Текст книги "Астарта (Господин де Фокас)
Роман"
Автор книги: Жан Лоррен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
Дальше ты не пойдешь
Апрель 1899. – Из-за власти этих глаз надо мной я чуть не убил девушку. Да, я дошел до этого: я иду, чтобы загипнотизировать, чтобы опьянить себя красотой творчества Гюстава Моро и выношу оттуда душу убийцы, – какой позор! Целый день я восторгаюсь и грежу перед грозным сверканием этой живописи поэта и колориста и в тот же вечер я очутился в притоне, лицом к лицу с перепуганной малолетней потаскушкой и наглым вымогателем-сутенером.
Присутствие этого человека спасло меня.
Без него, без его внезапного вмешательства, я сжал бы вокруг этой тонкой шеи свои отвратительные руки душителя, ибо мои руки стали отвратительны! Сейчас, когда я наконец вернулся домой, и хладнокровно, при свете лампы, рассматриваю их, мои узкие руки с длинными и заостренными пальцами кажутся мне отвратительными в своей цепкой гибкости. Я не подозревал в них столько силы… Они кажутся мне когтями после того, как я почувствовал в их тисках агонию испуганного и просящего пощады существа. Как длинен большой палец! Никогда это так не бросалось мне в глаза.
Однако, когда я раздумываю, я не могу поверить, чтобы преследующие меня невыразимые глаза Претендентов[6]6
Картина Моро, о которой говорится в предыдущей главе (Прим. перев.).
[Закрыть] могли довести меня до такого падения; а между тем, когда в комнате отеля я схватил за горло испуганную девчонку, то я искал в ее зрачках именно предсмертного страха. Но зачем же у нее были глаза такой формы и такого выражения?
Я всегда буду воскрешать эту минуту: я чувствовал себя потонувшим в таком вихре чувствований и пустоты, что я подумал, что становлюсь богом, что во мне проявляется другая природа и что я овладел наконец неуловимым. Какое жалкое и банальное приключение!
Помню эту прогулку вниз по реке в местный праздник, помню затхлый запах объедков, пота и грязных лохмотьев, стоявший у выхода из мастерской под запыленными деревьями этой улицы, и посреди утомленно фланирующих, зевающих на бараки рабочих, шмыганье взад и вперед этой девчонки.
Ей было не больше семнадцати лет; кусочек нежного, очень белого тела виднелся сквозь скважины кофточки, волосы были золотисты и щеки спело-розовые, уже загорелые, другого тона, чем грудь и шея; вид еще сельский и свежий, несмотря на наружность проститутки.
С упрямым выражением, как будто запряженная в какую-то работу, она прогуливалась по празднику, настойчивая и в то же время очень усталая, не хорошенькая, но хуже того, с своим видом скучающей девицы и с неловкой манерой поднимать платье, показывая красную шерстяную юбку. Бросалось в глаза, что это начинающая; какая-нибудь бедная, развращенная вчера нянька, которую, наверно, на расстоянии нескольких шагов выслеживал сторожащий ее негодяй.
Она два раза прошла мимо меня, невнятным голосом бормоча несколько заученных непристойностей, бросала быстрый косой взгляд в сторону полицейских и вновь пускалась на поиски, очевидно, душимая ужасом и грустя о своей неопытности в ремесле потаскушки. Ее неловкость заинтересовала меня и более из жалости, чем из порочности, я принялся ее преследовать, ходить по ее следам. Девочка заметила мой прием и на углу улицы, быстро обернувшись, очутилась со мной лицом к лицу. Подняв наконец на меня свои большие глаза, она кинула мне на ужасающем жаргоне предместья: «Поднесете стаканчик? Жжет нутро!».
