Текст книги "Соната дьявола: Малая французская проза XVIII–XX веков в переводах А. Андрес"
Автор книги: Жорж Сименон
Соавторы: Марсель Эме,Жерар де Нерваль,Шарль Нодье,Жак Казот,Катюль Мендес,Жан-Франсуа де Лагарп
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 31 страниц)
Если я упомянул виллу «Магали», то это так, для примера. Я просто хотел сказать, что будет время, когда и меня тоже станут навещать, что наступит день, когда и ты в свою очередь скажешь сыну или дочке: «Сегодня после обеда тебе обязательно надо съездить с нами к дедушке».
Улыбнись, ну улыбнись же, дурачок! Ну, клянусь тебе, мне ни капельки не грустно и не горько!
Прежде всего я должен досказать эту историю с церковными похоронами – я вспомнил о ней сам не знаю почему, может быть потому, что она все еще мучает меня. Уже дед мой был неверующим, но его неверие было каким-то безмятежным, спокойным, я бы даже сказал – уравновешенным. Он был крупным буржуа, как это в ту пору называлось, и к тому же крупным государственным деятелем. Был ли он масоном? Об этом я никогда ничего не слышал: если бы не твой дядя Ваше, я никогда бы не узнал, что и отец мой, оказывается, был членом масонской ложи и даже достиг в ней значительных степеней.
Вполне допускаю также, что, как утверждает Пьер Ваше, у которого есть свои причины быть в курсе подобных дел, масонская ложа и в 1928-м и в последующие годы тайно вмешивалась в ход событий и сумела облегчить участь отца.
Я уже писал, что он ни звуком не выразил мне своей предсмертной воли, когда я навещал его в последние месяцы его одинокой жизни.
И все же мне кажется, я не ошибся, поступив так, как поступил. А если ошибся, да простит он меня.
Ты родился, когда ему уже пошел шестьдесят второй год, и для тебя он всегда был только дряхлым стариком, вероятно казавшимся тебе даже своего рода маньяком.
Если бы я говорил с тобой, а не писал, то задал бы тебе еще один вопрос, и он прозвучал бы как пароль, требующий отзыва:
– Когда тебе было три-четыре года, боялся ты босых ног?
И если бы ты мне ответил «да», я бы точно знал, что это свойственно всем детям. И может быть, спросил бы еще:
– А запаха родителей?
Насчет запаха я почти уверен, потому что заметил это, когда тебе было года три. Когда нам с матерью случалось залежаться в постели, няня иногда впускала тебя к нам в спальню и ты в нерешительности останавливался в дверях.
– Ты что, не хочешь меня поцеловать? – удивлялась мама.
Только тогда ты робко подходил, быстро целовал ее в щеку и тотчас же торопливо отбегал.
– А папу?
Ты огибал нашу кровать, чтобы подойти ко мне. Я помню это ясно, как сейчас, и так же ясно вижу самого себя ребенком, огибающим кровать родителей. Тебе это было так же мучительно, как мне? Для тебя тоже это был всякий раз чуть ли не героический поступок? Решаешься на него только ради того, чтобы не обидеть их, верно?
Мне отвратителен был запах родительской постели, запах, который по утрам стоял в спальне. Что-то в нем смущало меня. Вот поэтому-то я никогда не настаивал, чтобы ты подходил здороваться со мной, когда я лежу в постели.
Звери живут в вонючей тесноте норы, прижавшись друг к другу шерстью, но кто знает, может, и для них в определенном возрасте запах старших становится чужим, даже враждебным?
То же и с босыми ногами. В одежде отец вызывал у меня чувство восторга, и действительно, это был один из самых привлекательных мужчин, которых я когда-либо знал. Ему было всего двадцать пять лет, когда я родился, так, что впервые он предстал мне молодым. Но почему это чувство пропадало, как только мне случалось заставать его полуодетым? Особенно помню его ноги, они казались мне отвратительно уродливыми – выдающиеся мослы, пучки волос у основания больших пальцев… их вид вызывал у меня чувство, близкое к отчаянию. Мне смутно чудилось в них что-то постыдное, вроде тайного позорного недуга.
