Текст книги "Астарта (Господин де Фокас)
Роман"
Автор книги: Жан Лоррен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
Одно из колес телеги завязло в колее: заколебалось все сооружение из снопов и человек, потеряв равновесие, упал с высоты, покатившись на землю. Третья телега следовала за нами. Возчик, быть может, пьяный, не сумел остановить лошадей. Кто-то закричал, все бросились. Лошади не наступили на него: они свернули перед человеком. Но колесо продолжало вертеться, слепое, как материя.
Кровь брызнула изо рта; грязь слегка запачкала его сдавленную грудь: прекрасные большие глаза, слегка изумленные, остановились, широко раскрытые.
И этот покойник зовет меня во Френез! Как похож на него Томас Веллком! Если бы я не узнал Жана Дестре, я бы опасался, что там, в Индии, случилось какое-то несчастье с тем, другим.
Lasciate ogni speranza
5 апреля 1899 г. – Френез.
Я приехал сюда в надежде исцелиться, но нашел здесь только одну скуку. Я посетил все пустые комнаты, комнаты, в которых уже не жили двадцать лет; но не испытал при этом никакого волнения: Френез, в котором протекло все мое детство, показался мне чужим жилищем. В каждой комнате, которую мне отпирал садовник, меня только неприятно поражал спертый воздух. Даже в комнате, где жила моя мать в последние месяцы своей жизни, я не почувствовал ничего, кроме холодной и неприютной атмосферы старого провинциального жилища, впервые осматриваемого случайным наследником.
Жена садовника слегка приоткрыла спущенные портьеры. Солнце чуть-чуть проникло чрез просвет, спугнув пыль на мраморных комодах, а суровые кресла в своих саванах-чехлах оставались во мраке. В большой зале я заметил, что розетка паркета прогнила и что пластинки в нем погнулись; круглый стол посередине наклонился и этим нарушилась холодная гармония огромной прямоугольной комнаты, словно застывшей со своими зелеными цикутовыми обоями, затканными золотыми лирами.
В первом этаже, в деревянной обшивке уборной, упорно держался затхлый запах эфира. Машинально я открыл туалет. Пустые флакончики от лекарств стояли там на полочке; я прочел этикетки. Это была маленькая комнатка, где, по особому капризу, больная любила располагаться, вдали от своей обычной комнаты, нечто вроде аптечки, где она лечилась. В одном из ящиков я нашел маленький перламутровый веер, покрытый блестками, лежащий на груде высохших роз, среди светло-лиловых, теперь выцветших лент; среди этих лент я коснулся портрета, – фотографии ребенка, пожелтевшей, почти стершейся, туманной, в которой мне не захотелось узнать себя.
Вечером, один, в огромной столовой, украшенной оленьими рогами и другими трофеями охоты, облокотившись на скатерть, перед пустой чашкой, я задолго до наступления ночи стал ожидать, чтобы ото всех этих вещей, среди которых протекала моя жизнь, возникло настроение, явился какой-нибудь призрак! Я ожидал, что слезы польются у меня из глаз, что меня обнимет трепет – хотя бы страха, и заставит забиться хоть немного то, что когда-то было моим сердцем.
Покажется ли тень Жана Дестре, приведшая меня сюда?
Но я слышал только, как за панелью скреблись мыши, ощущал только смущение и непривычку от того, что я здесь, в этом нежилом и мрачном доме, – один среди тишины заснувшей деревни; но ни неведомый, которого я ожидал, ни слезы облегчения не появились. Но в какого человека, однако, превратился я? Душа моя иссохла, окаменела и никогда не расцветет; она похожа на что-то зачерствелое и окаменелое, только жаждущее страданий и наслаждений. Мне так хотелось быть растроганным и взволнованным! – Испуга, одной слезы, было бы достаточно, чтобы направить по-новому мою жизнь, – целая дверь открылась бы мне в будущее! Это мое будущее радовалось, а у меня не было даже никакого намека на страх, а только полное сознание бесполезности моей попытки, моего ребяческого поступка и моего смешного присутствия в запустении этого заброшенного замка.
Потом на деревенской колокольне пробило час и я вышел на крыльцо подышать свежестью ночи. Где-то на ферме залаяла собака, – ей ответили с псарни… Я сошел в конюшню, отвязал двух собак и отправился с ними в парк.
