Текст книги "Соната дьявола: Малая французская проза XVIII–XX веков в переводах А. Андрес"
Автор книги: Жорж Сименон
Соавторы: Марсель Эме,Жерар де Нерваль,Шарль Нодье,Жак Казот,Катюль Мендес,Жан-Франсуа де Лагарп
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 31 страниц)
– В самом деле, удивительное совпадение, – сказал я. – А скажите, нет у вас намерения или хотя бы желания заняться когда-нибудь продажей велосипедов?
Он от души рассмеялся. Видимо, его смешила сама мысль, что он мог бы торговать велосипедами.
– Нет уж, увольте, такое занятие меня не прельщает. Не подумайте, ничего дурного о нем не скажешь, но велосипеды и зонтики – это, знаете ли, вещи разные.
И в то время как он говорил это, рядом со свежим, улыбающимся его лицом мне невольно виделось другое, постаревшее на семнадцать лет и наполовину изуродованное волчанкой.
И все же, когда поезд тронулся, во мне еще теплилась надежда, что, приехав в Париж, я застану город живущим в той самой эпохе, в которой оставил его два дня назад.
Все, что со мной происходило, было до такой степени фантастично, что у меня было смутное ощущение, будто я вправе надеяться на самое невероятное, на какое-то чудо, – но поезд шел посреди сурового, реального мира, который оставался верен себе. Из окна вагона в пути и на всех станциях, где поезд останавливался, видел я немецких военных, которые, судя по всему, не сомневались в том, в какую живут эпоху. По разговорам моих дорожных спутников – некоторые из них покинули Париж меньше недели тому назад – было совершенно ясно, что столица живет еще в 1942 году. Я покорился очевидности, но это было мучительно. В купе меня сразу же обступила полузабытая гнетущая атмосфера военных лет и оккупации. Ни в Доле, где я был так недолго, ни в лесных деревнях эта тягостная действительность не ощущалась до такой степени. Все разговоры здесь вертелись вокруг жизненных трудностей сегодняшнего дня либо так или иначе возвращались к этой теме. Говорили о возможном исходе войны, о военнопленных, о трудностях с продовольствием, о черном рынке, о свободной зоне, о Виши, о всеобщем разорении. У меня сердце сжималось, когда я слышал, как мои спутники обсуждают ход мировых событий, соотнося с ними собственную судьбу и вероятное принимая за достоверное. Мне, уже знавшему все заранее, хотелось вывести их из заблуждения, но правда выглядела слишком неправдоподобной, чтобы можно было противопоставить ее тем, казалось бы, неоспоримым аргументам, на которых основывались прогнозы моих соседей по купе. Старая дама, сидевшая рядом со мной, рассказала мне, что едет в Париж за десятилетним внуком, живущим в Отейе. Родители отдают его ей на каникулы, но настаивают, чтобы в октябре она привезла мальчика обратно, потому что ему надо учиться. Она собирается уговорить их отсрочить его возвращение, ведь у ребенка больные легкие, из-за плохого питания ему грозит туберкулез.
На Лионском вокзале мне сразу же, еще до того как поезд остановился, бросилась в глаза фигура немецкого жандарма, шагавшего взад и вперед по перрону. Париж был оккупирован. По правде говоря, это последнее подтверждение было излишним – я и так это знал. Выйдя из вагона, я направился было к выходу и вдруг заметил, что забыл свою шляпу. Я вернулся, нашел ее в только что оставленном купе и тут же обнаружил довольно увесистый пакет, забытый старой дамой, что сидела рядом со мной. Я забрал его, надеясь, что мне удастся догнать его владелицу, но на вокзале ее не оказалось, не было ее и в метро, куда, как мне казалось, она должна была спуститься раньше меня, – ведь и она направлялась в Отей. Я пропустил два поезда, но, так и не дождавшись ее, сел в третий. Напротив меня сидел немецкий офицер.
