Текст книги "Астарта (Господин де Фокас)
Роман"
Автор книги: Жан Лоррен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
Cloaca maxima
Здесь шли пропуски, числа были непроизвольно или нарочно изменены, почерк менялся, – во всей рукописи замечался какой-то беспорядок, очевидно, автор ее был болен, выбит из колеи.
Январь 1899. – Присутствовал на премьере. Это было великое позорище, – выставка в ложах всех доспехов-бриллиантов, добытых путем проституции или подозрительных афер… Присутствовали все прославленные развратницы, разодетые в свои парадные платья, искусно размалеванные, в застывших позах, с застывшими улыбками, похожие на триумфальных идолов, под сверкающими ожерельями и поддельным золотом крашеных волос; все они имели рядом с собою какую-нибудь знаменитость – политическую или литературную – будущего академика или кандидата в министры, горделиво афишируя в качестве мужей или любовников, – сами бывшие модные проститутки, – людей в почете, ибо теперь на таких женятся.
В бенуаре, в партере, сидели разряженные в воздушные наряды актрисы маленьких театров и модные профессионалки, хрупкие и подвижные – типа Краниль и Вилли, монденки с маленькими головками под тяжелыми прическами; большинство из них, походившие на развязных пажей очертаниями задорных и нежных профилей, распространяли властное и развратное очарование… На них глазели мужчины с бурыми лицами, еще более оттененными фарфоровой белизной их пластронов; усмешка кривила их дряблые губы, походка носила следы развинченного утомления, глаза смотрели вяло и некрасиво: все следы кутежей. Затем следовали желчные физиономии критиков, – косые взгляды авгуров, молчаливо обсуждающих пьесу, и все гнусные «милые собратья», и дружеские пожатия рук, – организованный заговор кулуаров.
Хотя я присутствовал сотни раз на этом зрелище, но никогда еще не отмечал с такой беспощадностью уродства масок! Никогда еще сквозь лживость ароматов и румян мои ноздри не различали так беспощадно ужасный запах разложения театрального зала. Я знал пороки и недостатки, скандалы и убожества всех этих мужчин и женщин в ложах, так же как и они знали мою несчастную жизнь и гнусные сплетни, нашептываемые вместе с моим именем.
Да и не сошлись ли мы здесь, чтобы цинично афишировать и выставить каждый свою жуирующую особу, нашу прекрасную бульварную известность, сотканную из вчерашних позорищ и завтрашних банкротств? И, по движению наведенного на меня лорнета, по оттенку улыбки слушающей дамы, я угадывал мое произносимое имя и следующие за тем сплетни…
В ложе на авансцене сидел толстый Найдерберг, обогатившийся посредством десяти банкротств, – Найдерберг, биржевые операции которого оплачивали покупку вилл в Каннах и отелей в Швейцарии, – Найдерберг, весь раздувшийся от нездоровой тучности, со своим лицом прокаженного и манерами карфагенского правителя; затем, в следующей ложе сидели три брата Гельмана, похожие на скелеты птиц, со своими высокими плечами, тощими туловищами, впалыми грудями и мордами золотопромышленников, – тонкие губы, еще более тонкие носы и еще более узкие глаза, сверкающие металлическим блеском из-под их моргающих век, все трое – банкиры, сообща содержащие красавицу Конхиту Меррен, выделяющуюся, словно белая камелия, на фоне их трех черных фраков; затем Мешерод, тоже банкир, венец, изгнанный из Вены, крикливо афиширующий эту бедняжку Нелли Фернейль, служащую ему ширмой; его девиз, заимствованный у префектуры и повторяемый в домах свиданий, гласит: «Не мешайте детям приходить ко мне». – Все они, конечно, евреи, но натурализованные французы, космополиты и хозяева Парижа.
Затем следовали политиканы в ложах административные и семитских муз, политиканы, у которых существует такса на реформы или на воздержание от них, важные журналисты, которые за пятьдесят золотых похвалят или замолчат пьесу, и злонамеренные, которые все равно ее очернят, ибо дирекция возвратила им рукопись или звезда труппы отвергла приглашение ужинать, если не был приложен чековый билет.
Среди толпы я увидал стройного, затянутого во фрак с шелковыми отворотами, красавца Буа-Эврара, эксплуатирующего содержанок и дерущегося ради них по мере надобности; Марсоне, художника, женившегося на своей любовнице, не сообразив, что состояние Нины Марбеф после ее смерти должно было перейти к трем детям, которым она была обязана барону Гарнейму; Дестиллье, издателя исключительно дрейфусарских произведений, и Доримо, его собрата, издающего только националистов; оба они выпускают, кроме того, один – книги Жип, ибо это доходно, другой – памфлеты Ажальберта, ибо – памфлет за границей кормит; здесь были налицо все лицемерия и все наглости, все достопочтенные с виду, но с трещинами внутри, начиная с тех, которые женились на внебрачных дочерях, получивших в приданое миллионы своих отцов, которых они за это держать на задворках, кончая Сен-Фенассом, мошенничающим на скачках с лошадьми своего брата, и Марфорадом, поэтом-анархистом, на жаловании у Фрейнака, упрекающим Мореза в том, что он в Военной школе кричит о любви к армии, а сам живет в связи с массажистом. Здесь, ради премьерши театра, этой восхитительной, хрупкой Евы Линер, с ее огромными глазами, подобными глазам ангелов Гоццоли, – испуганными, дикими, многообещающими, так не вяжущимися с ее мальчишеским личиком, – собрался весь Лесбос, присутствующей на премьерах, – все «осужденные», привлекаемые на эти спектакли пряными чарами переряженных профессионалок; и, сверкающая своей полной белизной блондинки, прекрасная ирландка Мод Уайт в ложе старухи герцогини Альторнейшир, той, что была на вечере Эталя и которая теперь более, чем когда-либо, была намалевана и более, чем когда-либо, была похожа на привидение, вся в какой-то жемчужной брони, бросавшей зеленоватый отблеск на ее дряхлую кожу; старуха Альторнейшир была в компании брата и сестры.
В бенуаре виднелась толстая шея маркизы Найдорф и рядом с нею расплывшаяся фигура Ольги Мирянинской: славянка и сицилианка, связанные общностью вкусов, присутствовали здесь ради шаловливой фигурки и худенького личика Евы Линьер, бросавшей вызов эфебизму в Полиевкте «Орестеи».
Уж эта Ева! не ради ли нее и Мюзарет, стройный и изысканный поэт-аристократ, выгибал в кресле свой стан, словно затянутый в корсет, вытягивал свое сморщенное и беспокойное личико… Его сопровождал Делабар, композитор, сводящий всех с ума; два врага заключили мир, сойдясь на двусмысленном и опьяняющем поклонении актрисе.
Я узнал также здесь всех изысканных и вылощенных англичан, присутствовавших на вечере Клавдия. Они были рассеяны по зале, но их легко было узнать по их отяжелевшим и вылизанным лицам, словно вытянутым к тяжелым челюстям; они тоже все приобщились к новой религии, и вся зала словно праздновала обряд, при котором тоненькие ножки актрисы держали всех этих мужчин и женщин в напряжении и ожидании злоключения с ее трико.
И при виде всех этих зрителей со свиными рылами и зрительниц с искривленными физиономиями злых духов, мне вспомнился этот ужасный и беспощадный офорт Ропса, где Похоть, властвующая над миром, олицетворена в чертах скелета, увенчанного цветами, скелета почти соблазнительного, ибо из-под позвонков торса вырастает мясистый круп и две округленные ноги, подобно ногам статуи или танцовщицы, обнимающие бедра в виде прекрасного плода.
Видение продолжало меня преследовать, и актриса на сцене начала мне казаться скелетом с мертвой головой, выступающей из-под ее лица, и только ноги и бедра ее оставались плотскими и ритмичными. Я почувствовал, что меня объял ужас перед этим призраком, на котором концентрировались пустые и безумные взоры целой залы масок. В левую ложу авансцены вошла женщина, и все взгляды, все лорнеты обратились на нее, я также бессознательно подчинился магнетической волне и направил глаза на пришедшую. Это была высокая и стройная молодая женщина, чрезвычайно бледная, в восхитительном бледно-голубом туалете, еще усиливавшем ее бледность!
Бледная какой-то жертвенной бледностью, с тонким овалом лица с тоскующим и умным выражением и словно расширенными глазами, темно-синими, почти черными, с огромной синевой вокруг, это хрупкое и странное существо олицетворяло в себе духовную красоту двадцатого века. Где я уже видел этот тонкий нос с подвижными трепещущими ноздрями, и эту вздымающуюся плоскую грудь, эту чересчур тонкую талию под легкими перьями опахала, эту улыбку, разрезающую эмаль зубов между пурпуром губ?
Взоры всех пожирали эту бледность, – похотливость всей этой залы упивалась любовным напитком этой лихорадочной и агонической красоты. Во взглядах и в улыбках загорелось то самое пламя возбуждения, которым только что приветствовали появление актрисы на сцене, а минутой раньше подчеркивали развалистую походку и смелые жесты травести.
Господин и дама сопровождали существо в бледно-голубом платье; в мужчине я узнал мужа, светского писателя, не менее, но и не более талантливого, чем профессионалы этого ремесла. Женщина была княгиня де Сейриман-Фрилез, американка, архимиллионерша, принятая в обществе благодаря своему приданому, энергичное и страстное лицо которой уже было замечено мною в мастерской Эталя.
«Красавица мадам Сталис с княгиней де Сейриман… Значит, – она тоже?»
Все андрогины в зале навели свои лорнеты на авансцену и разбирали американку с ее новой подругой, одни восхищаясь, другие браня их, вое ужаленные одним и тем же желанием, одной и той же истерикой; мужчины также лорнировали и улыбались, поняв, в чем дело.
На сцене Ева Линьер продолжала показывать свое сложение юного пажа – в трико лилового цвета с серебряными звездами опереточного Ореста, гречанки с Монмартра.
– Все шествуют, все и вся, – загоготал над моим ухом Эталь, о присутствии которого я совершенно позабыл, поглощенный зрелищем окружающего спектакля и навеянных им видений, – все и вся, как на афише.
«Шествие Парижа», так называлась пьеса, – идиотское обозрение, все состоящее из декораций и оголенных женщин.
– В самом деле, – обратите внимание, Ева Линьер, или эта маленькая мадам Сталис, это – тот же тип хрупкой и чахоточной красоты, то же очарование хлороза и болезненной пряности, Венера с Пер-Лашеза, тела венецианского хрусталя, очаровывающие своей хрупкостью, зажигающей торопливую животность дельцов, ажиотеров и выскочек.
Этим выскочкам вчерашнего дня нужна игривая утонченность вырождающейся расы; ощущение обостряется в десять раз при мысли, что они разрушают очаровательности герцогинь или девственниц: разметывая золото, они также сокрушают тела, будоражат мир и срывают лилии…
Мы, – утонченники, – чувствуем повсюду здесь запах трупов. Впрочем, не нужно увлекаться; я знаком с восхитительной дамой в ложе авансцены. Мадам Сталис обладает хорошим здоровьем, Ева Линьер также. Эта бледность, эта томность движений, этот лихорадочный блеск глаз и губ – намеренные личины. Посредством душа, больничного режима, хождения утром и долгих часов лежания днем в кресле, достигают эти Серафиты премьер и этот кривляющийся эфеб этого очаровательного и химерического образа.
Изысканная красота мадам Сталис обусловливает собой талант ее мужа, таскающего по всем салонам этот образец редкого цветка; культивируемая чахоточность маленькой Евы возбуждает посетителей и приносит учреждению барыш. Публика недаром платит свои денежки, и вое обделывают свои делишки. Посмотрите на эту залу, обезумевшую от этих двух худышек! Где у анархистов разум, когда они кладут свои бомбы в кафе или на железнодорожных станциях!
Видите вы этот букет в зале! Разве не готовы все и вся здесь для финальной бойни! А у вас еще какой-то стыд, какая-то застенчивость, какое-то смущение! Говоря откровенно, – вы очень отстали, мой милый!
Посмотрите, – разве мы не в Риме!
Миллионы сэра Томаса
Третьего дня, вечером, беседуя интимно с глазу на глаз с Эталем, в тишине его мастерской, я заставил его подробно рассказать о таинственной смерти господина де Бердеса, в которой был так странно скомпрометирован сэр Томас Веллком; на другой же день перед ним закрылись двери всех лондонских клубов и теперь он прогуливает по Азии миллионы господина де Бердеса и свою навсегда запятнанную репутацию.
В этом баре, куда Клавдий затащил меня ночью в прошлом месяце, чтобы выслушать историю от Гарри Мура, мы не смогли извлечь из толстого тренировщика ничего, кроме отрывочных фраз пьяного человека, бесстыдных глупостей, прерываемых иканием и саксонскими ругательствами. Этот пьяница-апоплектик оплевал Томаса, не задев его, и изрыгнутые им гнусности насчет Веллкома омрачили мое воображение, но не уничтожили в моей памяти меланхолический и благородный образ ирландца. Нелепости этого пьяного букмекера возбудили только во мне недоверие, увеличив мое сожаление – зачем я не последовал за Томасом в его поездку в Индию; ибо ничего определенного этот гнусный Гарри Мур мне не сообщил.
Господин де Бердес был найден убитым в домике в окрестностях Лондона, куда Веллком имел обыкновение наезжать и где они вдвоем и еще с другими прочими встречались, как говорят, для того, чтобы предаваться служению неведомому культу, вывезенному с крайнего Востока господином де Бердесом.
Этот чудак возымел претензию возвестить миру новую религию, и юный Веллком, тогда еще в расцвете своих двадцати трех лет, был не только одним из последователей и любимым учеником оригинального инициатора культа, но и также его наследником; и когда в одно утро господин де Бердес был найден удушенным в капище в Вульвиче, сэр Томас Веллком оказался наследником десяти миллионов…
Правда, молодой ирландец провел эту ночь в клубе и блестящее алиби устранило всякое подозрение, но трагическая смерть господина де Бердеса тем не менее сделала его, двадцатичетырехлетнего юношу, обладателем одного из самых больших состояний Трех Королевств; и этого было достаточно, чтобы, ссылаясь на знаменитую теорию преступления cui prodest, все общество жестоко восстало против юного миллионера. Он был разом исключен из всех клубов и салонов.
Однако, убийцу мосье де Бердеса обнаружить не удалось. Я говорю «мосье», ибо, англичанин или скорее голландец по происхождению, житель Лондона в течение нескольких лет, де Бердес возымел эту оригинальность натурализоваться французом и этот выбор национальности навлек на него всеобщее презрение Лондона. Но празднества, которые он давал три раза в год в Черинг-Кроссе, и его эксцентричность основателя религии, импонировали ему, несмотря ни на что, в глазах спесивого великосветского общества, преклоняющегося пред чванливостью и яркими индивидуальностями. Англичанин больше всего уважает свободу другого: всякое проявление энергии и личности неизменно нравится ему, удовлетворяя его вкус к независимости, присущей этой расе, и первое свойство англичанина – презирать идеи и нравы, принятые в других странах; но вполне англичанин только тот, который выделяется и отличается от других афишируемыми чудачествами и личной заносчивостью.
Господин де Бердес олицетворял все эти условия, необходимые для того, чтобы возбуждать и даже сохранять симпатии Лондона, хотя и натурализовался французом; но позволить себя убить и сразу сделать миллионером нищего ирландца, к тому же компрометирующего своей красотой греческого пастушка… Лондонское общество заставило Веллкома дорого заплатить за скандал неожиданного наследства и загадочной смерти; английское лицемерие, терпевшее ученика господина де Бердеса, отказалось признать его наследником… Томас Веллком должен был отправиться в путешествие. Путешествия – это добровольное изгнание. Отныне– он всегда будет путешествовать.
И, не слишком настаивая на своих инсинуациях, но с кошачьим искусством пользуясь недомолвками и опасными гипотезами, целой сложной наукой теории вероятий, Эталь, сеятель подозрений, Эталь своей монотонной, медлительной, отрывистой речью продолжал повергать меня в ужас, убивая во мне последние иллюзии.
Теперь он рассказывал подробности об этом господине де Бердесе и о домике, где совершилось преступление; и этот рассказ доставлял художнику какое-то странное удовольствие.
