Текст книги "Астарта (Господин де Фокас)
Роман"
Автор книги: Жан Лоррен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 17 страниц)
Убийство
Теперь была очередь за другими.
Портрет маркизы де Бикоском был сделан пастелью; но какая-то особенная энергия, какое-то бешенство словно усилило краски. Едкими отрывистыми мазками обрисован был ее полный бюст среди серых и белых полос, наложенных, чтобы изобразить изломы материи и тяжелые блестящие складки шелкового платья. Эталь, вероятно, писал ее, торопясь, в пылу лихорадки. На материи лежал жемчужный отблеск, казалось, следы мела; манера письма была уверенная и высокомерная, почти спешная, с полным презрением к деталям, – манера Антонио Моро или Гойи.
Антонио Моро! И я не мог удержаться, чтобы украдкой не взглянуть на Клавдия. Он на самом деле был устрашающим двойником гнома в капитоне фламандского мастера. Одетый во фрак (мы должны были вместе обедать), он поразительно напоминал луврский портрет. У него была та же огромная голова, толстая шея, слишком длинный торс на чересчур коротких ногах, то же что-то искривленное и двусмысленное, что Антонио Моро вложил в своего карлика. Те же щетинистые брови и припухший нос, в особенности же затаенное под тяжелыми веками коварство, свойственное шуту герцога Альбы. И я уверен, что благодаря именно этому постоянно насторожившемуся коварству, он принимал позу портрета и стоял передо мной напыщенный, уперев руку в бок все время, пока разъяснял мне подробности красот де ла Бикоском и указывал их своей ужасной рукой.
– Из всех трех самая красивая! – объявил художник, водя почти на уровне моих губ своими громадными перстнями с бледными перламутровыми отблесками, – обратите внимание на роскошь этого тела. Это – настоящий триумф ослепительного тела, – тела выскочки, потому что оскудение вырождающейся расы не наложило еще здесь своих мягких лиловатых или зеленоватых тонов, столь милых Ван-Дейку и Веласкесу. Под этой кожей миллионерки бурлит кровь североамериканского охотника и молодого матроса; к тому же, она обладала таким темпераментом и такой волей, которые заставляли ее ускорять ход событий и вознаграждать саму себя за время, потерянное ее предками. У нее была наклонность к снобизму, пристрастие к эфиру, морфину, к ночному бдению, к бессонницам, как у других бывает пристрастие к портным; я убедил ее в том, что это придавало коже оттенки перламутра, глазам утонченность и восхитительную утомленность, и она от всей души стремилась потерять свою свежесть. Что за индюшка! Холодная до того, что могла бы среди лета заморозить всякого парижанина; последнего нищего ирландца она взяла бы себе в любовники так же спокойно, как и гвардейского офицера, если бы я убедил ее, что это в высшей степени «шикарно»; меня она считала за законодателя элегантности и наполняла весь свой дом в Пикадилли зловонием тубероз и лилий только потому, что она их видела у меня. Это была дура в кубе. О, эти тяжкие часы, когда она позировала мне! Я все надеялся, что она, наконец, почувствует себя дурно и потеряет сознание в переполненной цветами мастерской, но она обладала лошадиной выносливостью; бледнели только ее глаза, а сама она оставалась розовой, неизменного тона лепестков камелии. О, как она мне осточертела! Врачи, пользовавшие ее, запретили ей посещать мою мастерскую. Да, ведь вы видите, – никакой тайны, никакого очарования нет в этих зрачках, хотя и красивого фиолетового оттенка; это – не восточная жемчужина, расцветающая всеми цветами перламутра, лишь умирая, это – великолепная дикая лилия, тогда как мы любим лишь тепличные цветы.
Как она теперь, должно быть надоела китайцам! О! она не обладала притягательностью этого маленького бюста.
И он небрежно уронил свою сухую и когтистую руку на восковое лицо бюста Анжелотто, который он вынул из хранилища, но которого я до сих пор не замечал.