Огромные деревья не шевелились, объятые сном; они были еще голые (весна в Нормандии такая поздняя!), небо казалось молочного цвета, все покрытое облаками, сквозь которые просвечивала луна… Да, это походило на светящийся молочный источник, пробивающийся в тумане! Какая тишина, какое одиночество! Ни один листок не шевелился и только в воздухе чувствовался свежий запах молодых почек и сырого мха. Мы вернулись чрез огород. Стекла парников слегка блестели под лучами луны и мне на мгновение захотелось прижаться к ним пылающим лбом.
Какую прохладу, должно быть, таили в себе эти синеватые стекла, такие же холодные, как мои окна, когда я, подростком, в мучительные бессонные ночи вскакивал с постели и бежал босиком – прижаться лицом к их влажным стенкам!
Стоило мне только увидать беспредельное, спокойное небо, как мои желания улетучивались, подобно туману, но что значили в сравнении с ужасающим теперешним истощением моей души и тела эти эфемерные вспышки протекших дней?
Я вернулся на заре, разбитый, весь мокрый от росы, мрачный, усталый физически и весь словно под гнетом моего равнодушия, моей прискорбной неспособности плакать и страдать!
Но кто раздавит нарыв этих сожалений и преждевременно угасших нежностей, этот вздувшийся нарост заглушенных страстей и мертвых горестей? Какие щипцы, какая жестокая и целительная судорога освободят меня от этого ужасного и тягостного душевного состояния?
Кто возвратит мне дар слез? Я был бы спасен, если бы мог плакать. Это волнение, которое я испытал в ту ночь на Монмартре, в этом притоне за три франка на улице Аббатисс, – если бы я мог его обрести снова!..
Френез, 6 апреля 1899 г. – Сегодня предо мною прошла жалкая процессия фермеров, священника и местных властей. Все узнается в этой деревенской дыре: не удалось скрыть моего приезда, а деревня из нуждающихся. И все эти хитрые и корыстные нормандцы, воспользовавшись случаем, явились сегодня клянчить и жаловаться в замок.
Я передал пятьсот франков священнику и уменьшил аренду трем фермерам; но я не принял ни мэра, ни учителя, которые хотели повести меня осматривать школу… Новые школы, построенные по плану архитектора из Парижа – вероятно, какие-нибудь чудовищные современные здания, – как можно заключить по высоким претенциозным крышам, обезображивающим теперь левую сторону парка.
Их школы! Мне даже не захотелось возвращаться на ферму. Достаточно было выслушать, как управляющий перечислял все улучшения, сделанные во время моего отсутствия по просьбе арендаторов; каналы и канавы, черепитчатые крыши вместо крыш соломенных, образцовые стойла и коровники, облицованные резервуары для купания лошадей, сорок тысяч франков, сбереженных за три года с аренды на перестройку и переделку старых помещений.
Нет, мне не захотелось возвращаться на их ферму. Жан Дестре не мог бы оставаться тем же Жаном Дестре под новыми сводами черепитчатой крыши, в облицованных фаянсом стенах английской конюшни, в денниках из американской пихты вместо прежних лошадиных стойл. Атмосфера создает людей и вместе с ее исчезновением – исчезает и память о них. Я приехал сюда не затем, чтобы убить призрак; мне даже не пришлось об этом думать, ибо со времени моего приезда во Френез все призраки рассеялись.
Как печальна и некрасива эта страна в апреле! Весна здесь нерешительная, робкая, суровая. Мартовские ненастья еще чувствуются в воздухе, растительность запаздывает; и на печальных плоскогорьях волнуются беспредельные пашни с жиденькими ростками зеленеющей ржи. Небо всегда закрыто тучами, дует резкий холодный ветер и жатва всходит хилая, рахитичная. О! как суров и каменист вид нормандского неба в конце марта! Это его неизбывная печаль, которая, проникнув во фрамуги высоких окон Френеза, омрачила все мое детство и сообщила моей душе болезненное пристрастие к острым ощущениям и к дальним странам.
Во Френезе – те же впечатления! Какой убогой показалась мне анфилада комнат, запустелых, огромных! Этот парк, деревья которого когда-то привлекали меня своей таинственностью и шумливостью, занимает меньше трех гектаров земли; он весь как на ладони. В конце каждой аллеи уже видны поля. Однообразие этих запаханных пространств наводит тоску…
В этом Френезе словно находишься на островке среди моря пашен, и я понимаю, откуда эта тягостная атмосфера, которою я еле дышал, ожидая Бог весть какого чуда, которое развеет тоскливую атмосферу этих полей, этого парка. Я чувствовал себя здесь пленником, словно на маяке, и бесконечные равнины заставляли меня тосковать по другим странам, как тоскуют на берегу моря!