Не смейся, но я долгое время старался, чтобы ты не увидел меня босым!
Каким же казался он тебе, ты-то ведь видел этого человека уже состарившимся, ничего не ждущим от жизни, доживавшим, как он однажды выразился, свой дополнительный срок?
Не возникало ли у тебя чувство протеста при мысли, что ты связан с этим стариком родственными узами, что он родоначальник твоей семьи?
Когда-то (ты этого не помнишь, тебе не было и десяти лет) он работал; твоя бабушка еще потихоньку бродила по дому и хоть с трудом, но передвигалась.
Боюсь спросить, какой осталась – и навсегда останется в твоей памяти – эта бабушка, которую ты узнал уже толстой, расплывшейся, с нездоровым, одутловатым, желтым, словно восковым, лицом, с раздутыми водянкой ногами, с бессмысленным, остановившимся взглядом. Она не пришла взглянуть на тебя, когда ты родился, ибо уже не выходила из дома, и увидела тебя лишь несколько недель спустя, когда мы приехали ей тебя показать.
Может быть, ты поверил, что она была сумасшедшей? Твой дядя Ваше охотно намекает на это, только это неправда, я постараюсь потом все объяснить тебе.
Но ваша первая встреча тем не менее была тягостной. Ты родился в марте, и был уже конец апреля, когда солнечным воскресным утром мы отправились с тобой в Везине. Уже цвела сирень за заборами и низкими кирпичными стенами. И в саду виллы «Магали» тоже цвела сирень.
Никогда я не мог понять, почему в этом доме всегда так темно. Казалось, окна задуманы так, чтобы пропускать как можно меньше света. Длинная узкая комната, служившая моим родителям чем-то вроде гостиной, была низкой и сырой; в тот день в камине горело несколько поленьев и от них шел дым.
Мы трое – твоя мама, ты и я – приехали поездом, после Парижа даже вокзал в Везине показался нам веселым, но, очутившись в этой сумрачной комнате, мы вдруг почувствовали себя как бы совсем в другом мире, словно отрезанными от жизни.
– Позволь представить тебе твоего внука Жан-Поля, – сказал отец.
Моя мать, как обычно, сидела в кресле. Она уставила на тебя неподвижные свои зрачки, но даже тень улыбки не осветила ее лица. Она только протянула к тебе руки, и тогда твоя мама, не зная, что ей делать, бросила на меня взгляд, полный отчаяния…
Я тоже испугался, как бы эта старая женщина не уронила тебя, ведь она стала такой неловкой. Но, я знаю, у твоей мамы было еще другое чувство, и я тоже, хотя и в меньшей степени, испытывал его. Ты был весь такой новенький. Ты был воплощением самой жизни. Не хочу говорить громких слов. Когда-нибудь ты сам поймешь, сколько чистоты и надежд заключено в маленьком ребенке.
И видеть тебя на руках этой женщины, стоявшей как бы на противоположном краю жизни и отмеченной печатью упадка… нам обоим казалось кощунством.
Наверное, мне не следовало говорить тебе это, но, когда я увидел, как лицо этой женщины, когда-то носившей меня в своем чреве, баюкавшей меня, когда я был маленьким, приближается к твоему розовому гладкому личику, к этому нежному, чистому ротику, у меня сжалось сердце, словно от ее дыхания они могли потускнеть.
Позднее, когда ты стал ходить и по воскресеньям иногда играл в заросшем бурьяном саду, она уже не проявляла к тебе никакого интереса и только резко вздрагивала от каждого твоего крика, ибо всякий шум был ей мучителен.
Мой отец был на четыре года моложе ее, но в твои годы – особенно в шестнадцать лет – кажется, что несколько лет разницы между стариками не играют никакой роли.