И вот с пакетом в руках в восемь часов вечера я выхожу в Отейе. Еще совсем светло, но напрасно ищу я свой дом. На месте нового здания, где я облюбовал себе квартиру и куда переехал в 1950 году, стоит какой-то забор, за ним виднеются деревья. И тут я вспоминаю, что ведь я живу на Монмартре, на улице Ламарк, где мне предстоит прожить еще восемь лет. И я вновь спускаюсь в метро.
На улице Ламарк дверь открывает служанка, и мне сразу же приходит на память ее имя. Она спрашивает, удачно ли я съездил. Я отвечаю ей со смешанным чувством симпатии и жалости, вспомнив о том, что в будущем году ее сманит от нас негр с площади Пигаль, который затем оставит ее на панели. Бьет девять часов вечера. Моя жена как раз кончает обедать, она не ждала меня, но, услышав мой голос, выбегает в прихожую – такая молодая, ей едва исполнилось двадцать восемь. При виде ее я чувствую умиление, я прижимаю ее к груди и слезы навертываются мне на глаза.
Но она-то не помнит, что позавчера видела меня пятидесятишестилетним, для нее я нисколько не изменился, и мое волнение, я чувствую, немного ее удивляет. В ванной комнате, где я наскоро привожу себя в порядок, она начинает расспрашивать меня о поездке в Жиронду, я открываю рот, чтобы ответить ей, и в этот момент вспоминаю о путешествии, из которого вернулся когда-то в такую же пору, и подробно рассказываю ей об этой поездке, и, кажется, даже теми же самыми словами, которые употреблял тогда. Впрочем, у меня ощущение, будто говорю я их как бы не по собственной воле, а потому, что их необходимо говорить, и я покоряюсь этой необходимости, как если бы играл какую-то роль. Жена рассказывает мне о Кловисе, который спит в соседней комнате, говорит о том, как трудно стало доставать для него детскую муку.
Он вообще-то здоровенький, только вес у него недостаточный для почти полуторагодовалого ребенка. Позавчера, когда я уезжал из Парижа, Кловис сдавал письменные экзамены на бакалавра. Я не спрашиваю о двух последних своих детях – Луи и Жюльетте. Я знаю, что они еще не существуют. Остается еще девять лет до рождения Луи и одиннадцать до рождения Жюльетты. В поезде я много думал об этом, приготовился к тому, что их нет, но теперь мне как-то трудно с этим примириться. В конце концов я все же осторожно спрашиваю: «Ну, а остальные дети?» Жена удивленно поднимает брови, и я спешу добавить: «Я хочу сказать, дети Люсьена». И опять попадаю впросак – ведь мой брат Люсьен женится только через два года, у него ещё нет детей. Я тотчас же поправляюсь, заявляю, что оговорился, я хотел сказать не «Люсьен», а «Виктор». Этот промах немного беспокоит меня. Я начинаю бояться, как бы и в более серьезных случаях я не стал путать две эпохи.
В коридоре мы останавливаемся около Мари-Терезы – служанка как раз несет ее в постельку. Старшая моя дочь, которая позавчера была невестой, сегодня – трехлетняя девчушка. Я предвидел эту метаморфозу и все же испытываю острое разочарование – отцовское мое чувство несколько поколеблено. Когда она была взрослой девушкой, между нами – ею и мною – было много общего, мы понимали друг друга, а с таким маленьким ребенком это уже невозможно. Правда, меня ждут другие радости. И потом, меня утешает мысль, что Мари-Терезе предстоят долгие годы детства, а ведь эти годы слывут самыми счастливыми.
Мы приходим в столовую; жена просит извинить ее за скромный обед.
– Ничего вкусного я тебе предложить не могу. Последние дни нигде ничего не достать. Мне еще повезло сегодня, я раздобыла у Брюне пару яиц и полколбасы.
И я слышу собственный голос, который говорит:
– Да, кстати, я привез оттуда немного продуктов. Меньше, чем хотелось бы, но все-таки это уже кое-что.