Анжелотто был его триумфом, его гордостью. Целая агония заключалась в этом произведении. Он лепил его с радостью, искусно продленной долгими страданиями и ужасами, и казалось, что под его обрызганными крупными жемчугами пальцами, страдальческое лицо маленького чахоточного трепещет и бледнеет.
– Ну, вот эта – совсем другое дело, – бросил Эталь, отняв, наконец, руку. – Что вы скажете насчет этого лица?
Он указал мне длинное полотно, вставленное в раму из серебра, как некоторые картины в Потсдаме и в германских королевских музеях, – полотно, которое казалось погруженным во мрак и освещенным лишь невидимым источником света: внутренность склепа или траурная комната. Виднелась загадочная фигура женщины, сидящей на голубой атласной кушетке, затянутая в атласное платье лунного цвета. Она напоминала императрицу Жозефину в своем платье ампир, с высокой прической, в которой звездилась бирюза, вся неподвижная и очень обнаженная, с блеском рук и плеч, напоминавшим холодный и нежный блеск ненюфаров; высокая грудь поддерживала эмалевый пояс и на восторженном и неподвижном лице светились два больших глаза с громадными зрачками жидкого, темно-синего оттенка. У нее был восхитительный овал лица нимфы, вдохновенная бледность сивиллы и расширенный взгляд жрицы, видящей Бога; темная шевелюра украшала эту ночную женщину.
О, как гармонировала ее поза с положением слегка расставленных рук, опиравшихся кистями на кушетку, с галлюцинирующей тоской всего этого насторожившегося лица, с тонким рисунком пальцев и тонким, как шея лебедя, изгибом нежных рук, со странным выражением гипноза этой маленькой Дианы времен Консульства! «Не правда ли, она кажется какой-то ночной и лунной среди всего этого си-правда ли, что для этой маленькой нимфы из Эреба нужна была именно такая рама, пышная и холодная, не зловещая, но печальная. Обратили ли вы внимание на изгиб рта? Так вот, эта трехликая Геката, эта жрица Артемиды Таврической, эта Ифигения Глюка – это и есть сестра Веллкома, – маркиза Эдди. Разве вы не находите, что она похожа на него? Посмотрите только на ее глаза».
Слова этого человека раздавались громко в моей душе, он выражал прямо мои мысли. Теперь, когда он кончил расхваливать портрет, какие гнусности выложит он про эту женщину? И мне припомнился кошмарный сеанс курения опиума, устроенный в этой самой мастерской и чудовищные истории, представившие в таком гнусном свете всех участниц этого замечательного вечера. Ни одна не нашла пощады, начиная с преступления Мод Уайт, кончая продажным прошлым герцогини Альторнейшир; всю грязь, все гнусности, все пороки, не спеша, перетряхивал этот ужасный англичанин, обливавший помоями по очереди маркизу Майдорф, княгинь де Сейриман-Фрилез и Ольгу Мирянинскую.
Всех находившихся у него в этот вечер женщин он обрисовал такими ужасающими чертами, обезобразив их с талантом визионера, что имел полное основание в один из моментов на этом бесовском сборище шепнуть мне на ухо: «Мы – на шабаше», чувствуя кошмарную атмосферу. Впрочем, на этом вечере у Эталя мужчины стоили женщин, а женщины – мужчин; стадо Фреди Шаппмана и вылощенных англичан с гардениями в петлицах могло не завидовать трем великосветским иностранкам и, в смысле репутации, граф де Мюзарет и княгиня де Фрилез могли подать друг другу руку; но, по крайней мере, в тот вечер ужасные нашептывания оправдывались видом этих людей и явностью их пороков. Сюда было бы вполне уместно привести полицию, если бы не имена, не высокое положение и не состояние и тех и других. О, эти гости! Мне стоило взглянуть на них, чтобы понять, до какой степени Клавдий был прав, когда приглашал меня прийти взглянуть на нескольких «монстров». Впрочем, он, вероятно, шепнул им ту же фразу и про меня: я тоже входил в состав его коллекции и все мы давно знали друг друга, или были осуждены узнать в, увы! таком тесном ограничении нашего позорного кружка; но весь зверинец, собравшийся в ту ночь у Клавдия, имел когти и зубы, мог себя защитить. Я хорошо знаю, что все цивилизованные звери укрощены страхом или корыстью, и что лицемерие надевает человеческие маски на рыла и морды, но в эту ночь из тщеславия они сдерживались, впрочем, готовые укусить, сбросив цепи с намордниками, если бы укротитель оказался слишком далеко, и я терпел Эталя в этой роли хозяина зверинца, ибо звери – были живы.