Все пытаюсь представить: какие воспоминания сохранились у тебя о Везине, какие образы – из тех, что неизвестно почему остаются с нами на всю жизнь, – запечатлелись в твоей памяти? Конечно, тебе запомнилась бабушка, сидящая у камина, ведь ты почти всегда видел ее там, и тебе, должно быть, казалось странным, что она никогда ничего не делает – не шьет, не вяжет, как все другие старушки. Она и не читала, и даже радио в доме не было. С утра до вечера сидела она у камина, не двигаясь, глядя прямо перед собой; зимой ни разу не нагнулась к огню, чтобы подкинуть полено или поправить дрова. Однажды в отсутствие г-жи Перрен, которая вела их хозяйство, отец ненадолго отлучился, и, когда вернулся, пол уже занимался (горящая головня выскочила из камина), а бабушка равнодушно смотрела на это.
Тебя раздражала эта старая женщина? Досадно было, что у тебя такая бабушка, правда?
А знаешь, когда-то в этом самом саду, заросшем бурьяном, в котором ты иногда играл по воскресеньям, она девочкой, приезжая на каникулы, играла с подругами в крокет. Ты сам невольно напоминал мне об этом, притащив однажды найденные тобой в земле заржавевшие крокетные воротики, чтобы спросить, что это такое.
Как весело, должно быть, было тогда на этой вилле. Во всяком случае, она была совсем иной. Ее построили родители твоей бабушки в те времена, когда Везине был еще модным дачным местом.
Тебе приходилось слышать, что у меня пять теток, пять сестер твоей бабушки, но видел ты на похоронах только одну из них – тетю Софи; она вдова, в Париже живет неподалеку от нас, однако мы никогда не встречаемся. Остальные сестры умерли, большую часть своей жизни они провели далеко – одна в Марокко, другая в Соединенных Штатах, третья, жила всюду понемногу, поскольку муж ее был дипломатом. Была еще одна сестра, но о ней ничего не известно. У них дети и внуки, я с ними незнаком, и ты тоже никогда их не узнаешь.
В сущности, твоя бабушка, задолго до того как ты родился, покинула нас. Она жила в ином времени, нежели мы, она вернулась назад, к тем девочкам, с которыми играла в крокет.
Мой отец это понимал и не пытался больше пробудить ее от этого сна с открытыми глазами; он только заботился о ней.
Стал сиделкой, отказался от всего, от самого себя. У него осталось одно занятие – неусыпно следить за постепенным угасанием ее жизни.
Может быть, и в самом деле от этого он стал немного маньяком. Жизнь вдвоем, с глазу на глаз, нарушаемая только присутствием г-жи Перрен, была подчинена строгому, раз и навсегда установленному порядку, определенному режиму, который нередко служит людям формой самозащиты.
Последние годы отец мог во время разговора вдруг вскочить, чтобы поставить на место какую-нибудь безделушку, нечаянно сдвинутую во время уборки.
Когда два года тому назад умер г-н Ланж, пенсионер, занимавший домик напротив, и там поселились какие-то молодожены, отец всерьез собирался подать на них жалобу за то, что они при открытых окнах включают радио.
Соседские мальчишки, облюбовавшие их улочку для своих игр, потому что она одна из самых тихих, сами того не подозревая, стали для отца с матерью настоящими мучителями.
При всяком их крике – а уж кричали они не дай боже! – отец видел, как судорожно вздрагивает моя мать; так же вздрагивала она по воскресеньям, когда случалось шуметь тебе. Некоторое время он молча терпел ее страдания, наконец в один прекрасный день пошел объясняться с предводителем банды мальчишек. Не знаю, что он там ему говорил, но, судя по всему, взялся он за дело не слишком искусно, ибо с того дня старики с виллы «Магали» стали для мальчишек всего квартала предметом самой лютой ненависти.
Откуда было им знать, что старики эти доживают последние свои дни, стараясь прожить их по возможности легче. И молодая женщина в домике напротив, где целыми днями орало радио, та, что в красном халатике мелькала в открытых окнах, она ведь тоже об этом не думала.
С осторожностью индейцев ребята подкрадывались к дому, резко дергали за колокольчик и с хохотом разбегались в разные стороны. А иногда отец находил в почтовом ящике всякий мусор, даже нечистоты.
Не чудилось ли ему в этой детской жестокости напоминание: пора умирать!
Пока мать окончательно не впала в прострацию, он, я уже говорил об этом, продолжал работать – неподалеку от вокзала в юридической конторе, – ведь он был доктором прав; это позволяло ему сохранить хотя бы иллюзию причастности к жизни.