Море! Глаза Жана Дестре цвета морской воды! Оттого они и остались в моей памяти, что заключали в себе все, чего я желал и что еще до сих пор ищу, к чему стремлюсь. В них заключалось откровение невозможного счастья: счастья души! Это – невинные глаза моего чистого детства; ведь только после того, как я развратился, соприкоснувшись с людьми, я так безумно стал искать зеленых глаз. Мания этих зеленоватых глаз теперь знаменует падение, – но как безумно; я любил и привязывался к людям и вещам в детстве. Секрет счастья, быть может, заключался бы в том, чтобы любить всех, не выделяя никого!
Каждая тварь свидетельствует о Боге, но ни одна не проявляет его, – прочел я где-то. Лишь только наш взгляд прилепится к которой-нибудь из них, тварь отвращает нас от Бога.
Тот же день, 9 часов вечера. – Возвращаясь недавно с кладбища, я сделал большой крюк, чтобы не проходить через деревню. Мне хотелось избежать кумушек, сидящих на порогах, детей, возвращающихся из школы, и разговоров с мужчинами, собравшимися у шорника и у кузницы. Мне казалось, что и здесь моя гнусная репутация предупредила меня; досада взяла меня при мысли обо всех этих шушуканьях и смешках, и я оставил в стороне деревню, пройдя позади домов.
Со стороны Вье-Кастеля среди поля остановилась повозка фокусников. Женщина стряпала на открытом воздухе на маленькой железной печке. Усевшись спокойно на стуле, она наблюдала за варкой ужина; сырое белье сушилось на оконцах повозки. И два ребенка, – два полуголых мальчугана, с великолепными черными глазами, тормошили козу, должно быть, принадлежавшую семейству. Маленькие, запачканные в земле ручонки, жадно дергали вымя и ротики искали сосков.
Небо, перехваченное на горизонте равнины полоской киновари, заволакивалось сумерками; ветер стих. И на фоне этого теплого и нежного вечера вдруг показался силуэт человека, изуродованный мешком картофеля, который он нес на спине. Он молча поцеловал женщину в лоб, бросив мешок, освободил козу схватил обоих малышей, и стал их безумно целовать. Это был высокий, худой человек со смелым лицом, освещенным рядами чрезвычайно белых зубов; у него был сумрачный и вместе с тем веселый вид; от него пахло потом и пылью, но лохмотья костюма еще словно хранили аромат дрока. Он дерзко смерил меня взглядом и расхохотался мне прямо в лицо, продолжая с той же страстностью целовать своих мальчуганов. Я остановился, чтобы посмотреть на него.
Я продолжал свой путь, ничего не сказав, повторяя про себя это выражение Андре Жида:
«Я сделался бродягой, чтобы соприкасаться со всем, что блуждает; я проникся нежностью ко всему, не знающему, где согреться, и я безумно полюбил всех скитающихся».
Сейчас после моего обеда в одиночестве, наедине с самим собою, я вошел в библиотеку и взял первую попавшуюся книгу, чтобы рассеять скуку, убить время до спанья. Случилось, что мне попался Данте, «Божественная комедия» в оригинале. Я раскрыл книгу и мне бросились в глаза слова:
Lasciate ogni speranza… Оставьте всякую надежду!
– Во Френезе этому есть отклик.
Посылка цветов
Френез, апрель 1899 г. – Мои чемоданы упакованы. Через час я покину Френез, а через пять часов я буду в Париже. Больше я не могу! Не могу больше!
Эта тишина меня давит, уединение тяготит. О! муки сегодняшней ночи среди мертвой тишины этой деревни и этих полей! В Париже, по крайней мере, чувствуешь дыхание целого заснувшего населения; там бодрствуют столько наслаждающихся, столько честолюбцев, столько ненавидящих, столько беспокойных! Здесь целое человечество, измученное до изнеможения, впадает в сон, словно проваливается в бездну. О! летаргия этих ферм, этих немых деревушек под необъятными небесами, и ужасающая тоска всех этих черных углов ночью, без малейшего проблеска, обнаруживающего жизнь!
Облокотясь на открытое окно, я чувствовал себя словно на кладбище, одинокий, точно позабытый в панике среди какой-нибудь местности, опустошенной чумой. Мне казалось, что эти селения никогда не проснутся. И я ощущал непреодолимую потребность убедиться в жизни, безумное желание кого-нибудь поцеловать, укусить, – желание, от которого у меня пересохло в горле – и во всех членах я чувствовал стремление кого-нибудь коснуться, обнять, от чего у меня мучительно сжимались пальцы.
Если бы у меня было, как прежде, хозяйство, я бы отправился на поиски какой-нибудь служанки фермы. В городе знаешь, куда идти, когда вас охватывает безумие. Мне уже были знакомы эти припадки ужасной истерии. Уже два года у меня не было подобного приступа, и надо было мне приехать во Френез, чтобы пробудилась ужасная болезнь. А я приехал сюда искать покоя! Я думал, что здесь я найду себе приют!
Уединение! Тишина! Наоборот, – какой страшный простор для дурных инстинктов! Все ядовитые ростки души распускаются, возбуждаемые скукой, и в келье монахов происходят самые жестокие схватки с дурными внушениями совести.
Время идет, и я лишь успел набросать эти несколько строк поспешно в моей записной книжке, чтобы запечатлеть мое падение: и уже я слышу, как выносят багаж и лошади дорожной коляски топочут у крыльца: через десять минут мы уедем.
Апрель, Париж.
Печальных тирсов ночь на дне угрюмых чаш, —
Влюблен я, ирисы, в зловещий сумрак ваш.
Цветы тоски и сна, чудовищность желанья
Дарит вам странное и тяжкое дрожанье,
Фермент таинственный тая в сени стеблей.
Владеет вами зло; в вас, черные, сильней
Неутоленная мечта и зной соблазнов острых,
Чем в ваших радостных, невинно-светлых сестрах.
Цветы атласные тоскующей луны,
Вам медленная смерть дарует злые сны,
С жестокостью сплетя томительную нежность:
Незрелость замыслов, свирепая мятежность,
Измены мрачные в глазах и на устах, —
Вот сны тяжелые на ваших лепестках.
Цветенья трупные в саду немых мучений,
Вы для души моей участницы томлений
И сестры верные испуганной любви.
Я сочинил эти стихи во славу черных ирисов во времена моей юности (ведь я тоже был поэтом на двадцатом году: кажущаяся сложность рифм и ритмов должна была пленить мою пустую и осложненную душу, забавлять своими трудностями примитивное ребячество, всегда дремавшее во мне). Черные ирисы! Надо же было, чтобы я вспомнил о них тотчас по возвращении.
Чья-то неведомая рука украсила их огромными цветами весь первый этаж в улице де Варенн. Начиная с передней до маленького салона, служащего здесь приемной, по всей анфиладе комнат эти беспокойные и мрачные цветы; все наводнено длинными и широкими лепестками сероватого крепа, какими-то подобиями летучих мышей, окаменевшими в виде цветов. Цветы – в огромных вазах клуазоне в передней, цветы – в белых севрских урнах гостиной, цветы – в японских вазах моего кабинета. К этим цветам примешаны пучки горделивых нарциссов, кажущихся целым дождем светлых и чистых звезд на фоне этого экстравагантного черного траура.
Привратник объяснил мне, что цветы прибыли третьего дня из Ниццы: пять огромных корзин цветов, которые он решился распаковать и расставить по комнатам. Отправитель – господин Эталь… Эталь, значит, в Ницце? С каких пор? Кроме того – сообщает мне привратник, – есть еще посылка от Эталя: маленький ящичек, предшествовавший за неделю этой лавине цветов; ящичек помечен Лондоном и, так как на нем была надпись по-французски и по-английски «хрупкое» и «в собственные руки», то прислуга не решилась его открыть, – подождали моего возвращения. Кроме того, для меня целая груда писем: «Одно из Лондона, одно из Ниццы, в котором, вероятно, господин герцог найдет объяснение этих посылок».
Уже одиннадцать часов вечера и мне безумно хочется спать; но эти цветы и эта посылка таинственного ящичка возбудили мое любопытство, – нервы взвинчены, и я уже не думаю больше обо сне. «Пусть принесут сюда ящичек». И лихорадочной рукой я разыскиваю на подносе среди кучи писем письмо Клавдия… Какая масса писем! Я пробыл во Френезе едва шесть дней и по возвращении нахожу более тридцати писем. Я хорошо знаю – откуда они: содержатели подозрительных отелей, сводни, матроны и посредники, целая продажная, ненасытная армия, точно свора, преследующая меня по пятам, целые года расставляющая мне сети и старающаяся оживить мою тоску, разжечь мои желания.