Только что разбуженным сонливцем казался этот голландский барин, постоянно одурелый от опиума; казалось, что в его стеклянных глазах и в бескровном лице сосредоточилась вся гнетущая летаргия восточных отрав…
В последнее время своей жизни этот де Бердес боролся с безумными приступами сонливости посредством бешеной ходьбы, длившейся глубоко за полночь, вдоль набережных Темзы, по пустынным улицам Вест-Энда и даже Уайтчепеля, – самым опасным по своей уединенности кварталам. Клавдий хорошо знал их и когда чудаку доказывали опасность его ночных прогулок, Бердес отвечал, пожимая плечами: «Я видел столько других опасностей на Востоке, что со мною ничего не может случиться. К тому же, мне нравятся трущобы, зловещий вид реки после полуночи и пустынность этих набережных, этих улиц». И, с огоньками в глазах, он рассказывал почти влюбленно о свете фонаря, о перекрестке подозрительной улицы, об экипаже, застрявшем на горе и отражающемся в воде; затем он спохватывался, точно рассказал слишком много, и его красноречивое мрачное молчание говорило больше всяких слов.
Этот де Бердес страстно любил тишину и ночь!
Не во время ли одной из этих опасных прогулок сделался де Бердес жертвой какого-либо ночного нападения? Или предательство одного из последователей новой религии, наоборот, открыло двери павильона в Вульвиче неизвестным убийцам? Но тайна, окружавшая его жизнь, еще более сгустилась с его смертью.
Это была загадочная и трагическая смерть, похожая на преступление и превосходившая таковое… Во всяком случае, убийство было совершено человеком, отлично знавшим привычки и жизнь жертвы, ибо господин де Бердес был убит во время своего служения, ночью, когда он находился в маленьком домике и не спал, выполняя какой-то обряд… с кем? один?
«Поспешно уведомленный Томасом Веллкомом, я отправился с ним в часовню. Полиция была уже там, но не решилась изменить положения трупа… Я никогда не бывал раньше в знаменитом павильоне; никакого беспорядка не замечалось в вестибюле и двух комнатах, которые мы сначала прошли: они были украшены огромными фаянсовыми павлинами на фоне стен, окрашенных в золотистый цвет. Третья комната обращала на себя внимание: Томас, пораженный, остановился на пороге!
Эта комната! Я вижу ее сейчас, словно это было вчера. Она была украшена гобеленом Людовика XIV, изображавшим сад с колоннадами и террасами и в нем воинов, одетых в римские доспехи, и богинь в древних туниках; но ткань странно вылиняла, – лица и тела потемнели, небо сделалось рыжим, фонтаны сизыми и уже то были не нимфы и боги, а демоны с лицами негров, устремившие на вас белые глаза.
Очень низкая постель, очень широкая (в этой часовне спали?) простирала почти до земли свой лиловый шелковый полог, затканный золотыми цветами; в ногах возвышался чудовищный Будда; он отражался в зеркале стиля Империи. Постель была прибрана, пахло ладаном и бензоем, горел турецкий ночник.
В комнате находились два полицейских; один из них приподнял полог.
На целой груде подушек, среди бледно-розовых шелковых покрывал, лежал де Бердес. На нем был вечерний костюм; в петлице огромный белый ирис; он упал навзничь, колени выше туловища, и бескровное лицо его с уже вытянувшимися ноздрями запрокинулось набок, выставив вперед челюсти и кадык.
Его опрокинули, должно быть, со страшной силой, но одежда даже не смялась; только слегка разошелся на груди пластрон сорочки. Одна из его сжатых рук сжимала серебряную цепочку чудесной кадильницы. Ни одной капли крови: только на шее, где кожа особенно нежна и бела, виднелся багровый кровоподтек, уже пожелтевший, словно уксус или след длительного поцелуя.
Возле трупа сильно пахло ароматами соседней комнаты; к этому запаху примешивался еще запах сандала и перца; из кадильницы еще отделялся едва заметный синеватый дымок.
Среди каких действий, – каких обрядов неведомой религии – застала смерть де Бердеса? В серебряной вазе мрачно возвышался огромный сноп черных ирисов и красных антирринумов; на маленьком индийском жертвеннике, заставленном стеклянными чашами и золотыми дароносицами, стояла странного вида статуэтка: какая-то богиня-андрогин с тонкими руками, пышным торсом, округленными бедрами, – демонически-очаровательная, из цельного черного оникса. Она была абсолютно обнажена.
Вместо глаз у нее сверкали две инкрустации изумрудов; но между веретенообразных бедер, внизу живота, угрожая, скалила зубы маленькая мертвая голова».