ты его получишь. Как раз сегодня по дороге со службы я за него заплатил, и его доставят нам двадцать четвертого декабря.
Твоя мама получит бриллиантовые серьги к своему колье.
В 1928 году в Лa-Рошели был такой же канун рождества, но у тогдашних Лефрансуа праздник не состоялся.
Сегодня я получил свой рождественский подарок от компании. На этот раз не конверт с чеком и не традиционный ящик с сигарами. Ради этого подарка мне невольно пришлось солгать, едва ли не злоупотребить доверием, и это портит мне все удовольствие.
А если бы не это, был бы я доволен? Пожалуй, да. Примерно в три часа мне сообщили, что генеральный директор ждет меня в своем кабинете. Директор всегда держится важно, его боятся, от него зависят судьбы тысяч служащих. В ящике его письменного стола всегда лежат таблетки тринитрина, он кладет их в карманы своего костюма и в карманы пальто – каждую минуту у него может быть инсульт.
В больших ресторанах, где он бывает почти каждый день на официальных обедах и банкетах, метрдотелям велено подавать ему только диетические блюда, которые он с угрюмым видом лениво ковыряет.
Вероятно, не я один догадываюсь, почему он носит усы щеточкой (седые, почти совсем белые): для того, чтобы скрыть расстояние между носом и верхней губой и придать своему лицу строгое выражение. Без этих усов у него был бы вид доброго малого, может быть, даже неуверенного в себе.
– Садитесь, господин Лефрансуа.
На стенах его кабинета висят писанные маслом портреты прежних генеральных директоров. Потом, когда его не будет, здесь повесят и его портрет. Руки у него бледные, с крупными веснушками, и мне неловко было смотреть на них.
– Если я не ошибаюсь, – начал он, внимательно поглядывая на лацкан моего пиджака, – у вас еще нет ордена Почетного легиона?
Я ответил, что нет.
– В таком случае, если вы не возражаете, эта досадная оплошность будет исправлена, и мы, может, еще в этом году успеем представить вас к награде. Считайте это моим рождественским подарком. Я сегодня утром завтракал с министром финансов, у него каким-то чудом осталось несколько свободных орденов, и он спросил, не знаю ли я кого-нибудь, кто достоин награждения. Он мой товарищ по университету, и потом мы свойственники – наши жены в родстве. Вам не придется проходить через обычные формальности, я только попрошу вас заполнить эту анкету.
На его письменном столе лежал листок с пустыми местами для ответов.
– Заполните его и пришлите мне в течение дня. И позвольте заранее вас поздравить.
Сам он носит большой офицерский крест. Придает ли он этому значение? А министр юстиции? Насколько серьезно он относится к подобным вещам? С тех пор как я достиг определенного служебного положения, мне приходится иной раз присутствовать – сидя обычно в самом конце стола – на официальных завтраках, и я хорошо представляю себе, как все случилось. Министр вдруг сказал:
– Послушай, Анри, у меня, как ни странно, осталось несколько свободных орденов. Слишком экономно раздавали. Может, тебе для кого-нибудь пригодится?
А наш директор, вероятно, мысленно перебрав весь руководящий состав, ответил: