Текст книги "Астарта (Господин де Фокас)
Роман"
Автор книги: Жан Лоррен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)
Изе Краниль
Июнь 1897 г. – Большой пляшущий цветок… Трамзель был прав: эта девушка похожа на длинную чашечку цветка, странно колеблющуюся над круглыми, словно чаша, бедрами – я видел ее танцующей… (Изе Краниль – красивое имя, если только оно принадлежит ей. У этих созданий разве можно что знать наверное! ибо, несмотря на свой дивный торс и умопомрачительный выгиб поясницы, эта Изе самая глупая, самая нахальная и самая ненаходчивая изо всех виденных мною танцовщиц.) Я сержусь на нее, ибо никто еще до сих пор не топтал так неуклюже цветников моей души, хотя у этой-то было все, чтобы мне понравиться!
Стройная, прямая, с бюстом, возвышавшимся над тяжелым и раздвоенным в виде прекрасного плода крупом, гибкими ногами, круглыми коленями, очаровательный силуэт с выпуклостью упругих грудей, словно выросших из бедер навстречу желанию, с выгибами бедер и внезапными запрокидываниями всего торса, напоминающими опускание цветка под дождем – она была прекрасна – эта Краниль, с острым овалом ее плоского лица, пламенными глазами и резкой улыбкой; погибельное создание, проклятое пророками, вечно нечистое животное, бессознательно развращенное и зловредное, пожирающее силы мужчин и приводящее в неистовство дряхлых королей похоти.
Саломея! Саломея! Саломея Гюстава Моро и Гюстава Флобера – вот незабвенный образ, который мне тотчас пришел на память, когда на сцене предо мною появилась Краниль, вылетевшая, как мяч, и, как мяч, подпрыгивавшая – оттеняя свою наготу вампира черным газовым покрывалом.
Среди пейзажа запустения, среди призрачных скал и мертвых гор, под тусклым освещением синеватой рампы она воплощала душу шабаша; сладострастная и призрачная, истомленная и полная неизъяснимой неги, она, казалось, несла на себе тяжесть всей греховной красоты, красоты, отягощенной всеми грехами народов; и снова, и снова падала с мольбою на колени и влекла к себе более, чем хотела, символическими жестами своих прекрасных безжизненных рук. Потом, охваченная головокружительным стремлением, словно одержимая, она вскакивала, выпрямившись от кончика пальца до затылка, словно вихрь мрака и плоти. Ее руки, только что недвижные, угрожали и, дерзкая, демоническая, вся напряженная, она кружилась, как волчок, – вернее, как большая лилия, застигнутая грозой, – не то клоун, не то мертвец с полураскрытыми губами, сквозь которые сверкал перламутр. О! эта жестокая и сардоническая улыбка – и две бездны ее ужасных глаз.
Изе Краниль!.. Лишь упал занавес, я был в ее уборной. Пьер Фори, художник-импрессионист, выставляющий каждый год портрет одной из этих созданий и почти явно занимающийся ремеслом сводника, представил меня.
С редким бесстыдством Изе принимала нас, еще вся разгоряченная от возбуждения, пота и грима.
Она снимала трико; черный шелковый чехол с тюлевыми и стеклярусными помочами, придававший ей пять минут тому назад вид цветка с темными лепестками, валялся теперь на стуле, словно тряпка; и, обнажив шею, разгоряченная, вспотевшая, Краниль сидела на стуле, протянув обе ноги служанке, которая, стоя перед нею на коленях, стаскивала с усилиями шелковые чулки, прилипшие к коже… Пока Фори называл мое имя, она успела накинуть на плечи газ, и, не вставая, повернув к нам влажное лицо, проговорила: «Я не даю вам руки, – я вся мокрая. Располагайтесь, господа, как умеете». И, с улыбкой обращаясь ко мне: «Я слыхала ваше имя, сударь, вы любитель камней, коллекционер редких драгоценностей. Мне давно хочется их видеть, – желание, упорно преследующее меня с тех пор, как я в Париже. Вы разрешите?» И она повернула ко мне свою голову порочного мальчишки, голову вампира, вдруг превратившегося в циничную левантинку, на лице которой сверкали под тяжелыми ресницами два зрачка серого агата, манящие и обещающие, глаза, которые, конечно, что бы ни говорил Трамзель, никогда не созерцали моря, но глаза поразительные, которых я до сих пор нигде не встречал!..
О! этот одуряющий животный запах уборной, от которого у меня кружилась голова, – запах женщины, косметики и пота… В этот вечер Изе Краниль не была свободна… Она отклонила мое приглашение ужинать и ласково, с многообещающими взглядами и улыбками, проводила нас до порога своей уборной, вытирая груди полотенцем…
Ее глаза! Мне только и говорили об ее глазах. Ради ее глаз я пошел к ней и всю ночь меня преследовал острый запах туалетной воды и влажной кожи, и рыжие пятна у нее под мышками, эти волосы, такие же тускло-рыжие и жесткие, как у нее на голове.
Изе Краниль! Кто знает, быть может, она исцелила бы меня, если бы захотела. В течение целого дня, да что я говорю! в течение двух суток ожидания вечера, назначенного для обеда с нею, я отдыхал от видений, терзавших меня годами… Эти двое суток я жил исключительно желанием увидать розу уст Изе, – нежный цветок, нескромно разверстый над маленькими зубками, очаровательный изгиб губ, открывающих сверкание эмали… услыхать запах, этот одуряющий, смешанный запах, исходящий от нее, от которого я почти упал в обморок, но которым я бредил потом целых два дня, два счастливых дня, наслаждаясь своим освобождением от терзавших меня взглядов, наконец, освободясь на два дня от гнета призраков, властным обаянием запаха…
Но она не захотела; с первого же вечера она показала себя такой неуклюжей, такой ненаходчивой… Бедняжка!
С тех пор мне часто бывало жаль ее, когда я вспоминал бесполезность ее уловок и усилия, которые она употребляла, чтобы разыграть комедию этого злосчастного вечера. Сколько комбинаций и хитростей, Боже мой! и все, чтобы достигнуть этого результата; я досадовал на нее целый месяц. Она скотским образом задавила желание в самом его зародыше! Да и сети ее были сплетены уже слишком грубо. Это непосредственное обращение к ревности мужчины, которого она считала влюбленным в себя, этот банальный способ действий маленькой певички, а Изе танцевала в театрах Милана и Вены… Что за жалкие любовники, должно быть, были у нее там?
О! убогая авантюра этого обеда, – я не могу воздержаться от улыбки, вспоминая его теперь! И забавная физиономия Фори, – его испуганное лицо и несчастные глаза при неожиданных приступах нежности танцовщицы; бедняга не придумала ничего иного, как прикинуться безумно влюбленной в Фори, чтобы раздразнить важного господина, каким я был для нее, ибо обладал редкими драгоценностями и рентой, – этой злосчастной рентой, – состоянием, слишком известным и даже преувеличенным праздными языками; этим состоянием, которое точно ядро каторжника отравляет мне жизнь повсюду, где меня знают, состоянием, от которого я бегу или, вернее, бегу от басен о нем, путешествуя инкогнито за границей в течение месяцев и годов; а эта гречанка не нашла ничего лучшего, как бросаться на шею этого бедняги Фори, ласкать его, тереться об него, словно влюбленная кошка, осыпать его поцелуями и ласками на моих глазах, чтобы зажечь, довести до бешенства мое желание… Что за убожество! И как она меня плохо понимала.
Впрочем, может быть, ей сказали обо мне, что я садист, пресыщенный сложными и утонченными ощущениями, – то, что называется «утонченный» человек со странными вкусами… Я знаю, что имею за собою эту репутацию, поддерживаемую моими друзьями, рассказывающими в домах, где они обедают, обо мне гадости за десертом. Их за это приглашают, и журналисты домогаются чести быть мне представленными, осмотреть мои коллекции, описать мою обстановку, а Изе была, конечно, знакома с журналистами.
Ее, конечно, нашпиговали этими «сведениями» в каком-нибудь баре за абсентом или при выходе с премьеры…
Она играла свою роль серьезно: это было трогательно; но оба они были смешны, и Фори, который защищался, смущенный присутствием того, кто его пригласил, и эта Изе, которая так старалась, выходя из себя…
Началось это пожатием рук и толчками коленок под столом, потом дело дошло до поцелуев; длительные поцелуи в шею, поцелуи в щеки и губы, – поцелуи во время еды; причем Фори давился, наливался кровью, – объятия этого ангела душили его! Фори к тому же апоплектик. И, очень взволнованная его сопротивлением, упорно следуя своей системе, она целовала его в губы, когда он ел филе по-португальски и лангуста: поцелуи вместе с раковым соусом и поцелуи с майонезом – это было довольно отвратительно и художник не знал, куда деваться!