Теперь же в этот прелестный, золотистый, майский вечер Эталь пригласил меня, чтобы любоваться образами и призраками; таковы были эти три женских портрета, можно сказать, портреты трех покойниц, ибо одна из сих уже умерла, а другая находилась в агонии; убранство комнат было то же и Эталь вновь продолжал свою разрушительную миссию в этой мастерской, осиянной белыми цветами. Он осквернял с удовольствием репутацию этих женщин! С кощунственной радостью обдавал он грязью и их будущее и их прошлое, и это было похоже на то, как если бы на белые лилии бросали лопатами грязь или били заступом прямо по чему-то драгоценному, хрупкому, безгрешному и белому, что от каждого слова могло сломаться, оскверниться, поблекнуть.
О, этот губитель цветов и душ, этот подстрекатель порока, жестокий и веселый косец всех иллюзий, убийца мечтаний, сеятель сомнений, источник отчаяния, что скажет он мне сейчас об этой леди Кернеби? Каким клеймом отметит он это роковое и прелестное лицо, широкие зрачки которого мне так горестно напоминали глаза Томаса? И страх услышать от него неизгласимое заставлял меня умолять его в глубине души: «Только не эту, ради Бога, не прикасайтесь к ней!»
Он приберег ее к концу, как самую лучшую добычу и, уверенный в производимом впечатлении, подобно актеру, который щадит и подготовляет зрителей, он сел на диван, пригласил жестом меня сделать то же и после паузы начал скандировать с видом знатока: слова, словно подрубленные, странно звучали в тишине: «О, эта – достойная сестра нашего дорогого Веллкома». И маленькие глаза его блестели и смеялись жестокой радостью под тяжелыми веками. Он чувствовал, что причинял мне боль и от этого его лицо гнома просветлело. Он снова замолк, наслаждаясь моей тоской. «Я ведь вам сказал уже, что Томас – ее побочный брат и брат со стороны матери – это целая история. Беременность Джорджины Мельдон была одним из крупных скандалов в английском обществе тридцать лет тому назад: виновником его был молодой ирландский фермер. В августе месяце в Ирландии очень жарко и семья Джорджины проводила лето в имении. Так как замуж за фермера не выходят, то молодая девица отправилась разрешаться от бремени на следующую весну в Шотландию. Таким образом Томас Веллком – ирландец по отцу – шотландец по месту рождения; тем не менее, маркиза Эдди законная дочь графа Реджинальда Суссекса; Джорджина эта была редкой красавицей, и я должен объяснить вам свойства атавизма».
Я более не слушал его. Прислонившись к подушкам дивана и продолжая говорить, Эталь вытянул руку, машинально положил ее на голову итальянского бюста, стоявшего на подставке в нескольких шагах от него: и я больше уже ничего не видел, кроме этой руки.
Ее пальцы, покрытые выпуклостями металла и перламутра, скрюченные, как когти, трогали выпуклый лоб Анжелотто. Это был как бы ястребиный коготь, впившийся в изображение бедного ребенка; посреди жемчуга блистал, подобно глазу, отравленный изумруд, и мне казалось, что под тяжестью этой жестокой руки скорбное лицо медленно содрогается и выражает страдание.