Он даже нашел себе отдушину, и для всякого, кто знал его прежде, это может показаться невероятным. Каждый вечер, выйдя из своей конторы, он по пути домой заходил в «Кафе с колоннами», старомодное заведение с диванчиками, обитыми молескином, и зеркалами во всю стену, где его ждали трое завсегдатаев, с которыми он играл в бридж.
Если партия затягивалась, он бросал тревожные взгляды на большие стенные часы, потому что его жизнь была расписана по минутам и он знал, что ровно в семь, вернется он или нет, г-жа Перрен, накрыв на стол и сдвинув обед на край плиты, уйдет домой.
Обед он подавал жене сам и сам мыл посуду. Потом у него еще оставался час, чтобы почитать газету.
Я понимаю, сын, для тебя во всем этом есть что-то отталкивающее. В твои годы тянутся к прекрасному, чистому, великому и инстинктивно презирают тех, кого изуродовала, сломила жизнь. Молодежь ненавидит стариков, они кажутся ей досадным изъяном мироздания.
Ведь именно это чувство выражали твои глаза? Если и не ненависть, то, во всяком случае, презрение и еще как будто обиду, что этот жалкий старик – твой дедушка, твой, так сказать, прародитель, что в твоих жилах течет его кровь, что между тобой и им, хочешь ты этого или нет, есть внешнее сходство.
Не думай, я пишу это не для того, чтобы оправдать своего отца или восхвалить старость в тот момент, когда она подстерегает меня самого. Ты все поймешь, когда я дойду до трагедии 1928 года, которая в сущности, определила все, что было потом, – и то, что ты видел в Везине, и то, что видишь у нас, на улице Мак-Магон. И даже то, что ты существуешь на белом свете.
Я всячески стараюсь отдалить рассказ об этом – боюсь, голые факты мало что тебе скажут.
Последние пять лет, после того как моя мать стала совсем невменяемой, отец перестал ходить на службу и уже никогда не переступил порога «Кафе с колоннами».
По утрам он отправлялся на рынок, после обеда совершал небольшую прогулку, вот и всё.
Когда мать умерла, ему и в голову не пришло вернуться к прежним привычкам. Никто больше не видел его играющим в бридж. Он машинально продолжал жить по тому расписанию, которому следовал последние месяцы жизни с женой. Он не болел. Никогда ничем не болел. У него не было никаких старческих недугов. Он держался так же прямо, как в те времена, когда мне было десять лет, и так же тщательно следил за собой.
Когда я спросил у местного врача о причине его смерти – он умер один, ночью; его нашли лежащим на коврике: очевидно, отец соскользнул на него с кровати, – тот некоторое время задумчиво смотрел на меня, затем пожал плечами.
И я понял. Он остался один. Ему просто не для чего стало жить, вот он и позволил себе умереть. Г-жа Перрен, которая до последнего вечера обслуживала его, выразила это так:
– Горе его сглодало…
И, однако, до самого конца он оставался прежним – у него было все то же невозмутимое лицо, которое я помнил с 1928 года, да, пожалуй, и раньше, разве что после 1928 года в нем появилось еще и выражение отчужденности.
Изменился ли он после смерти матери? Не стал ли мягче, отзывчивее?
Пожалуй, стал, если вспомнить о котенке, которого он однажды утром подобрал в саду, и даже ходил купить детский рожок, чтобы выкормить его. И еще: иной раз я заставал отца сидящим около дома и греющимся на солнышке.
Но все это не объясняет, почему я выдержал бой с Пьером Ваше (твоя тетка держала нейтралитет, хотя и была на его стороне), отстаивая церковные похороны.
Пожалуй, все дело в герани. Ты помнишь, конечно, эту герань, мы иногда за столом вспоминаем о ней. На нашей улице, этой мрачной улице Мак-Магон, с серыми каменными зданиями, в мансарде дома напротив живет старушка. Мы ровно ничего о ней не знаем, так же как и о более близких наших соседях. От нашей горничной Эмили нам лишь известно, что старушку зовут мадемуазель Огюстина.