За десертом она водворилась у него на коленях и начала нежно пихать ему в рот клубнику, даже заставила его выпить шампанского из ее бокала, помочив в нем сначала язык… Чтобы защитить свою крахмальную сорочку, Фори завесил ее салфеткой. Он закидывал голову, чтобы избежать этого потока ласк, и имел вид человека, скучающего у парикмахера.
Усевшись у него на коленях, в своем платье цвета чайной розы, Краниль была докучна, как нельзя больше: как она ему надоедала! но еще больше мне, ибо я заметил, что ее взгляд не покидает меня. Негодяйка наблюдала меня, бросая взгляды из-под полуопущенных век, следила за каждым движением моего лица, каждым сжатием моих пальцев.
– Если вы не хотите прекратить этого ради меня, постыдитесь хотя бы лакея, – сказал я, наконец. – Я имею вид наблюдателя. Для вас это оскорбительно.
– Я не знаю, что на нее нашло, – сказал мне Фори при выходе. – Это с ней впервые. Она не могла меня выносить, – она пьяна.
– Нет, она тварь, – ответил я ему на их гнусном наречии, – с нею не сваришь пива…
На другой день я послал ей две розовых жемчужины и букет черных ирисов в знак прощанья. Больше я ее никогда не видал.
Изе Краниль рассказывала всем, что я оказался неспособным.
Если бы она знала! Если бы они знали! О! ночи в Неаполе и Амальфи, прогулки в лодке по Салернскому заливу, ненасытные поцелуи с двумя сестрами-венгерками в отеле Сорренто; вечера в гондоле на мертвой лагуне в Венеции; стоянки в пустынных каналах Джудеки и неожиданные встречи, любовные приключения в Флоренции, – встречи без завтрашнего дня, но длящиеся вечность, и изнурительные галлюцинации в Сиди-Окба и в Тимгаде, – поцелуи вампира среди миражей и соленых ветров пустыни!
Если бы она знала! Если бы они знали!
Наваждение
Июль 1897 г. – Наваждение взглядов снова вернулось…
Со времени этого дурацкого обеда у Пайяра с Краниль и Фори, зеленые молнии, блеснувшие мне однажды из-под гипсовых век Антиноя, скорбный изумруд, сверкающий в орбитах глаз статуй в Геркулануме, влекущие взгляды музейных портретов, презрение веков, присущее взглядам ликов некоторых инфант и куртизанок, вся эта ложь и эта тайна, вся эта феерия и эта легенда – преследуют меня, осаждают и гнетут, наполняя мою душу ненавистью, стыдом и бешенством. Другой человек поселился во мне… И какой человек! Какой ужасный атавизм, какое мрачное наследие пробудил в моем существе этот взгляд… и какие гнусности нашептывало мне мое желание в ужасном уединении моих ночей… Ужасном! ибо теперь они полны наваждений… О! безмятежные сны моего детства в старом провинциальном доме… О! мой навсегда потерянный сон!
Тот же год, тот же месяц. – Положительно, меня преследует демон… Теперь я в этом убежден: среди самой обыденной обстановки, не далее как вчера неожиданно сверкнувший взгляд, неожиданный блеск изумруда во время прогулки в лодке в этом уголке пригорода, и близком и далеком, взгляд Астарты, внезапно зажегшийся в глазах этого моряка, – во всем этом есть что-то сверхъестественное. В моей болезни уже не только одна фатальность, в ней есть еще какая-то вражья сила, какое-то оккультное влияние, колдовство, наваждение.
Лодка медленно плыла, прорезая воду, заросшую водорослями и хвощами; кое-где на поверхности дремали широкие листья водяных лилий. Это была, напоенная тенью и облитая светом, та самая водная дорога, которая ведет от Пуаси к Вилленну, а за тополями и ивами острова находилась военная стоянка, казарма; на горизонте виднелся виадук Отейля и башня Эйфеля. Тем не менее, после дневной жары был восхитителен воздух среди колышущейся листвы и свежести трав под шелковым, нежно-розового оттенка, шатром этого пригородного неба, на котором лучи солнца смешивались с клубами дыма… Меня баюкал шорох весел, как вдруг нечаянно я посмотрел в лицо гребца, сидевшего против меня, и едва удержался от крика.