Ее глаза! Зрачки их были синими и в то же время фиолетовыми, радужными и изменчивыми, и выражение их было такое печальное и в особенности такое боязливое! Ребенок! Во мне сначала пробудилась жалость гораздо более, чем желание. И я, герцог де Френез, повел обедать поблизости от вокзала эту маленькую проститутку с улицы Вожирар. Она была перепугана, ошеломлена, не верила такому удачному случаю, что может обедать в ресторане с прилично одетым клиентом; господа, с которыми она привыкла иметь дело, действовали более поспешно. Я разговаривал с нею ласково, спрашивал ее вкус относительно меню.
До сих пор я смотрел лишь в ее глаза, очарованный их неопределенным и глубоким оттенком, может быть, уже находя восхитительное удовольствие в ее ужасе, так как я ей внушал именно ужас; моя любезность, внимательность в мелочах, моя кротость удваивали ее тревогу. Тот субъект, который жил ею, наверное, пошел следить за нами. Ко мне она выказывала только недоверие и сопротивление; с неподвижными расширенными зрачками она имела вид маленькой, находящейся в опасности души, которая вся содрогается и сдерживается, чтобы не позвать на помощь; и ее смятение глухо будило во мне первобытного зверя, темные силы которого – я чувствовал – властно поднимались во мне.
О! Нерон, пивший с восторгом слезы мучеников, о, зловещее сладострастие цезарей, бросавших преториям чистоту и смятение христианских девушек, о, судороги неистовой и жестокой радости, которыми преисполнялись лупанары перед кровавыми играми цирка! и молодые девушки, дети и женщины, дважды отдаваемые зверям, – тигру и человеку!
Какая жестокая и кощунственная радость в том, чтобы сломать тонкий стебель, чтобы раздавить слабое существо; какой торжествующий позор силы, находящей удовлетворение в том, чтобы сокрушить все хрупкое! Ото всей этой грязи лихорадка сводила мне руки и в висках стучало, когда после того, как мы очутились в комнате, ребенок с большими печальными глазами отказался раздеться. У нее нет времени, – я должен торопиться; она живет у родителей, они уже, вероятно, пообедали без нее; отец ее очень жесток, и у нее будут из-за меня неприятности, – и все отговорки, обычные в таких случаях у этих – якобы учениц.
На самом же деле она боялась, боялась меня и моего взгляда, который должен был гореть и быть странным; она уселась на кровать и инстинктивно, жестом жертвы, скрестила руки на кофточке, которую я старался расстегнуть своими горевшими в адской лихорадке пальцами; и так как я, сделавшись грубым, продолжал настаивать, она выпрямилась и в порыве ужаса и быть может возмущения прохрипела: – Сначала деньги! – и с гибкостью угря она выскользнула из моих объятий и убежала в угол. Она, очевидно, чувствовала ко мне отвращение.
Тогда в глазах у меня помутилось. Мысль о том, что эта маленькая потаскушка не хочет отдаться мне, мне – герцогу де Френезу, бывшему любовнику Вилли и Изе Краниль, капризы которого оцениваются и вымаливаются всеми торговцами живым товаром Лондона и Парижа – эта мысль привела меня в ярость. Фиолетовые зрачки, сделавшиеся громадными, меня околдовывали и увлекали. Страшный жар сводил меня с ума, душил… я задыхался от гнева и желания. Это была настоящая потребность схватить это дрожащее боязливое тело, преодолеть его сопротивление, сокрушить и измять его. И, схватив обеими руками девчонку за горло, я распростер ее во всю длину на кровати; изо всех сил и всей своей тяжестью я давил на нее, впившись в губы и пристально глядя в ее зрачки. «Дурочка, маленькая дурочка!» – задыхался я сквозь зубы. И в то время, как пальцы мои медленно вонзались в ее тело, я с восхищением смотрел, как исходили лучи из темной синевы ее зрачков и чувствовал, как трепетали ее груди подо мной.
– Матвей! Матвей! – прохрипела девочка. Дверь открылась под напором плеча, чья-то рука обхватила мою шею, подняла меня за ворот куртки и отшвырнула на середину комнаты.