И я говорю, что привез дюжину яиц, фунт сливочного масла, бутылочку оливкового, сто граммов натурального кофе и банку гусиного паштета. Я иду в переднюю, где оставил пакет, забытый в вагоне старой дамой, приношу его в столовую и спокойно разворачиваю. В нем оказывается все то, что я только что перечислил. При этом я не испытываю ни малейших угрызений совести. Я воспринимаю как нечто само собой разумеющееся, что этот пакет оказался в моих руках, что я разворачиваю его здесь, сейчас, в присутствии жены. Это в порядке вещей, я просто подчиняюсь необходимости. Я уже сомневаюсь даже, принадлежал ли пакет той старой даме. Забытая в купе шляпа представляется мне теперь делом рук хитрой судьбы, задумавшей вновь завладеть мною и пустить по привычному руслу уже однажды прожитой жизни.
Я как раз кончаю обед, когда слышу, как раскрывается и с грохотом захлопывается дверь. Чей-то голос в прихожей изрыгает проклятья.
– Это дядя Том, и опять пьяный, – говорит жена.
Ах, правда, я и забыл про дядю Тома. В прошлом году его дом в Нормандии был разрушен во время бомбежки, жена убита при наступлении немцев, двое сыновей взяты в плен. Мы приютили его у себя, а он, пытаясь залить свое горе вином, все дни проводит в погребке. Алкоголь он переносит плохо и, как выпьет, начинает браниться и скандалить. Поэтому его присутствие в нашем доме становится нам все тягостнее. Но нынче вечером, хотя он пришел в отвратительном настроении и держится вызывающе, я терплю это и не сержусь на него. Ведь через три месяца дядя Том умрет. Я помню его агонию. Он звал сыновей, которые в плену, и поминутно повторял: «Хочу домой, хочу во Францию…»
Всю ночь я беспробудно спал, и мне ничего не снилось. А наутро у меня навсегда исчезло то ощущение двойственности времени, которого я так страшился накануне. Я уже чувствовал себя вполне в своей тарелке, все в квартире вновь было мне хорошо знакомым. Я поиграл с детьми, почти уже не думая о вчерашнем. Мне все еще немного недоставало Луи и Жюльетты, но уже не так остро, как вчера вечером. Теперь воспоминание об их детских личиках живет во мне просто как надежда. Может быть, мне это только кажется, но похоже, будто моя память о будущем начинает притупляться. Сегодня утром я с интересом прочитал газеты. Хотя исход текущих событий мне известен, но уже не так отчетливо припоминаю все этапы и повороты войны.
Я вышел из дому, спустился в метро, доехал до площади Мадлен и походил по городу, но вид улиц не поразил меня. Ведь между позавчерашним и сегодняшним днем лежат целых семнадцать лет. На площади Согласия перед зданием Морского министерства вновь стояли на часах немецкие моряки, и я не пожалел о том, что со мной нет моей маленькой Жюльетты.
В этот день у меня было несколько поразительных встреч. Самое большое впечатление оставила у меня встреча с большим моим другом, художником Д. Мы столкнулись с ним нос к носу на углу улицы Аркады и улицы Матюрен. Я радостно ему улыбнулся и уже готов был протянуть руку, но он скользнул по мне невидящим взглядом и прошел мимо, не замечая моей дружеской улыбки. И я вовремя вспомнил, что мы с ним познакомились только через десять лет. Конечно, я мог его догнать и под каким-нибудь предлогом представиться, но не сделал этого – то ли из ложного стыда, то ли покорясь судьбе; и хоть я и пообещал себе, что, вопреки ее предначертаниям, непременно постараюсь ускорить час нашего знакомства, я и сам не очень в это верил. Однако и разочарование мое, и нетерпение были не менее сильны, чем печаль, в которую ввергла меня эта встреча.
А немного раньше мне встретился Жак Сарриет, жених моей дочери Мари-Терезы. За одну руку его вела мать, в другой он держал серсо. Мы с госпожой Сарриет остановились, и она стала рассказывать мне о своих детях, в том числе и о Жаке. Эта достойная женщина, не менее своего мужа пекущаяся о моральном подъеме Франции, сообщила, что они избрали для мальчика поприще священнослужителя. Я ответил, что одобряю их решение. На обратном пути, в метро, я встретил Роже Л., малого лет тридцати, к которому никогда не испытывал особой симпатии. У него расстроенный вид, он говорит мне о своем тяжелом материальном положении. Я с любопытством смотрю на этого жалкого человека, который лет через десять станет обладателем огромного состояния, нажитого всякими темными делами. И пока он жалуется мне на свою теперешнюю нужду, я вспоминаю его таким, каким он будет впоследствии, – наглым, грубым, торжествующим хамом, кичащимся своим богатством. А сейчас это жалкий бедняк со страдальческим выражением лица, с печальными глазами, с робким, подобострастным голосом. И я чувствую к нему одновременно и сострадание, и отвращение, внушаемое мне его будущей блестящей карьерой.