Неважно, кто она такая, откуда и почему очутилась под самой крышей этого огромного дома, в котором живут крупные буржуа.
Иногда зимой, когда мы сидим за столом, кто-нибудь вдруг замечает:
– Смотрите-ка, мадемуазель Огюстина выставила свою герань.
Ее прямоугольное окошко под самой шиферной крышей – единственное окно на нашей улице, где стоит цветок.
Летом горшок с геранью все время на окне, но с первыми же холодами его на ночь убирают в комнату, а потом он появляется только в те часы, когда светит солнце.
Так вот эта герань стала для меня в конце концов не просто комнатным растением; при виде ее я невольно вспоминаю о котенке моего отца.
Каждому необходимо за что-то цепляться. Мать последние годы цеплялась за религию. Полуосвещенная церковь во время ее похорон, блеск скамей и кафедры, горящие свечи, запах ладана, маленькие певчие в белом, наконец, слова заупокойной молитвы, звучавшие высоко под сводами, произвели на меня впечатление… Мне совестно признаться тебе, но грубая наивность раскрашенных гипсовых статуй почему-то подействовала на меня успокаивающе.
Котенок, герань, звуки органа, запах ладана, святая вода, в которую окунаешь пальцы, – все это постепенно смешалось в моем сознании.
И еще выражение отцовских глаз в последние недели его жизни, когда он смотрел вокруг себя, – сквозь их привычную невозмутимость временами пробивалась мучительная тревога, будто он искал ответа, вглядываясь в то, с чем ему предстояло расстаться.
Отпевание, орган, «Мир праху его», ритуальный жест священника, поднимающего кропило, вероятно, были для меня чем-то вроде герани мадемуазель Огюстины.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Не так давно я где-то прочел фразу, которая поразила меня. Я уверен, что прочел ее в каком-то романе, не могу только вспомнить в каком, хотя я не очень часто их читаю. Я долго рылся в своей памяти и даже на своих книжных полках, в этом «кавардаке», по выражению твоей мамы, которую раздражает царящий там беспорядок. Жаль, что я не могу привести эту цитату дословно, она яснее выразила бы мысль, которую я попытаюсь передать своими словами: «Самый значительный день в жизни мужчины – это день смерти его отца».
Ручаюсь, что это написал человек моих лет, постарше, потому что некоторые мысли присущи определенному возрасту, и по ним сверстники узнают друг друга. Я долго раздумывал над этой фразой, мне она кажется очень верной. И еще мне кажется, я понял, почему такое значение имеет смерть отца: с этого дня переходишь из одного поколения в другое и в свою очередь становишься старшим.
Минуту тому назад, когда я дописывал эту строчку, ты заглянул в мой кабинет. Лицо твое выразило удивление – ты не ожидал увидеть меня здесь, за письменным столом, да еще в смокинге, в то время как у нас гости. Ты остановился в дверях и рассеянно скользнул взглядом по этим страничкам.
– Прости. Я не знал, что ты работаешь.
И я ответил, словно играя с огнем:
– Я не работаю.
– Я пришел посмотреть, нет ли здесь сигарет.
У тебя тоже был гость, я знал это, потому что часом раньше видел его в твоей комнате. Очень смуглый, с очень густой шевелюрой и темными ласковыми глазами. Вы сидели рядышком перед открытой тетрадью. Когда я вошел, он стремительно вскочил.
– Мой друг Жорж Запо, – представил ты его.
Я спросил:
– Вы что, тоже учитесь в лицее Карно?
– Да, я тоже готовлюсь к экзаменам на бакалавра, – ответил он странно певучим голосом и добавил с улыбкой: – Только, к сожалению, я не такой блестящий ученик, как ваш сын.
А я и не знал, что товарищи считают тебя блестящим учеником. Очевидно, так оно и есть, ведь преподаватели тебя всегда хвалят, но я вообще так мало о тебе знаю!
За исключением двух или трех твоих приятелей, которые бывают у тебя более или менее регулярно – заходят за тобой или проводят какое-то время в твоей комнате, – ты редко упоминаешь о своих знакомых. У меня даже создается впечатление, что, когда я иной раз случайно – вот как сегодня, например, – сталкиваюсь в нашем доме с кем-нибудь из твоих друзей, ты норовишь скорей меня спровадить.
