Текст книги "Астарта (Господин де Фокас)
Роман"
Автор книги: Жан Лоррен
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 17 страниц)
Бездна
В мастерской, где монотонный, медлительный голос вызывал образ маленькой ониксовой Астарты, бесстрастной соучастницы вульвичского преступления, сгустился таинственный полумрак, подобный загадочной основе рассказа Эта-ля. Итак – Томас Веллком совершил преступление. Загадка его очарования, быть может, и заключалась в его преступности… Атмосфера ужаса и красоты окружает человека, совершившего убийство, и глаза великих убийц пронзают века своими навязчивыми взглядами, придающими род сияния их лицам; и трупы служат лучшим пьедесталом для героев.
И Смерть, и Красота, они равно глубоки,
Они равно ясны над темной глубиной,
Как две сестры, они и щедры и жестоки,
С одной загадкою и с тайною одной.
Виктор Гюго.
Все эти кровавые мысли, – даже строки этого четверостишия, Эталь внушал, не произнося их. Теперь, когда он молчал, я догадывался, что моя безрассудная симпатия к Томасу относилась главным образом к таящемуся в нем убийце; меланхолия этого прекрасного лица, такого энергичного и вместе с тем такого кроткого, выражала одновременно и сожаление об убийстве, и, кто знает? может быть, желание убить еще. Кровожадность, пожалуй, самая благородная из страстей, потому что каждое существо, живущее инстинктом, можно считать за убийцу. Борьба за любовь, борьба за существование требуют уничтожения одними других, и не сказал ли сам Иегова: «По трупам, которыми усеян мой путь, познаете вы, что я Господь»?
Чьи-то мрачные уста шептали мне на ухо все эти внушения смерти, мрачные уста, – быть может, уста символического черепа маленького финикийского идола.
Да, Томас Веллком был человек инстинкта и в этом заключалось все могущество его очарования. Инстинкты! не восхвалял ли он мне их целительную силу во время своей пламенной речи, когда, убежденный в своем красноречии, он развивал мне свою теорию радости жизни, находимой единственно в случайностях, и упоения ощущениями в поисках неведомого?
Эту деятельную жизнь создало ему убийство человека, предоставившее в его распоряжение миллионы, и трупу он был обязан тем, что смог устроить свою жизнь по-своему. Но избавился ли он от угрызений совести?
Что это были за преследующие его зеленоватые, также терзавшие его глаза? И мания этих отрубленных голов? Кошмар феллаха, убитого на берегах Нила? И эта страсть к уединенным прогулкам на окраинах города по ночам? Унаследовал ли он их от господина де Бердеса? Или то была скорее мания преступника, бессознательно влекомого к условиям преступления?
Эталь молчал, но я чувствовал его взгляд, устремленный на меня, и мне казалось, что в мой возбужденный мозг вонзилось холодное острие буравчика. Это его гнусный ум населил мое воображение кровавыми идеями: красные лярвы убийства после зеленых лярв опиума! Этот человек был, конечно, отравителем, каким мне его изобразил Томас! Человек, который должен был меня исцелить, только усиливал мою болезнь, и желание задушить его, уже являвшееся у меня, сводило мне бессознательно судорогой пальцы и горячило кровь в моих руках.
Эталь первым нарушил молчание:
– Вам бы следовало побывать в музее Гюстава Моро, вы знаете, он завещал государству свой частный музей; глаза некоторых его героев научат вас многому; вас поразит смелость его символов.
И он встал, чтобы проводить меня.
Он взял факел. У двери он поднял его и обратил мое внимание на стеклянный ящик, покрытый зеленой саржей, где покоилась его восковая кукла: «Лейденская диковинка», как он ее называл, роскошная и хрупкая вещица, изваянная из раскрашенного воска и разряженная в старинную парчу, за непризнание которой он так упрекал меня. Он слегка отогнул материю и, указывая мне на куклу, неподвижную в своей мишуре трупного цвета, с ее желтыми волосами некрученого шелка, падавшими из-под жемчужного чепчика, процедил с полуласковой и двусмысленной улыбкой: «Вот моя богиня. Моя одета в рубища веков, но под ее одеждой не скалит зубы череп: это сама Смерть, – Смерть с ее румянами и прозрачностью ее разложения, Владычица Семи Падалей! Вы знаете Владычицу Семи Похотей. Нельзя же постоянно поклоняться Владычице Семи Скорбей».