Среди разгоряченного, загорелого и запекшегося, как персик, лица, два больших глаза сверкали самой яркой синевой, – глаза, поражающие прозрачностью и глубиной взгляда!
Эти глаза напомнили мне порочные и невинные глаза Вилли и глаза Дины Сальгер в «Лорензаччо» и в «Клеопатре» – в особенности в «Клеопатре», когда из-за шафрана, которым артистка гримировала лицо, засиял ультрамарин ее глаз. Эти глаза лодочника походили также на детские глаза некоторых портретов Бастиана Лепажа, – глаза, которые я видел в Базеле на картинах Гольбейна и Альберта Дюрера; и, стараясь удержать руками мучительно колотившееся в груди сердце, я собирался спросить имя у этого человека, когда вдруг сапфиры его глаз побледнели, позеленели. Они превратились в такие прозрачные изумруды, что предо мною словно разверзлась бездна и я встал посреди лодки, стараясь побороть охватившее меня головокружение.
– Господину дурно? – спросил меня гребец. – Господин хочет, чтобы я его высадил?
Глаза человека снова сделались голубыми – яркой и свежей голубизны глаз Вилли и Дины; лодка пересекала полосу тени, и это зелень прибрежных ив зажгла его взгляд отражением листвы…
Это объяснение я дал себе впоследствии, но оно не удовлетворило меня. Уже не в первый раз катаюсь я по Сене, но никогда до сих пор не встречал скорбного изумруда, дремлющего в глазах статуй Помпеи и в прозрачных глазах Антиноя.
Астарта вернулась еще более могущественная, чем прежде. Она владеет мною, стережет меня.
Декабрь 1897 г. – Вернулась также моя жестокость – ужасающая меня жестокость. Годами, месяцами она спит во мне и вдруг пробуждается, вспыхивает, а когда припадок проходит, оставляет меня в ужасе от самого себя. Гуляя по Булонскому лесу, недавно я до крови исхлестал собаку ни за что – за то, что она не явилась тотчас же на мой зов. Бедное животное стояло предо мною взъерошенное, скребло землю, уставив на меня глаза с почти человеческим взглядом и выло так жалобно!!! Эти вопли могли разжалобить палача! Но я был охвачен каким-то бешенством и чем больше я ее хлестал, тем больше хотелось мне ее еще хлестать: трепет этого содрогающегося тела сообщал мне непонятную мне ярость. Вокруг меня собралась публика, и я остановился только из чувства приличия.
После мне стало стыдно. Мне теперь всегда стыдно.
Трепет жизни всегда вызывает во мне странную жажду разрушения. По какому-то странному закону противодействия я чувствую борьбу смерти с жизнью; меня что-то давит и душит и я почти лишаюсь чувств от тоски, когда думаю о двух существах, предающихся любви…
Сколько раз среди ночи я просыпался, изнемогая от криков и стонов, вдруг ощутимых среди тишины заснувшего города – этих стонов сладострастия, которыми словно дышит ночь Города! Они становятся явственнее, надвигаются на меня, затопляют меня целым потоком объятий, и, весь разбитый, в смертельном поту, я должен был вскакивать и бежать босой к окну, чтобы, раскрыв его настежь, дать вздохнуть сердцу, замершему от ужаса. Что за мучительное ощущение! Точно железные объятия стискивали мне грудь и чувство, похожее на голод, раздирало мне внутренности и терзало все мое существо! Смертельная жажда любви! О! Эти ночи! Сколько долгих часов провел я, склонившись к недвижным деревьям сквера или над мостовой пустынной улицы, подстерегая тишину города, вздрагивая при малейшем шорохе в мучительной тоске, – сколько ночей провел я, выжидая, пока мое волнение утихнет, а желание сложит крылья, эти тяжелые злые крылья, колотящиеся во все стены моего существа, словно крылья большой птицы в судорогах!
О! Эти бесконечные, беспощадные ночи бессильного возмущения наслаждающимся Парижем – ночи, когда я хотел бы стиснуть все тела, поглотить все дыхания, впиться во все губы, и мои пробуждения утром, в изнеможении, на ковре, который я еще царапаю своими бессильными руками, умеющими ловить только пустоту и в жажде убийства судорожно сжимающими ногти, спустя сутки после припадков – ногти, которые я когда-нибудь наконец вонжу в чей-нибудь атласистый затылок… Теперь вы видите, что я во власти демона, демона, которого врачи изгоняют посредством брома и валерианы, как будто лекарства могут справиться с подобной болезнью.