Этот Жорж Запо поразил меня, и не только своим именем, но еще какой-то особой привлекательностью, я бы сказал, очарованием, не будь это слово так затаскано.
Держу пари, тебе было неловко, что я в смокинге, это могло создать твоей семье нежелательную репутацию слишком буржуазной или слишком светской. Но этот Запо отнесся к моему смокингу как к чему-то совершенно естественному. Он просто объяснил мне причину своего прихода:
– Прошу извинить мне неожиданное вторжение. Я вдруг обнаружил, что потерял листок, на котором записал номера задач по алгебре.
Он улыбался, и не только глазами и губами, но, казалось, всем лицом.
– А Жан-Поль живет ближе всех остальных.
– Вы тоже живете в этом районе?
Теперь он уже откровенно смеялся.
– В соседнем доме.
Почему при этих словах меня вдруг словно что-то ударило? Ведь с первой же минуты мне почудилось в нем что-то удивительно знакомое.
Чтобы не докучать тебе больше своим присутствием, я сказал:
– Ну, занимайтесь! – и вышел.
В гостиной мама угощала гостей ликерами. Ты редко выходишь к гостям и, если мать очень настаивает, появляешься ненадолго, предпочитая проглотить что-нибудь на кухне. В день твоего шестнадцатилетия я хотел было подарить тебе смокинг. Помнится, я объяснил тебе это так:
– Мужчина, который не одевается прилично смолоду, всю жизнь будет выглядеть увальнем в вечернем костюме.
Ты ответил, что впереди у тебя еще достаточно времени, что вообще ты всего этого терпеть не можешь, и в глубине души я тебя понимал: я тоже не люблю званых вечеров.
А твоя мама очень ими дорожит, ты знаешь. В этой ее потребности постоянно ходить в гости и принимать у себя есть, конечно, и некоторая доля тщеславия, но все же дело прежде всего в какой-то ее органической неспособности жить спокойно. Конечно, она предпочитает встречаться с людьми известными, безразлично в какой области, но в иные «пустые» вечера она может вдруг одеться и побежать на первый попавшийся фильм.
Сегодня в гостиной у нас чета Трамбле, затем Мильдред и Питер Оганы, которые называют нас на американский лад просто по именам, и, наконец, неизменный депутат Ланье с супругой и дочкой Мирей.
Я не успел войти в гостиную, как твоя мама спросила меня явно ради этой самой девицы:
– Жан-Поля нет дома?
– У него товарищ, они занимаются. С головой ушли в алгебру.
Беатриса Ланье теперь ближайшая подруга твоей матери. На последних выборах ее муж Ланье был избран депутатом. Их дочка как будто сохнет по тебе, а ты ее избегаешь.
В подобных ситуациях я всегда боюсь, как бы меня не заподозрили во лжи, и потому всегда стараюсь подкрепить свои слова подробностями.
– Я не знал, – сказал я, – что у Жан-Поля есть товарищ, живущий в соседнем доме, премилый юноша по имени Жорж Запо.
Супруги Ланье переглянулись с лукавой улыбкой.
– Ты его знаешь, Алиса? – спросила Беатриса твою маму.
– Первый раз слышу. Уж не знаю, как ведут себя современные девицы, но что до Жан-Поля, он никогда не рассказывает нам ни о своих делах, ни о своих знакомых.
– Во всяком случае, его мать ты не раз видела. Ведь это…
И она назвала имя одной из самых знаменитых актрис Парижа.
Через час в моем кабинете, куда ты зашел в поисках сигарет, я небрежно спросил тебя:
– Ты знаешь, кто его мать?
Ты ответил самым непринужденным тоном:
– Да, конечно.
Ты не видишь в этом ничего особенного. А ведь у твоего друга Жоржа Запо необыкновенная жизнь. Возможно, она известна тебе только в самых общих чертах, и ты, очевидно, не отдаешь себе отчета, насколько незаурядна его судьба.