Эталь продолжал извергать свои гнусности. Что говорил он? Не знаю, но мне, погруженному в какую-то галлюцинацию, казалось, что между его властных и лихорадочных пальцев вянут и бледнеют по очереди черты других знакомых лиц: вот тонкий овал и большие васильковые глаза маленькой герцогини, вот де ла Бикоском в своем великолепии розового цветка и, наконец, бледное лицо и экстатические глаза маркизы Эдди. О, рука этого отравителя, сжимавшего все эти скорбные, пораженные насмерть лбы! Казалось, вдоль влажных колец струилась синева, и когда в этой оправе из бледных драгоценностей я, после всех других, увидел смятенное лицо, испуганные глаза самого Томаса, – я вскочил в порыве ужаса, ненависти и ужаса, ужаса и ненависти, и не отдавая себе отчета, толкаемый какой-то посторонней силой, бросился на Эталя. Одной рукой удерживая его запрокинутый лоб и в свою очередь жестоко терзая ему волосы и голову, другой я схватил его ужасную руку с еще более ужасными кольцами и с силой запихал ее в рот, в его преступный рот, еще полный имен Томаса и Эдди. С наслаждением наблюдая теперь, как его маленькие глазки ширились от ужаса, я грубо ударил гнездом его перстня об эмаль зубов и тремя ударами разбил ядоносный изумруд.
Эталь, опираясь на спину, старался приподняться или укусить; но презренный кусал лишь свои пальцы. Свободной рукой он схватил меня за шею и пытался удушить, но я продолжал держать ему голову запрокинутой и заставлял его пить; разбитый камень опустел, сжимавшая меня рука ослабела, тяжелый пот выступил каплями на лице, грудь вздымалась и опускалась, как кузнечный мех, два стеклянных глаза, похожих на биллиардные шары, закатились к провалившимся вдруг вискам; потом они исчезли под веками, остались лишь белки, и все скорченное судорогой тело вытянулось. «Свершилось». Вокруг меня белые цветы продолжали свое похоронное бдение.
Голова с ужасным зияющим ртом лежала на плече, покрытая кольцами рука скользнула на грудь. Я положил ее вдоль тела на подушку; герцогиня Сирлей улыбалась из своей рамы, высокомерная де Бикоском изгибалась поверх своих полосатых тканей, взгляд Веллкома следил за мной из глаз маркизы Эдди, взгляд изумленных и сопричастных глаз, – я ни о чем не сожалел.
Я разгладил грудь моей сорочки, спокойно завязал галстук, открыл дверь передней и спустился с лестницы.
Богиня
29-го мая 1899. – Шесть часов вечера. Сейчас я покинул мастерскую Эталя, где имел очную ставку с трупом. Я говорю, очную ставку: но это слишком громко, ибо ни тени подозрения не коснулось меня и приглашен я был туда лишь как друг умершего, по просьбе комиссара, чтобы осветить и разъяснить правосудию возможные причины самоубийства; ибо все были убеждены, что здесь самоубийство. О нем говорило разбитое гнездо перстня, – врачи установили факт отравления ядом кураре, и самое убранство мастерской, этот апофеоз тубероз и лилий, нагроможденных вокруг тела, точно на панихиде, служили, по мнению комиссара, признаком предумышленности намерения…
Сегодня – только для правосудия, а завтра и для всего Парижа, Клавдий Эталь, – склонный к сплину англичанин и художник со странностями, добровольно покончил с собой, выпив яд перстня; намеренное скопление редких цветов, наличность присутствия в мастерской трех наиболее ценных для покойного портретов, – все это укрепляло в толпе предположение о самоубийстве… А меня – убийцу, единственного виновника преступления, даже не тревожат, хотя я ничего не сделал для того, чтобы доказать свое alibi. При малейшем подозрении, при малейшем намеке, я бы признался, я бы громко закричал о своем поступке: это – акт правосудия: ибо оно не наказано. И я сам – судья.
Эталь переполнил чашу и должен был умереть; и подтверждением служит то почти сомнамбулическое хладнокровие, с которым я выполнил акт, почти не заметив этого сам.