– Эй, эй! Это что такое? Не надо ли господину протрезвиться? Девчонку обижают? – И мужчина, отвратительный цинковщик, немолодой, с небритыми три дня щеками, с традиционным небрежно повязанным фуляром на шее, осмотрел меня маленькими бегающими глазками, подвижными и беспокойными, как глаза дикого зверя; после осмотра, запустив один палец в усы, а другую руку в карман своей бархатной блузы, он добавил: «Ну что же, Туанет, что такое с барином?»
И, подмигивая мне взглядом соучастника: «Ну, раскошеливайся».
Это была западня – но я предпочитаю это другому… Я вынул из моей куртки револьвер, с которым никогда не расстаюсь; зарядил его, свободной левой рукой собрал несколько золотых, лежавших в кармане моего жилета, и со смехом заявил, употребляя в свою очередь их ужасный жаргон: «Это что за музыка? Со мной это дело не пойдет, я эту песенку знаю; девчонка – понятно, малолетняя? Но я ее подобрал на промысле. Оба вы годитесь для тюрьмы, но дело даже не стоит протокола. Вы не умеете делать свое дело: я бы мог вас выучить. Ну, открывайте дверь или мой Биби заговорит по-своему». И я поднял револьвер.
Мужчина слушал меня снисходительно. Его интересовал мой жаргон, вынутые мною золотые, а еще более перстни на моих руках, с которых он не спускал глаз. Сделав мне балетный поклон, он сказал с приторно-вежливым видом: «Вы, сударь, из господ, но мы тоже умеем жить. Да, девочка кормит меня, но в своем ремесле мы честны. Туанет пошла бы с вами за пять франков, может быть, взяла бы вдвое на тряпки. Ну а вы, что хотели с ней сделать? Вы ей сделали больно так, что она закричала? Да, скверная история для барина. Ну, Туанет, развяжи немножко язык; что барин тебе сделал? Оставьте девочку, пускай все расскажет».
Тогда девочка, перепуганная, прижавшись к своему покровителю, пробормотала рассказ о встрече и последовавшей сцене, сопровождая его соответствующими жестами; мужчина слушал ее с зажегшимся взглядом, его зловещее лицо прояснилось и он смотрел теперь на меня с благосклонностью.
«Ладно, – бросил он, сгребая три луидора, которые я положил на стол, – я все понял, стоит только сговориться.
Эй ты, соплячка, пошла вон, очищай комнату, недотепа! Надо ее простить, – молода, жизни не знает. Иногда попадаются такие чудаки – вот она и испугалась. Ступай, жди меня внизу у виноторговца, да позови Ненеста, типографского ученика, который уже десять дней как путается с толстой Марией, – того мальчишку, которого она подобрала и который у ней теперь живет; у толстой Марии, или ты оглохла? – и он замахнулся на девочку, – у толстой Марии, что живет на чердаке на углу улицы Лекурб; скажи ей, чтобы она шла вместе с Ненестом и приведи их обоих к моему виноторговцу, мы с барином сейчас сойдем. Держи на чай!» – и он бросил девочке пять франков, а когда бедняжка вышла, добавил: «Надо только столковаться… если бы барин объяснил дело… Я – продувная бестия, я – не бревно и вещи вижу с первого взгляда. Так и надо было сказать и можно было бы найти то, чего вам нужно. Я понимаю, чего вам надо». И он пропустил меня перед собой, широко распахнув дверь: «Пожалуйте, сударь…»
Дойти до этого, носить у себя на лице такую маску, что посреди улиц Гренель и Вожирар мне нашептывают те же предложения, которые я слышал в Каире и на набережных Неаполя!
И душу этой маски я впитал в себя перед живописью Гюстава Моро. До чего я дошел, мой Бог! И я даже не убил этого человека, осмелившегося со мной так говорить. Значит, Эталь все уничтожил во мне!