В тот же день после обеда я ухожу к себе и достаю из стола начатую книгу, из которой написаны уже пятьдесят страниц. Наперед зная содержание тех, которые за ними последуют, я не испытываю никакого желания писать их и с тоской думаю, что отныне мне целых семнадцать лет придется пережевывать знакомые мысли и жизнь моя будет бесконечным, нудным повторением пройденного. Одно занимает меня теперь: что это за таинственные скачки взад и вперед сквозь время? И я прихожу к совершенно удручающим выводам. Вчера я столкнулся с одновременным существованием двух миров, разделенных между собой семнадцатью годами и перемещающихся один относительно другого. Сегодня передо мной возникает кошмарное видение бесконечного множества миров, в которых время представляет собой перемещение моего сознания от одного мира к другому, потом еще к другому… Три часа: существует мир, в котором я осознаю себя держащим перо. Прошла секунда: существует другой мир, где я осознаю себя кладущим перо. И так до бесконечности. Однажды человечество единым махом перескочило через то, что условились называть семнадцатилетним периодом. И только я после этого коллективного скачка, бог знает почему, вновь проделал его в обратном направлении.
Все эти бесчисленные миры, в каждом из которых повторялась моя особа, представали передо мной в бесконечной перспективе, от которой кружилась голова.
Совершенно измученный, я в конце концов так и заснул, сидя за столом.
Скоро уже месяц, как записал я эту случившуюся со мной историю, и сегодня, перечитывая ее, я горько сожалею, что не изложил ее с большими подробностями. Я упрекаю себя, что не сумел предвидеть всего, что произошло со мною с тех пор. За прошедшие недели я снова так крепко врос в нашу печальную эпоху, что перестал помнить будущее. Я начисто позабыл все грядущие горести и радости, все, что предстоит мне пережить в ближайшие семнадцать лет. Я забыл лица своих еще не родившихся детей. Я не помню исхода войны. Я уже не знаю, чем она кончится. Я все решительно перезабыл и, может случиться, в один прекрасный день усомнюсь даже в том, действительно ли все это со мною было. Мои воспоминания о будущей жизни, изложенные на этих листках, столь незначительны, что, если мне суждено будет проверить их точность, я, пожалуй, склонен буду считать их просто предчувствиями. Раскрывая газеты, размышляя о политических событиях, я пытаюсь пробудить свою память, ища ответы на мучащие меня вопросы, но это ни к чему не приводит. Лишь временами, но это случается все реже и реже, охватывает меня ощущение, которое многим знакомо, – будто все это однажды со мной уже было.
Жорж Сименон
(1903–1989)
СынГЛАВА ПЕРВАЯ
Ноябрь 1956
Сын мой…
Не насмешит тебя такое начало? Почувствуешь ли ты за этими двумя словами, как я растерян и как трудно мне начать? Я не привык писать тебе. И в самом деле, сейчас только сообразил, ведь я не писал тебе с тех самых пор, как ты был маленьким и летом уезжал с мамой на каникулы раньше меня… То были короткие записки, я называл тебя в них «сыночек», «мой мальчик», а еще, помнится, «малыш». Теперь я обычно называю тебя «сын» – но, когда я написал это слово здесь, в начале страницы, оно вдруг показалось мне каким-то голым и в то же время слишком уж торжественным. А «сын мой» напоминает о завещании.
Однако надо начинать, и у меня совсем такое же чувство, как в те вечера, когда я захожу в твою комнату, где ты сидишь за своими книгами и тетрадками, и принимаюсь шагать из угла в угол, а потом сажусь на краешек твоей постели, откашливаюсь – и в конце концов закуриваю.