Я только касаюсь этих конвертов, но не открываю их, я наверное знаю, что в них содержится, что они мне предлагают. Иногда они бесят меня, и тогда у меня является желание отослать эти письма прокурору Республики и слегка очистить общество от этих корреспондентов. Ведь есть же тюрьмы и больницы… Но, в конце концов, ведь надо же всем чем-нибудь существовать, и я слишком хорошо знаю по опыту, какие суррогаты любви, увы! продают под видом невинностей все эти торговцы тел и душ. Но все равно, – после тоскливой тишины Френеза это возвращение в Париж, черные ирисы Эталя и эта городская биржа разврата, все это – знаменательно и законно. Словно Мене, Текел, Фарес, написанные огненными буквами на стене дворца Валтасара. Оставьте всякую надежду Данте – значит, живо не в одном Френезе.
Эта неприветливая встреча зловещих цветов на пороге дома, – цветов, когда-то так мною любимых в часы безумств и распутств, этих воспетых мною чудовищ, эта позорная корреспонденция со всеми агентами и агентшами любви!
Мою жизнь я влеку за собою. Что за наказание!
Впрочем, некоторое облегчение среди этой гнусности: известие – что Эталя здесь нет. Его отсутствие придает мне спокойствие; и его два письма, с которых я почти одновременно срываю конверты, подтверждают мое освобождение. Я читаю первое попавшееся.
«Ницца, 2 марта.
Мой дорогой друг,
Я покинул Лондон. Развод леди Кернеби принес мне пользу. Я сумел поладить с ее защитником, и лицемерие англичан, от которого я столько страдал, на этот раз послужило мне против этого болвана лорда Эдуарда: я воспользовался его обвинением в адюльтере. Суд отказал ему в претензиях на мой портрет. Вы знаете, что из всех моих произведений, это вещь, которую я ценю всего выше: маркиза Эдди Кернеби, – быть может, самое прекрасное существо, в понятиях моей эстетики, которое когда-либо существовало в королевстве. Я ее еще идеализировал, – усилив на портрете ее болезненную, слегка траурную очаровательность. Я работал над этим портретом около полугода, а лорд Эдуард не хотел мне его возвращать и заплатил только половину условленного. Исход его процесса устраивает всех: теперь он принадлежит маркизе. Леди Кернеби здесь, в Ницце, умирает в чахотке! Бедняжка давно уже была больна, но перипетии этих последних шести месяцев чрезвычайно ускорили ход болезни. Если б вы знали, как она прекрасна, источенная медленной агонией этих двух лет, – но теперь она не долго проживет. Я вижу ее ежедневно и провожу большую часть вечеров возле нее; я настиг ее здесь и рассчитываю уговорить ее уступить мне этот портрет. Вам, кажется, неизвестно, что леди Кернеби – сестра сэра Томаса Веллкома (Веллком незаконный сын); она чрезвычайно привязана к своему брату, и если я получу от нее столь желаемый мною портрет, то только с формальным условием передать его сэру Томасу по его возвращении из Бенареса, где он сейчас находится. Какие осложнения с этими английскими семьями! Если эта картина перейдет ко мне, я снова возьмусь за кисть, и вы еще увидите живопись вашего
Клавдия.
Р. S. – Маркиза, которой я рассказал о вас, разрешила мне ограбить в вашу честь ее сад и оранжерею. Посылаю вам от нее и от себя целую жатву нарциссов и черных ирисов. Я знаю, что вы их любите, хотя вы мне об этом никогда не говорили. Эти ирисы исключительно хороши, они точно напитались какой-то жутко-черной кровью: словно цветы, выросшие на поле сражения. Я посылаю их главным образом тому маленькому идолу, который я вам послал с неделю тому назад; ожидаю о нем известий и даже беспокоюсь за его участь. Было бы жаль, если бы эта вещь затерялась в дороге, ибо помимо того, что это – уника из чрезвычайно редкого материала, за ней стоит целая известная вам легенда, и ее изумрудные глаза были свидетелями потрясающей драмы. Только этот идол знает то словцо, которое он, может, вам скажет, если вы воздадите ему должное почитание и выкажете себя его ревностным поклонником.