В тот же день, – одиннадцать часов вечера. Я перечел сейчас мой дневник. Как я стараюсь оправдать себя в собственных глазах; извинить свой поступок; мной совершено преступление, потому-то с самого утра сегодня я слежу за своим видом и движениями, словно актер, сбивающий с толку правосудие в сторону, благоприятную для себя. И я же навязал им рассказ о самоубийстве, давая понять, что Эталь был в отчаянии от того, что не может более писать; и, чтобы придать больше веры этой легенде о художнике, не желающем пережить свой талант, не передал ли я комиссару то письмо, которым Клавдий приглашал меня к себе полюбоваться портретами?
И это письмо сумасшедшего (сумасшедшего, само собой разумеется – с точки зрения комиссара, а не артиста) и привело к выводу о самоубийстве, – еще одном безумии!
Я сейчас же оценил, какую пользу принесет мне это письмо. Поэтому, когда в два часа полицейский предстал передо мной с просьбой последовать за ним на улицу Сервандони, я отнюдь не взял его с собой. Могло бы показаться, что я нарочно запасся доказательством. Я спокойно переложил его в карман фрака, после чего я хладнокровно пошел за полицейским, не спрашивая его ни о причине его прихода, ни о цели моего визита на улицу Сервандони.
И только подходя к дому Клавдия, я решил, что пора мне заволноваться: «Не случилось ли чего с господином Эталем?» И, так как ответа не последовало, то я бросился на лестницу. Дверь была открыта. Я налетел на полицейского в передней и промчался в мастерскую.
Все было на том же месте. Не изменили даже положения трупа. Рот, все еще зияющий, слегка почернел, слизистые оболочки посинели, и под вздувшимися тяжелыми веками что-то светилось, как почерневшее серебро. Закостеневшая рука покоилась на подушке на том самом месте, где я ее положил. Комиссар, группа агентов и два врача поднялись при моем появлении, повернувшись спиной к портрету герцогини де Сирлей.
Тогда, рассчитав заранее весь эффект, я остановился, удерживая крик, бегло поклонился собранию, бормоча: «Господа, господа», подбежал к Клавдию, обнял его, и, поспешно отыскав глазами руку, схватил ее и ощупал перстень. И с жестом отчаяния я уронил эту руку.
– Вы, кажется, должны были вместе провести вечер, сударь? – спросил меня комиссар. – Не приходили ли вы вчера вечером около шести часов в эту мастерскую? – Совершенно верно, сударь. Эталь приехал вчера утром из Ниццы и уведомил меня письмом. Оно даже, кажется, со мной (я сделал движение, ища его). Эталь хотел показать мне эти портреты; он только что выиграл процесс, по которому они делались вновь его собственностью; вот уже год, как Эталь не писал более, так как большие неприятности, которые он имел в Лондоне, обескуражили его; одним словом, приобресть вновь свои произведения было для него радостью; он придавал этому громадное значение. Какая досада, что у меня нет с собой его письма! Потому-то такое наивное убранство цветами; вчера в этой мастерской был праздник. И я продолжал плести целую нить лжи, целое соединение убедительных вероятностей, рассказанное с хладнокровием, которому я сам удивлялся. Я как будто раздвоился, и мне казалось, что я в качестве зрителя присутствую на судебной драме, в которой я же сам направляю нити интриги, отдельные сцены и даже жесты актеров. Комиссар и врачи, казалось, согласились между собой подавать мне реплики и когда, на вновь предложенный вопрос: «Не должны ли вы были обедать вместе?» я ответил: «Совершенно верно; видите, он даже еще во фраке; мы должны были провести вместе вечер; но когда надо было выходить, Эталь заявил, что устал; проведенная в вагоне ночь, быть может, запах этих цветов, сильное волнение при виде вернувшихся к нему картин… Одним словом, он просил меня извинить его и оставить одного. Мы условились встретиться вновь сегодня вечером». – Итак, сударь, ничто не заставило вас заподозрить принятого вашим другом намерения? – Ничто, совершенно ничто. Я убит, ошеломлен. – Вы, кажется, упомянули о письме? – Да, о том письме, в котором Эталь приглашал меня прийти посмотреть его картины; я оставил его дома, но предоставлю в ваше распоряжение. – Мы будем вам очень обязаны, сударь. Простите за причиненное вам беспокойство, но ведь только вы могли дать нам важные сведения о покойнике. Вы можете удалиться.