Самое трудное для меня то, что я ведь, собственно, даже не знаю, когда ты будешь читать эти строки и все то, что, вероятно, я еще здесь напишу. Сначала я думал попросту рассказать тебе все – войти к тебе, как обычно, после ужина, сесть на твою кровать и дождаться момента, когда ты приподнимешь голову, слегка обернешься ко мне и бросишь небрежно:
– Все в порядке?
Обычно нам почти нечего сказать друг другу. Вернее, нет такой потребности. Может быть, мы не находим слов? Или мешает какая-то стыдливость? Не знаю. Удастся ли мне в этих записках ответить на этот вопрос и на другие, которые я часто себе задавал?
Итак, последнее время, открывая твою дверь, я всякий раз собирался поговорить с тобой. Еще с того самого утра 23 октября, когда мы хоронили моего отца. Могу даже точно сказать, где я решил, что сделаю это. В Везине, в тамошней скромной церкви, где мы стояли рядом… Звучало «Dies irae». [7]7
День гнева ( лат.) – начальные слова заупокойной мессы.
[Закрыть]Твоя мама и моя сестра вместе с другими женщинами стояли слева. Пьер Ваше, твой дядя, ожидал нас на улице.
Отпевание было скромным – кюре, два мальчика из хора, органист, выполнявший также обязанности певчего. На улице лил дождь. Перед этим мы долго шли за катафалком – от виллы «Магали» до церкви, – и по пути я вдруг заметил, что ты выше меня. Высокий, стройный, в новом темно-сером, почти черном плаще, откинутые назад волосы, которые твоя мама находит слишком длинными, осунувшееся лицо, заострившийся нос, странно напряженный, будто остановившийся взгляд.
Нас было человек тридцать в холодной церкви; мокрые следы блестели на плитах пола. Шесть свечей горело вокруг гроба.
Часто ли случалось тебе бывать в церкви? Понимаешь ли ты смысл обряда, который совершался перед нами? Смысл слов, которыми обмениваются между собой священники и причт?
А несколькими месяцами раньше мы вот так же стояли здесь все вместе, это было 23 февраля (тоже 23-е, меня поразило это совпадение), и хоронили мою мать, твою бабушку, жену того человека, которому теперь пришла очередь лежать на возвышении под черным покрывалом с вышитым серебряным крестом.
На похоронах бабушки я просто не обращал на тебя внимания – ты все еще казался мне ребенком, хотя я знал, что тебе скоро шестнадцать. А в этот раз я взглянул на тебя и вдруг почувствовал, что рядом со мной идет мужчина, взрослый мужчина, который думает, наблюдает, судит. Может быть, давно уже думает и судит.
Там, в доме покойного, в этой пресловутой вилле «Магали», ветхой развалюхе, в которой никто из семьи не собирается больше жить, которая отныне для нас не существует, ты не произнес ни слова, но все время внимательно смотрел вокруг себя, словно стараясь навсегда запомнить каждую мелочь.
А перед этим ты был свидетелем семейных споров по поводу похорон – ты слушал их тоже молча, не разжимая губ, ничем не выказывая своего мнения. Тебе было противно, правда? Ты просто дождаться не мог, чтобы мы перестали наконец говорить о вещах, которые кажутся тебе чем-то гадким, омерзительным…
Что ты чувствовал в эти последние месяцы, когда по воскресеньям я, бывало, говорил тебе почти умоляющим тоном:
– Поедем со мной, навестим дедушку. Это займет у тебя всего несколько минут, потом ты сразу же сможешь уйти.
Ты ехал со мной, явно недовольный. Подозреваю, ты злился, что из-за меня тебе придется скучать.
Я не обвиняю тебя, сын. Даже, пожалуй, понимаю.
Но мне хочется, чтобы ты кое о чем узнал. Хочется и ради тебя, и ради себя, и ради него – того, кто лежал тогда на возвышении под черным покрывалом и кого мы потом проводили на кладбище, – на сей раз с нами был и твой дядя Ваше.