День Лилеи
Париж, 15 мая. – «Ницца. Процесс мой выигран. Портрет маркизы Эдди и несколько других пять дней тому назад отправлены из Лондона, и Ротнер известил меня телеграммой, что вчера они прибыли на вокзал. Я еду, чтобы самому получить их; все будет распаковано и готово для осмотра завтра, вечером, в моей мастерской. Приходите же познакомиться с этой прелестной леди Кернеби, развод которой возвратил меня к моей палитре. Она все продолжает медленно угасать среди золотисто-голубой весны на Ривьере; агония придает ей такие тона… Я спешу возвратиться в Париж, чтобы прибавить несколько мазков на моих полотнах. Эта маленькая чахоточная маркиза, сама того не подозревая, позировала мне для настоящего шедевра. Я начал ее писать уже больную, окончу умирающей: думаю, что это интереснее, чем передать какое-нибудь изменение в лице женщины… Она и восковой бюст маленького неаполитанца навсегда останутся двумя самыми интенсивными впечатлениями моей жизни… в области искусства, конечно; самыми острыми и самыми богатыми, сложнейшими ощущениями. Ведь вы, мой милый герцог, вы – не более как дилетант, но вы поймете чувства радости и гордости, которые я испытываю перед этим портретом.
Вы увидите, кстати, как маркиза Эдди похожа на своего брата. Вы увидите также на улице Сервандони еще несколько произведений вашего Эталя: набросок герцогини Сирлей, этой бедненькой супруги пэра, которая так ужасно умерла несколько дней спустя после окончания ее портрета, и пастель с маркизы Бикоском, самой неврастеничной из всех замужних американок в Лондоне, которую сеансы до такой степени изнуряли, что я никогда не мог окончить ее. Да, да; врачи запретили ей посещать мою мастерскую. Но успокойтесь: маркиза Бикоском не умерла; в настоящее время она должна находиться в Китае; маркиз был назначен посланником в Пекин. Таким образом, я приглашаю вас не совсем на бал жертв. Итак, до завтра; не правда ли? Вся моя лондонская мастерская переселилась ко мне. Приходите часам к семи: в мае месяце восхитителен именно этот час дня.
Ваш
Клавдий Эталь».
Письмо помечено четырнадцатым. Значит, сегодня вечером в семь часов Клавдий приглашает меня созерцать преступные, истомленные и близкие к агонии красоты этих знаменитых убийственных портретов.
Герцогиня Сирлей, маркиза де Бикоском… И мне приходит на память весь разговор с Пьером де Терамоном и его визит ко мне в августе месяце, меньше года тому назад.
«У него есть особо приготовленный сигаретки, которые побуждают к ужаснейшему разврату, а молодая герцогиня Сирлей, говорят, умерла в шесть месяцев, потому что во время сеансов вдыхала запахи странных и опьяняющих цветов.
Что же касается маркизы Бикоском, то она перестала позировать Эталю благодаря настояниям врачей; неврастения, которой она страдала, неудержимо росла в атмосфере этого цветочного рынка, вечно наполненного туберозами и лилиями; она чувствовала, что умирает там.
Цветы эти, обладавшие свойством делать кожу тела похожей на перламутр и окружать восхитительной синевой глаза тех, кто вдыхал их запах, эти цветы – возбудители чудесной бледности и трогательной синевы под глазами – распространяли миазмы смерти. Из любви к красоте, из страсти к длительным томным взглядам и нежным краскам Клавдий Эталь отравлял тех, кто позировал ему; этот сеятель агоний культивировал истомленность».
Да, таковы были слова Терамона, эта ужасная легенда, создавшаяся вокруг имени художника, эти слухи, ходившие в клубах, эти отголоски лондонских сплетен.
Итак, Синяя борода приглашает меня сегодня вечером посетить тех, кого он убил.
Париж, 16 мая, четыре часа утра. – Я убил Эталя!