Февраль 1898 г. – Почему так настойчиво преследует меня эта глупая встреча? Она всколыхнула во мне что-то страшно нездоровое – не знаю что, чего я не подозревал в себе, а если подумать – чего проще, чем встреча с этими двумя масками?
Женщина, одетая гимназистом, с фуражкой на голове, затянутая в куртку с металлическими пуговицами, и с нею этот жалкий чудак в сутане, опошлившей звание священника, – наверное, какой-нибудь проходимец. Трудно было ошибиться на их счет в эту ночь карнавала; и разгильдяйство женщины, ее упругие бедра под сукном куртки, бесстыдно размалеванное лицо, лицо проститутки – все свидетельствовало о карнавальном разгуле, – все, вплоть до глупого вида и двусмысленной усмешки этого пройдохи в сутане и брыжах! Но в этой тускло освещенной улице рыночного квартала, у дверей меблированных комнат, силуэт этих двух маскированных вдруг показался мне беспокойным и страшным. И час был подозрительный – близилась полночь. Чем могли они заниматься в этом месте свиданий? И мысль, которую фатально внушали этот гимназист-андрогин и псевдо-священник, была отвратительна, гнусна и святотатственна.
Теперь я хожу по костюмированным балам – маски словно околдовали меня. Загадка лица, которого я не вижу, привлекает меня, словно головокружение на краю пропасти; и в сутолоке балов Оперы, и в кишащих променуарах шантанов, взгляд, светящийся в дырочке глаз или сквозь кружева капюшонов, заключает для меня какую-то прелесть, сладострастие тайны, которая возбуждает меня и опьяняет неведомым трепетом; здесь что-то напоминает риск игры и бешенство охоты; и мне всегда кажется, что под этими масками сверкают и глядят на меня зеленые зрачки пастели, которую я люблю – устремленный в даль взгляд Антиноя.
Март 1897 г. – Что за странный сон приснился мне сегодня ночью! Я блуждал по знойным улицам какой-то гавани, в окраинном квартале не то Барселоны, не то Марселя, улицах, благоухающих грудами гаванских отбросов, но прохладных под синим мраком их больших крыш. Эти улицы все спускались к морю, позлащенному солнечными лучами, с видневшимися на каждом повороте реями и рангоутами; над моей головой сияла безмятежная лазурь, и я шел через эти мрачные и прохладные переходы в тишине пустынного квартала словно вымершего города, вдруг покинутого чужестранцами и моряками, где я блуждал один под пронзительными взглядами проституток, сидящих у окон или стоящих на по рогах жилищ.
Но они не говорили со мной. Прислонившись к краям больших окон или замерев в дверных простенках, они молчали, оголив руки и груди, странно нарумяненные, с начерненными углем бровями под взбитыми локонами, утыканными бумажными цветами и жестяными птичками, и все походили друг на друга!
Можно было принять их за больших марионеток, за манекенов, забытых в панике, ибо я угадывал, что чума или какая другая ужасная эпидемия, занесенная кораблями с Востока, очистила этот город от жителей; я был один с этими призраками любви, позабытыми мужчинами, на порогах домов наслаждения – и вот в продолжение часов я блуждаю, не находя выхода в этом мрачном квартале, преследуемый стеклянными и пристальными взглядами этих автоматов; внезапно мне пришла вдруг мысль, что все эти проститутки – мертвые, зачумленные или холерные, разлагающиеся здесь в запустении под масками гипса и кармина, и внутри меня все похолодело от ужаса. И, несмотря на эту дрожь, я приблизился к одной неподвижной фигуре и увидал, что она была действительно в маске; другая проститутка, стоявшая у соседней двери, была также в маске, и все были ужасающим образом похожи друг на друга своей одинаково-грубой раскраской.
Я был один среди масок, хуже, чем масок, – среди маскированных трупов, когда вдруг я заметил, что из-под этих картонных и гипсовых личин смотрят живые глаза.
На меня смотрели стеклянные глаза.
Я проснулся с криком, ибо в один и тот же момент я узнал всех этих женщин. У всех них были глаза Краниль и Вилли, левый глаз – Краниль, правый – Вилли, так что все эти разноглазые покойницы показались мне кривыми.
Означает ли это, что теперь меня будут преследовать видения в масках?