Миллионы мужчин во всех странах мира знают его мать в лицо, восхищаются ею не только как актрисой, но и как женщиной. Мне случалось встречать ее на Елисейских полях. Даже норковая шубка сидит на ней не так, как на других женщинах, – все прохожие останавливаются и смотрят ей вслед; юноши, девушки бросаются к ней, прося автограф, все равно на чем, хоть на клочке бумаги. Даже среди серой скуки осенних улиц от нее исходит какое-то манящее сияние женственности. Я тоже останавливался и смотрел ей вслед.
Каким может быть сын такой матери? Я уже сказал, что был поражен, увидев твоего друга, и понимаю теперь, что поразило меня сходство с ней, и дело тут не в чертах, а в выражении лица. Та же улыбка, идущая словно из самой глубины души, полная очарования и какой-то умиротворенности. Мне кажется, даже голоса их похожи.
Его мать не носит фамилию Запо и никогда не носила, это всем известно, толпа знает о своих кумирах всю подноготную.
Замужем она была только раз, лет двенадцать назад, ее сыну, следовательно, было тогда года четыре. А через год она вынуждена была развестись…
Что касается Запо, то он здравствует и живет то в Греции, то в Панаме, то в США, ибо у него дела во всем мире. Он тоже личность легендарная, о нем ходит множество всяких слухов.
С сыном он видится раз в год, обычно на курорте в Виши, где проходит курс лечения; там они вместе проводят месяц.
Пишет ли ему отец в остальное время? Или мальчик узнает о нем только из газет, которые подробно сообщают о его яхте, скаковых лошадях, машинах, любовных похождениях?
Там, в гостиной, они проговорили об этом битый час, возможно, и сейчас еще говорят. Вначале жена доктора Трамбле значительно покашливала, указывая глазами на Мирей. Но г-жа Ланье, заметив это, поспешила сказать:
– О, при Мирей можете говорить обо всем. Я думаю, что она сама могла бы вам кое-что порассказать.
Я тихонько вышел из гостиной – я часто так поступаю, и наши друзья к этому привыкли. Вероятно, твоя мама сказала им или скажет:
– Только работа на уме!
Она знает, что мне необходимо побыть одному в моем убежище. Я совсем не плохо отношусь к людям, тем более к нашим гостям. Не то чтобы они были мне неприятны. Но, проведя с ними какое-то время, я чувствую себя не в своей тарелке и жажду привычного одиночества.
Меньше всего собирался я писать о Жорже Запо. Ведь начал я с цитаты и рассуждений на тему «Смерть отца». Но потом пришел ты, отвлек меня, и мысли потекли по иному руслу, хотя, в сущности, это все та же тема. Эли Запо тоже отец. И сталкивается с теми же вопросами, с которыми сталкиваюсь я, – с вопросами, которые в свое время встанут перед Жоржем, перед тобой.
Я писал, что годы бывают мрачные и светлые, что воспоминания могут быть черно-белыми и цветными. Какими будут воспоминания твоего друга? Определить это в конечном счете сможет только он сам – каждый видит жизнь своими глазами.
А я хочу попробовать, прежде чем отправиться в прошлое (путешествие, которого я страшусь и потому стараюсь оттянуть), увидеть нас, увидеть себя твоими глазами… Впрочем, сегодня из этого все равно ничего не выйдет – я слышу за дверью приближающиеся шаги. Значит, гости собираются уходить и твоя мама идет за мной. Спокойной ночи.
Должно быть, когда тебе было лет семь-восемь, один из твоих школьных товарищей спросил у тебя:
– А что делает твой папа?
Для тех, кто видит нас со стороны – для твоих товарищей, соседей, лавочников, – мы люди хоть и не богатые (богатыми мы кажемся только людям действительно бедным), но, во всяком случае, состоятельные. Живем мы в одном из лучших кварталов Парижа, в нескольких сотнях метров от Триумфальной арки. В нашем доме, на той же площадке, что и мы, долгие годы жил председатель Государственного совета, имя которого теперь встречается на страницах школьных учебников по истории. Если судить по телефонному справочнику, где указаны и адреса, на нашей улице живет десятка два весьма известных людей, не говоря о главах различных фирм, обществ, иностранных дипломатах и проч.