И на этом дело кончилось.
В прихожей Вильям, лакей Эталя, приехавший этой ночью из Ниццы, бросился ко мне со словами: «О, сударь, кто бы мог предвидеть?… Подумать только – что я нашел, приехав с вокзала! И ничего этого не случилось бы, если бы я приехал с тем же поездом, как и он». – Надо бы пригласить монахиню, Вильям. – Нет, я сам буду сидеть возле него; ведь, конечно, г-жа Эталь приедет? – Г-жа Эталь?.. – Ну да, – мать барина. С сегодняшнего утра мы только и делаем, что телеграфируем.
Г-жа Эталь! У Эталя была мать. Он никогда не говорил мне о ней и я отнял у этой матери сына. Только тут я в первый раз за весь день почувствовал волнение. Сказав несколько ласковых слов Вильяму, я ушел.
Я более не узнаю самого себя. Чувствительность моя совершенно исчезла. Никогда я не был так спокоен. Неужели убийство разбудило во мне такое могучее хладнокровие и такую необычайную энергию? И до сих пор я не испытал ни одного угрызения, напротив, с каждым часом во мне укрепляется сознание выполненного акта правосудия.
30-е мая – девять часов утра. – Где я был? Откуда эти обломки портиков и длинные стволы уходящих в бесконечность колонн? Бог мой, сколько развалин. И сколько на песке старинных, разбитых статуй и цоколей! Но где же я видел уже этот город Смерти? И ни одной травки, ни веточки плюща… Все песок, песок без конца.
Какая странная пустыня! Ни одной птицы в вышине. И какая тишина! И как нежен воздух; я был очарован этим мертвым лунным городом и неземной чистотой этой ночи. Порфир колонн бросал такие чистые отблески, и ничто не шевелилось во мраке. Восхитительное спокойствие, казалось, навеки оцепеневшее, и памятники, и пилястры, и пилоны, и портики… И вдруг вокруг меня раздался шелест крыльев и удивил меня, не испугав; но откуда он, если город мертв и не обитаем птицами? В эту минуту в темноте как бы засветились желтые драгоценные камни, и мне показалось, что это звезды отражаются в лужах воды. Но в пустыне этой не было ни воды, ни звезд… В ушах моих прозвучали какие-то вздохи, чуть слышные слова, какие-то нежные фразы, произнесенные на незнакомом наречии. Мне был сладок этот шепот слов с редкими согласными, с гласными столь мягкими, что я не мог разобрать… И вдруг портики и памятники покрылись народом. Кариатиды ли то ожили? Никогда лица женщин не казались мне так нежны. Они приблизились, встали вокруг меня и внезапно сделались неподвижными; они были все пепельного цвета и на голове имели митры вроде конических тиар жриц Индры. Не испытывая страха, я тем не менее дрожал, – это была острая дрожь сладострастия, но не испуга. Я видел уже где-то эти фигуры: да, да мне уже знакомы эти тяжелые загнутые ресницы и эти треугольные улыбки. Но где же? Иронические и слегка дремотные, они раскачивались теперь вокруг меня; то, что я принял за трепет крыльев, был шелест длинных подвесок из изумрудов и металла, висевших на их шелковых туниках; обнаженные места тела были покрыты драгоценностями: эмалевые кольца, нагрудники из драгоценных камней обхватывали ноги и груди. Вдруг глаза их внезапно загорелись фосфоресцирующим светом, лица с засветившимися тиарами преобразились – и потом все исчезло! Но теперь я знал, на кого походили все эти «танцующие Саломеи». – На Саломею – с известной акварели Гюстава Моро, а светящийся взгляд их с лучащимися зрачками – был взглядом изумрудных глаз ониксового идола, – маленькой Астарты из дома в Вульвиче, находившейся теперь в моей приемной.