Я отказался от мысли рассказать тебе обо всем с глазу на глаз не только потому, что мне было бы неловко. Решись я даже на это, я лишь сообщил бы тебе некоторые факты, и мы оба постарались бы как можно скорее закончить разговор.
А дело не только в фактах.
Вчера вечером я решил, что обо всем тебе напишу, положу письмо на твой стол и никогда не скажу об этом ни слова. А ответ постараюсь прочитать в твоих глазах.
Но сегодня я уже не уверен, что поступлю именно так, и думаю: не подождать ли? Чего? Нет, не того, чтобы ты стал взрослым, успокойся, повторяю, я не считаю тебя ребенком.
Подождать – вот и все. Кто знает? Может быть, подожду, пока ты женишься, тоже станешь отцом и тебе в свою очередь придется перед кем-то держать ответ?
Прочтет ли эти строки шестнадцатилетний Жан-Поль, которого я знаю, или уже тридцатилетний, а то и сорокалетний мужчина? Может быть, даже мой ровесник (мне сейчас сорок восемь), потому что, возможно, я захочу, чтобы ты прочел это только после моей смерти, а ведь я могу прожить столько же, сколько моя мать, которая умерла в восемьдесят один год, или отец, который умер в семьдесят семь лет.
Не пугайся, я не собираюсь расчувствоваться по этому поводу. Я – Лефрансуа, как и ты, такой же Лефрансуа, каким до меня был мой отец, а до него – мой дед.
Напротив, я с улыбкой – отнюдь не грустной – представляю себе тебя в моем возрасте, в свою очередь размышляющего о том, что думает твой сын о тебе и о своем дедушке.
Это может показаться тебе странным, но начать я хочу не с прошлого (хотя речь пойдет именно о прошлом), а с нашей нынешней жизни, которую ты знаешь или воображаешь, что знаешь, так же хорошо, как я. Не потому ли мне это так нужно, что настоящее помогает мне осмыслить прошлое, представляя его в новом свете?
Не знаю. Очевидно, мне не раз еще придется повторять эти два слова, так же как и слова «может быть», – ведь для того я и решил писать, чтобы, пробиваясь вперед по этой зыбкой почве, попытаться выразить мысли и чувства, которые, должно быть, уже давно живут во мне, но иной раз не до конца ясны мне самому.
Как бы это получше объяснить? Вот мы сейчас представляем собою семью – твоя мама, ты, моя сестра Арлетта (мы редко видимся, но все же это твоя тетя) и ее муж Пьер Ваше, который приходится тебе дядей.
А полгода тому назад в этой семье, кроме них, были еще твои бабушка и дед.
Вот и все, что ты знаешь о нас, о нашей семье, и у тебя о ней свое представление, только я никак не могу понять какое.
А семья, в которой вырос я, была и того меньше – отец, мать, сестра и где-то поодаль люди, которые возникали в очень редких случаях: два моих деда и пять замужних теток с материнской стороны.
Когда именно, в какой момент почувствовал я, что являюсь частью единого целого, что каждая часть этого целого как-то на меня воздействует и будет воздействовать и дальше, всю жизнь?
Недавно я попытался вспомнить, и мне кажется, что это чувство причастности к семье пришло ко мне поздно, годам к двадцати, приблизительно в то самое время, когда произошли события, о которых я собираюсь тебе рассказать.
Тебе, правда, еще только шестнадцать, но по выражению твоих глаз в день похорон я понял, что твои теперешние переживания близки к моим тогдашним.
Понимаешь теперь, почему было бы трудно, пожалуй, опасно говорить с тобой, как я сначала собирался? Мне пришлось бы задавать тебе вопросы, а если бы даже я их не задавал, все равно ты считал бы себя обязанным соглашаться с моими предположениями или оспаривать их.
Что бы ты ответил, например, если бы я спросил тебя:
– Что ты думаешь о своем дедушке?
И о нас – о твоей матери, обо мне, о жизни, которую мы ведем? И таков ли я, по-твоему, каким кажусь?