Несмотря на серый налет старины, придающий им, впрочем, даже благородный и, уж во всяком случае, солидный, благообразный вид, дома на этой улице большие, комфортабельные, со свежеотлакированными воротами и начищенными до блеска старинными дверными молотками из меди. Швейцары не ютятся здесь в темных конурках, откуда несет запахом рагу, а занимают большие светлые помещения, напоминающие приемную врача. Бесшумно работают лифты, лестницы устланы красными ковровыми дорожками.
У нас две служанки: Эмили, которая живет у нас уже пять лет, и еще приходящая, ее муж служит в республиканской гвардии.
Среди машин, стоящих под окнами вдоль тротуара, есть, конечно, более роскошные, но и наша недурна, она еще почти новая.
Наконец, вот уже два года как твоя мама носит норковое манто, а еще у нее есть бобровая шубка, которую я купил в первые годы нашей совместной жизни.
Да, чуть было не забыл – лето мы проводим в Аркашоне, а на рождество отправляемся в Межев или в Швейцарию кататься на лыжах.
Твои товарищи по лицею Карно в большинстве своем принадлежат к тому же кругу, что и мы, так что у тебя нет оснований чувствовать себя среди них чужаком.
Итак: «Что делает твой папа?» – спросили тебя.
Очевидно – я не совсем уверен, но думаю, что это так, – ты несколько дней обдумывал свой вопрос, и когда наконец решился как-то вечером за ужином задать мне его, то выразил это иначе:
– Как ты зарабатываешь деньги?
Ты видел, что каждый день я ухожу из дому с портфелем, возвращаюсь в полдень (правда, не всегда), потом вечером, а после обеда ухожу в свой кабинет. Если ты слишком шумел, мама говорила:
– Тс-с! Папа работает!
А если во время обеда мне случалось проявить недовольство чем-нибудь, она объясняла тебе:
– Папа устал.
На твой вопрос я, помнится, с улыбкой ответил:
– Зарабатываю, как все, выполняю свою работу.
– Какую?
– Я – прогнозист.
Ты нахмурил бровки, и на лице твоем появилось выражение не то разочарования, не то недоверия. Подобную реакцию мне случалось встречать и у людей постарше восьми лет. Среди твоих однокашников есть сыновья врачей, адвокатов, управляющих и помощников управляющих банками. Есть богаче, есть и беднее нас. Но детей прогнозистов среди них нет.
– А что ты там делаешь, в своем бюро? Это что, большая комната?
Дело происходило летом, окна столовой были раскрыты, герань мадемуазель Огюстины стояла на своем месте, за окном. Твои вопросы смешили меня, я отвечал тебе весело, – мне было приятно, если хочешь, даже лестно, что ты наконец заинтересовался моей особой.
– Бюро, в котором я работаю, находится в одном из самых больших и солидных зданий Парижа, на улице Лафит, улице, где ежедневно ворочают миллионами, даже миллиардами, поэтому с ней не может сравняться ни одна другая улица нашей столицы. В здании этом размещается страховая компания, такая влиятельная и такая известная, что обычно называют лишь ее заглавные буквы, когда упоминают о ней.
Уверяю тебя, я говорил без тени иронии и даже с некоторой гордостью. Хотя тебе в твои шестнадцать лет, может, и покажется смешным, что я горжусь своей работой в компании, которая держится на равной ноге со всеми банками мира и с правительством.
Мой ответ не совсем удовлетворил тебя.
– Ты что, сидишь за окошечком?
– Нет.
– Ты целый день пишешь? Считаешь?
– Да, вроде этого. Я рассчитываю вероятности.
– Тебе этого все равно не понять, – вмешалась мама. – Ешь.
– Я ем.
Тем не менее я попытался дать тебе, разумеется, самое элементарное, наглядное объяснение, и, по-моему, оно в какой-то мере тебя удовлетворило. В ближайший четверг, после обеда, я взял тебя с собой на улицу Лафит; на тебя с первой же минуты произвели впечатление и тяжелая, украшенная бронзой дверь, и нижний холл, облицованный черным мрамором.