Я не мог более! Жизнь сделалась для меня невыносимой, воздух смертоносным. Я убил. Я освободил себя самого и других, так как, уничтожив этого человека, я уверен, что тем самым спас других людей. Я уничтожил элемент извращения, скрытое семя смерти, хищную личинку с мрачными лапами, протянутыми ко всему, что молодо, ко всему слабому и неопытному. Я освободил Веллкома (в этом я уверен); я, быть может, спас кроткую маркизу Эдди, чью душу он расхищал и чью агонию он тиранил; и, быть может, я разорвал ту ужасную сеть очарования, которую он бросил на маркизу де Бикоском. Ведь человек этот был больше, чем простой отравитель: он были колдун и, отравив его его же собственной рукой, я был бессознательным карающим орудием Судьбы; я был рукой, занесенной другой волей, более сильной, чем моя; я довершил тот жест, которым он угрожал миру, я окончил его земное поприще.
Волшебник умерщвлен своей же волшбой…
А сам я скрылся… Я поступил так под влиянием страха, из законного чувства самосохранения: я убил его, чтобы не быть убитым самому, потому что Эталь вел меня к самоубийству, а быть может, и к еще худшему, и я говорю теперь о спасении других только для того, чтобы оправдать себя. В тот момент, когда я разбил о его зубы ужасный изумруд, я думал не о других, а только о себе одном. И вот почему я – не что иное, как самый обыкновенный убийца; даже не убийца по призванию, который убивает из-за наслаждения убить, даже не убийца из сладострастия, которым я мог бы стать – но просто испуганный обыватель, стреляющий, весь дрожа, в вора, присутствие которого обнаружено грохотом падающей мебели.
Я убил Эталя! Как это случилось? Конечно, я ненавидел его, но боялся его я еще больше. И вот, я словно еще там, стараясь собрать мысли при свете двух канделябров, в тишине заснувшего жилища, и я не могу! не могу! Слова и образы сталкиваются в бедной, пустой голове моей, в которой болтается что-то болезненное; это что-то – мой мозг, разжиженный и раздавленный; в висках у меня стучит, кожа суха, во рту горько, а на дворе, за спущенными ставнями, уже яркий день.
В отеле никто не видел, как я вернулся; я не позвонил к консьержу; сам открыл дверь своим ключом и скользнул в темноту, как вор… нет: как убийца.
Эталь говорил, что Веллком тоже совершил убийство. Теперь, значит, нас двое. Да, мы можем протянуть друг другу руку. Я помню, как он говорил мне, что в один прекрасный день я убью, что я дойду до этого. Значит, он это знал? Если бы я мог верить, что он меня подозревает, я устранил бы его тоже; я не хочу быть убийцей, я – герцог де Френез.
О, если бы я мог заснуть! Я хотел бы прежде всего воскресить всю эту сцену, записать шаг за шагом, как я ее провел и как я дошел до… О! как мне скверно… Ну, укол морфина, и пусть я паду в объятия сна, как в пропасть. Завтра я овладею собой.
Тот же день, десять часов утра. – Все это было очень просто. «В семь часов», – сказал он мне; в семь часов я был у него. Властное и мощное пожатие руки, настоящий нажим тисков. На нем были надеты все его перстни, громадные бледные жемчуга, похожие на перламутровые пустулы, и на среднем пальце желтый драгоценный камень с серебряным когтем – кольцо самого Филиппа II по образцу эскуриальского. И взгляд мой немедленно обратился к его зеленому свету в тот вечер, когда я входил к Эталю.
«– Бал жертв! – воскликнул он, повторяя отвратительную шутку своего письма. – Отлично. Берегитесь, любезный герцог; я нахожу вас немного желтым. Ну, смотрите, – как они красивы!»