Так вот, семья, которую я открыл для себя около тридцати лет тому назад, – это моя семья, она и твоя, и теперь ты, шестнадцатилетний, в свою очередь, открываешь ее. Это все та же продолжающаяся во времени семья, в которой почти незаметно для себя одни уступают место другим.
В непрерывном движении этой семьи есть своя цикличность, как у морских приливов и отливов, как у небесных тел. Были в ее истории и черные и светлые дни, знала она взлеты и падения, периоды счастья и периоды бедствий.
И думаю, что этапы этой истории определяются не столько датами рождений и смертей, сколько теми крупными поворотами, которые я назвал бы периодами «избрания пути».
В жизни каждого наступает момент, когда обстоятельства вынуждают его раз и навсегда определить свою судьбу, совершить тот поступок, после которого уже нет дороги назад.
Со мной это случилось, когда мне было двадцать лет.
Я не хочу сказать, что с тобой это произойдет раньше. Я бы не хотел этого. Но только тогда, в Везине, в утро похорон – прости, что я так часто возвращаюсь к этому, – мне показалось, будто у тебя уже началась или вот-вот начнется своя, собственная жизнь.
Я смутно почувствовал это во время споров с твоим дядей и все старался понять по выражению твоих глаз, на чьей же ты стороне – на его или на моей.
Твой дедушка – в тот день об этом достаточно много говорилось – был атеистом, как выражались в начале века, и принадлежал к масонской ложе. Мое воспитание, как и твое, не было религиозным, однако спешу добавить, что и нападок на религию в нашем доме я никогда не слыхал.
Твоя бабка в ту пору, когда мы жили все вместе, не соблюдала обрядов, однако в последние годы своей жизни она обратилась к религии и просила похоронить себя по-христиански.
Еще тогда, в день ее смерти, твой дядюшка восстал против этого – подозреваю, не столько из-за убеждений, сколько из страха, как бы это не повредило его политической репутации.
Ты не был при скандале, который он учинил тогда дедушке на вилле «Магали». Мою мать еще не успели положить в гроб, и она лежала на своей постели с подвязанным подбородком. А он, заметив у нее в руках четки, сразу же напустился на нас:
– Как! Здесь был священник?
Мой отец в свои семьдесят лет держался очень прямо, и только дрожание губ и рук выдавало его возраст. Похоже было, что он боится Ваше. Он повернулся ко мне, словно прося о помощи.
– Моя мать перед смертью пожелала причаститься. И похоронена она будет по христианскому обряду, – твердо сказал я, жестом успокаивая отца.
– Неужели он не понимает, в какое дурацкое положение ставит нас?
«Он» означало мой отец.
– После всего, что масонская ложа для него сделала…
Ваше и сегодня еще так же строен, как в те времена, когда я с ним познакомился, – он был тогда начальником отделения в префектуре Шарант-Маритим, где отец был префектом, и ухаживал за моей сестрой. Но об этом после. Ваше самоуверен, язвителен, в жизни ему повезло, он – знаменитость, а потому считает, что ему все дозволено. В доме, где только что умерла моя мать, он держался так, будто представлял всю семью иодин отвечал за ее доброе имя.
– Вы и без того достаточно навредили мне, вы все!
Я потому вспомнил эту сцену, что полгода спустя он повторил эту фразу в твоем присутствии, и я видел, как ты нахмурился. Ты ведь не мог понять, что он имеет в виду, разве что Ваше или моя сестрица разговаривали с тобой без моего ведома.
Когда я кончу свой рассказ, ты сможешь судить нас, судить нас всех.
Мы с отцом настояли на своем. Ваше не запретил своей жене присутствовать при отпевании, но сам все то время, пока шла служба, сидел в своей машине против церкви, у всех на виду.
Сцена эта повторилась, когда умер твой дедушка; вопрос о его похоронах мне пришлось решать одному. Отец никогда не высказывал желания быть похороненным по церковному обряду. Последние месяцы да и последние годы его жизни у нас ни разу не заходил разговор о наших убеждениях, религиозных, философских или политических.
С января по октябрь он прожил в Везине, один во всем доме, если не считать старушки соседки, которая днем вела его хозяйство, а вечером возвращалась домой, к больному мужу.