Никогда еще столь сладкое сновидение не посещало меня.
Париж, 5-е июня 1899 г. – Вот уже три дня, как газеты и листки позорят Эталя: переворачивают всю грязь, перерывают все превратности его жизни, выставляют их напоказ с прибавкой истинных и ложных анекдотов и всех легенд, ходивших о нем за последние пятнадцать лет как о человеке и как о художнике. Оспаривают даже его талант, и в этом я вижу влияние собратьев. Ко всем этим историям приплетены женщины, инкогнито которых почти не сохраняется; некоторым не хотят простить успеха их портретов и инициалы выдают их. В нескольких статьях упоминается мое письмо; обо мне говорят, как о друге покойника, и все бесчестие, поднятое вокруг его трупа падает и на меня.
Что за отродья гиен! И как он был прав, презирая их, хлеща их своими сарказмами и оказывая неуважение всеми своими безумными эксцентричностями этим голодным кладбищенским хищникам, которые, чуть только закроют гроб, бросаются обнюхивать и грызть еще теплое тело.
Один дурак написал, что это – «чисто парижское» самоубийство.
Все они дураки и трусы, жадные до скандалов и подлые в жизни. Какой некролог готовят они мне? Но они не будут иметь удовольствия писать его. Довольно с меня этого Парижа снобов и этой дряхлой рутинерской и протухшей Европы. Убийство Эталя освободило и просветило меня. Я вновь обрел себя и я снова прежний я. Веллком был прав: путешествовать, изжить до конца жизнь страстей и приключений, раствориться в неизвестном, в бесконечном, в энергии молодых народов, в красоте недвижных рас, в роскоши инстинктов.
Я соберу моих поверенных, ликвидирую все дела, все оставлю и уеду!
Париж, 9-е июня. – Что ни говорите, а сегодня ночью у меня было более, нежели видение: какое-то неизвестное существо – из невидимого и неосязаемого – сделалось явным. Я лежал в постели и не спал; я лег очень рано, сделав днем, по предписанию Корбена, длинную прогулку, чтобы здоровой усталостью утомить нервы. «Она» явилась мне.
Лампа была зажжена, передо мной на неподвижном столике лежала книга; значит, я не спал.
Эта фигура, обнаженная, – среднего, скорее, даже маленького роста, с изумительно-чистыми линиями, стояла у ног моей кровати, слегка откинувшись назад и как бы реяла в комнате; пальцы ее не касались пола; казалось – она грезила.
Веки были опущены, рот полуоткрыт и все это обнаженное тело, казалось, приносило себя в дар, беспомощное и целомудренное; скрещенные на затылке обнаженные руки поддерживали голову с выражением экстаза и от этого удлинялся изгиб торса с темнеющими подмышечными впадинами.
Это было лихорадочное видение; тело его казалось прозрачным, словно черный янтарь; со лба, украшенного изумрудами, ниспадало черное газовое покрывало, скрывавшее низ живота, обвивавшееся вокруг бедер и стянутое узлом у ног ниже колен, увеличивая таинственность этого бледного явления.
Я жаждал увидеть взгляд ее, скрытый за сомкнутыми веками. Тайное предчувствие говорило, что это летаргическое обнаженное видение обладало секретом моего исцеления, что эта экстатическая фигура мертвой влюбленной – живое воплощение моей тайны.
В ушах у меня прозвучали слова: «Астарта, Актея, Александрия». И фигура исчезла.
Астарта – имя Сирийской Венеры; Актея – имя отпущенницы; Александрия – город Птолемеев, куртизанок и философов; Астарта – также имя Демона.
Париж, 28 июля. – Завтра я уезжаю в Египет.
Этим заканчивалась рукопись господина де Фокаса.