Фигляр! Вся мастерская сверху донизу была засыпана туберозами и чудовищными лилиями. Эталь хотел, чтобы вся белая, опьяняющая, цветущая масса, которой он отравлял сеансы своих моделей, окружала также их портреты, чтобы лучше присвоить себе украденное у этих женщин сходство или, кто знает? быть может, чтобы усугубить впечатление и еще больше подчинить меня себе, ибо он хорошо знал, что не знать легенды я не мог.
О, этот Эталь! Он читал в моей душе, как в раскрытой книге. – «Точно ночное бдение у мертвецов», – глумился он, указывая на цветы. – И не похожи ли они сами на три прекрасных лилии, восхитительно надломленных, – на три больших белых увядающих лилии?
Прельщает горестно и странно
Кончина белая лилей.
– Герцогиня Сирлей: всякому почет по заслугам. Для нее моя шутка – не метафора: она действительно умерла. Поверьте, что я здесь не при чем. Я только объект легенды, известной и в Лондоне, и в Париже: это единственное условие, на котором у вас признают гения.
Слишком любила цветы, это ее и убило.
И он продолжал извергать из отверстия своего хищнического рта с вывороченными губами и оскаленными крепкими зубами: «– Посмотрите-ка на эту деву! Молва приписывала ей не менее трех любовников. Обратите внимание на эту невинность; и особенно на глаза, на эти большие голубые глаза, такие кристально чистые в тени ресниц, и на этот изящный нос. Не правда ли, кажется, чувствуешь трепетание ноздрей? Она была создана из перламутра, эта прелестная женщина, а ведь это только эскиз».
В широкой раме из лакированного дуба было вставлено большое темное полотно, и только середина его казалась живой. Из целого потока газа и батиста, набросанных как на портрете Рейнольдса, выступало хрупкое лицо молодой женщины или, скорее, девушки, нежно окруженное светлым ореолом. Где мог Эталь взять это знание светотени и рельефа?
На однообразном, темном, едва набросанном фоне картины, лицо и шея молодой герцогини выделялись, подобно благоуханию. Это была, так сказать, живопись души: душа, еще более, чем цветок, виднелась в удлиненном овале лица, в хрупкости этого стана, скрытого в вихре батиста.
Герцогиня Сирлей! В ней была хрупкость стебля и прозрачность чашечки белого ириса, пронизанного светом; призрачное создание грации и аристократии, осужденное, чувствовалось, на неотвратимое и на смерть. О, эта изумленная глубина ее громадных глаз цвета горного источника! Я не мог насмотреться на нее. Насколько супруга английского пэра может походить на куртизанку, настолько эскиз Клавдия мучительно напоминал мне Вилли Стефенсон. Та же хрупкая и ослепительная шея, манившая задушить или отрубить ее, затылок из амбры и снега, созданный для эшафота, одна из тех роскошных породистых красавиц, изящество которых ослепляет и доводит до исступления, образец атавизма, редкий и драгоценный человеческий экземпляр, навлекающий на себя и крамолу, и молнии, и смерть.
– Не правда ли, очаровательна? – насмешливо грассировал на парижский манер Эталь. – Калигула отдал бы ее на поругание в цирке под аплодисменты всей римской толпы. Я сказал вам: настоящая лилея.
Такая святость в их страданьи,
И так прелестна бледность их,
Они и в самом увяданьи
Милее всех цветов земных.
– Более, чем очаровательна: она трогательна. Так вот, этот ангелок имел триста тысяч франков годового дохода и Том Стернетт… крупный пайщик торгового дома Гемфри и Кo, уплачивал в день Дерби вое ее пари на лошадей (этот ребенок азартно играл); этот пустяк, не менее восьмидесяти тысяч фунтов стерлингов, открывал Стернетту доступ к ее столу и ложу. Да, это идеальное создание… Но он был и не один: были еще двое. Если бы я мог вспомнить, я бы назвал вам их имена.
И человек с покрытыми перстнями руками продолжал извергать кощунства над лилеями.