Интересно, каким цветом окрашены для тебя воспоминания об этих последних месяцах? Мне они видятся темными, хотя была весна и начало лета. У тебя тоже это так? Иные города я вспоминаю только в их зимнем обличье – темные улицы, грязные мостовые, тускло мигающие фонари, мутные подтеки на стеклах витрин, другие, напротив, связаны с ощущением рассвета, весны. И не только города! Целые годы, целые периоды моей жизни предстают передо мной, точно скупые линии рисунка, иные же словно хранят свежесть и теплоту пастельных красок.
А что, если я спрошу:
– Каким цветом окрашена для тебя нынешняя зима?
Если и не черным, то пасмурно-серым, не так ли?
Здесь, мне кажется, играет роль и возраст – в начале пути словно проезжаешь какие-то темные туннели. Периоды душевной «линьки», той внутренней перестройки, что предшествуют крутому перелому или открытию своего «я», оставляют по себе горькое воспоминание.
Ты готовишься к экзаменам на бакалавра. Смерть бабушки, должно быть, не очень выбила тебя из колеи, ты мало ее знал, но наши обязательные поездки в Везине, после того как дедушка остался один, очень тяготили тебя, я знаю.
Я тащил тебя туда, к этому старому человеку, с которым тебя ровно ничего не связывало. Везине – это такое далекое прошлое, тем более для тебя. Воспоминания, которым иной раз мы с ним предавались, для тебя ничего не значили, так же как и эта ветхая вилла, о которой он всегда говорил с волнением.
Он почти не обращался к тебе, и это тебя, может быть, и удивляло, но ты не замечал, как он то и дело украдкой наблюдает за тобой, а потом смотрит на меня. Знаешь, я читал в его взгляде: «Все-таки, может быть, это было не напрасно?»
Не пытайся пока понять. Поймешь потом, в свое время. Надеюсь, что поймешь. Но я хочу, чтобы уже сейчас, с самого начала, ты знал: эта твоя «жертва» была необходима. К тому же я всякий раз находил способ освободить тебя.
– Кажется, в пять часов у тебя свидание с товарищем?
Я мало что знаю о твоих товарищах и понятия не имею о твоих свиданиях, говорю это не в упрек тебе. Ты смущенно протягивал ему руку:
– Спокойной ночи, дедушка.
И он отвечал тебе так же, как отвечаю я, как и он отвечал мне когда-то:
– Спокойной ночи, сынок.
Мы, Лефрансуа, редко целуемся; только в детстве каждое утро и каждый вечер я слегка прикладывался губами к щеке отца…
Мы смотрели тебе вслед. Ты, вероятно, полагал, что, когда мы оставались вдвоем, нам было что сказать друг другу?
Не больше, чем нам с тобой, когда я захожу к тебе по вечерам и сажусь на твою постель. Мы продолжали сидеть в полутемной комнате, где проводил свои дни отец, и думали каждый о своем. У нас не было потребности думать вслух. Только когда в мыслях мы заходили так далеко, что начинала кружиться голова, кто-нибудь из нас заговаривал – о книге, о каком-нибудь событии, о смерти знакомого, а то еще о медицине, которой отец последние годы стал очень интересоваться.
Никогда мы не говорили о моей матери, о Ла-Рошели, о некоторых ее жителях и тем более о событиях 1928 года.
Тебе это кажется далеким-далеким прошлым, правда? Ты-то ведь родился в сороковом году, который словно перерезал Историю надвое.
А вот для меня все, что произошло в 1928 году в Ла-Рошели, еще так свежо, годы пронеслись так быстро, что я иной раз думаю: неужто это в самом деле я, почти уже лысый сорокавосьмилетний мужчина, которому, хочешь не хочешь, скоро придется заступать место своего отца?
И если бы сестра, которой вечно нужны деньги, не настаивала на продаже, кто знает, может быть, и я, как он, закончил бы свои дни там, на кирпичной вилле «Магали»?
Не пугайся. Я догадываюсь, какие картины сразу же возникают в твоем воображении: дряхлая старость, тупая покорность судьбе…