Держу пари, что ему понравится вид и запах этих ирисов… Остаюсь пока здесь, в позе ястреба, подстерегающего труп».
Цветы для идола? Выигранный процесс? Я распечатал второе письмо прежде первого. Надо было начать с этого, помеченного Лондоном.
«Мой дорогой друг,
Я внезапно уехал из Парижа, не простившись с вами; сюда вызвало меня важное дело: шумный скандал развода Кернеби дает мне возможность вновь возбудить и выиграть мой процесс против лорда Эдуарда. Вы знаете, что этот дурак-муж незаконно присвоил себе портрет, который я написал с его жены. Маркиза Эдди… получает развод от маркиза: она получит право распоряжения своим состоянием и всей своей движимостью. Моя картина считается в числе вещей, которые должны отойти к ней. Доказать это судьям – задача ее защитника, который также и мой: отсюда важность или, вернее, необходимость моего присутствия здесь. Я возлагаю на себя тысячу и одну хлопот, но если этот портрет попадет в мои руки, я чувствую, что во мне проснется художник, каким я когда-то был, а новая работа сделает из меня другого человека, вернув мне вкус к краскам и к свету. Молитесь всем добрым и злым духам, чтобы это мне удалось. Я нашел здесь среди кучи безделушек и брошенных вещей маленькую статуэтку, которая вас заинтересует: маленькую ониксовую Астарту, у ног которой господин де Бердес был найден задушенным в своем домике в Вульвиче, – идола с изумрудными глазами, поклонение которому он хотел установить, и слегка кровожадный культ которого доставил нашему другу Веллкому миллионы, дающие ему возможность теперь путешествовать.
Во время распродажи вещей Бердеса я перебил ее за большую цену у антикваров Сити. Я помню, как вас заинтересовало ее описание в тот вечер, когда я рассказывал вам трагическую смерть этого бедняги де Бердеса. Этот маленький азиатский идол окружен довольно красивым ореолом таинственности. Веллком знал его, – быть может, поклонялся ему, – кто знает – не он ли внушил ему идею преступления? Ведь Астарта Карфагена и Тира называется в лесах Индии также богиней Кали. Воплощая любовные объятия, она символизирует также объятия смерти и душит руками своих фанатиков-тугов, знаменитых браманов, делийских душителей-тугов. Уже десять лет она принадлежит мне, сделалась почти моим другом. Позвольте же мне поднести ее вам в память Веллкома и меня: это прибавит еще одно звено к той крепкой невидимой цепи, которая соединяет нас троих. Я не знаю, когда смогу вернуться в Париж: боюсь, что мне придется ехать в Ниццу к леди Кернеби, которая лечится там уже с начала зимы.
Были ли вы в музее Гюстава Моро на улице Ларошфуко? Я ведь вам очень советовал это. Там вы увидите странные взгляды: жидкие и неподвижные, и глаза, одержимые видениями с божественной экспрессией; вы сравните их с изумрудами, вставленными в ониксовый лоб идола. Особенно ночью, особенно при свете свечей, – вы увидите, какого напряжения достигает их блеск».
Привратник внес ящичек в комнату. Три удара молотком, и он открылся; я вынул сено, осторожно снял тонкую шелковистую бумагу и показалась незрячая статуэтка Андрогины. Это тот самый маленький идол, о котором рассказывал Клавдий. Это его плоский торс, его тонкие блестящие руки, его крутые бедра. Демонический и иератический, из цельного черного оникса, он и притягивает и отражает в себе пламя свечей; заостренные круглые груди выступают светлым пятном над темным животом, узким и плоским, вздымающимся вверху ног под маленьким черепом.
Череп усмехается, символически угрожающий, торжествующий над материнством и расами!
Под низким лбом незрячий взгляд зеленых зрачков, два глаза мертвого кристалла, лишенные зрения… В полумраке передней вздымаются черные ирисы и нарциссы, кажущиеся еще более темными в сумраке, прорезанном светлыми пятнами, и вся анфилада комнат наполнена их торжественным вечерним бдением. Весь дом кажется охраняемым призраками цветов. На улице фиакры катят по направлению к бульвару Сен-Жермен. Дыхание всех этих цветов, усилившееся к ночи, делает атмосферу тяжкой, удушливой. Маленький идол усмехается молча, и меня давит тоска, охватывает оцепенение!