Февраль, 1899 г. – «Все и вся шествуют!» Гнусный припев, которым Эталь сопровождал в тот вечер свои рассказы и шутки о сброде на этой премьере, этот бесстыдный лейтмотив, введенный в биографию каждого, искажает и обезображивает все вокруг меня. Клевета сделала свое дело, и на навозе всех этих гнусностей, услужливо распространенных Клавдием, на самом трупе господина де Бердеса расцвел целый отвратительный букет похотливых образов и гнусных мыслей. Этот Эталь! он все загрязнил, все омрачил во мне; словно яд, отравил мою кровь, и теперь в моих жилах течет какая-то грязь. «Все и вся шествуют!»
Меня преследуют непристойности: все предметы, даже искусство, – все в моих глазах принимает какой-то двусмысленный, гнусный вид, внушает мне низкие помыслы и унижает мои чувства и разум.
Лес в Тифроже, описанный Гюисмансом, – сексуальный кошмар старых раздвоенных деревьев и зияющих трещин в коре, – гнусно возник в современной жизни, и вот я, словно одержимый несчастный, околдованный древней черной магией, прогуливаюсь в нем.
Также этот Дебюкур, купленный мною шесть лет тому назад на набережной, изображающий нежными тонами этого художника, двух молодых женщин, обнявшихся и играющих с голубем, – почему эта картина внушает мне теперь одни болезненные представления? Гравюра эта довольно известна и называется «Птица, возвращенная к жизни». Эти грациозные юные создания, напудренные, в облаках газов и развевающихся батистов, очаровательные по колориту тела и аристократические в своей красоте, почему они ассоциируются в моем воображении с образами принцессы де Ламбаль и королевы?
«Все и вся шествуют»! Эта гравюра вызывает в моем представлении самые гнусные сплетни века, самые отвратительные памфлеты отца Дюшена, грязь якобинских клубов, – и все это из-за жеста одной из этих женщин, отвернувшей свое батистовое фишю и вынимающей спрятавшегося у нее на груди голубя.
И в моей памяти встают все непристойности, циркулирующий насчет отношений Марии-Антуанетты и несчастной принцессы. Меня словно бьет лихорадка. Меня словно объяло какое-то неистовое, жестокое желание и я чувствую себя вдруг перенесенным в прошлый век, я слышу глухой шум народного восстания и среди других я в душный, грозовой день иду к тюрьме… Вонючая толпа людей в красных колпаках, мастеровые с дерзкими лицами, с расстегнутыми сорочками на волосатых грудях, толкают меня, я задыхаюсь, – орут, негодуют; повсюду глаза, полные ненависти. Воздух тягостен, отравлен алкоголем, вонью отрепьев и нечистот. Обнаженные руки потрясают пиками и с громким криком я вижу на фоне свинцового неба отрубленную голову, высоко вздетую, бескровное лицо с потухшими, пристально глядящими глазами, личину обезглавленного, преследовавшую сновидения Веллкома: угрызения совести прекрасного ирландца становятся моей манией. Это голова женщины. Пьяные мужчины передают ее из рук в руки, целуют в губы, бьют по щекам. Низкие, срезанные лбы придают им вид каторжников.
Один из них несет, обмотанный вокруг своей голой руки, словно пакет окровавленных ремней, целую связку внутренностей; он гогочет, украсив себе губы какими-то странными белокурыми усами, похожими на женские волосы… И вокруг раздаются гнусные шутки, оскорбительный хохот, – издеваются над его накладными усами. А над толпой на кончике пики качается голова, освистанная, оскорбленная, обруганная: это голова принцессы де Ламбаль, которую сентябристы завьют, причешут, напудрят, нарумянят перед тем как отнести ее к отелю Пентьевра и оттуда к башне Тампля под окна королевы.
Я очнулся, разбитый, негодующий, полный отвращения… Во мне есть что-то разлагающееся. Видения, которые меня привлекают, наводят на меня ужас.
Март 1899 г. – Притоны! Эталь заразил меня пристрастием к притонам; он возбудил во мне странное любопытство к проституткам и бродягам. Беспокойные глаза жуликов, глаза попрошайки, уличных проституток, – вся зверская и изощренная порочность существ, доведенных нищетой до самых примитивных проявлений, – все это манит меня и влечет.
Доходит до того, что я бегаю вечерами по бульварам, поглядывая за шатающимися профессионалками… низы проституции со своим запахом мускуса, алкоголя и жирной косметики, – возбуждают и привлекают меня. Хуже того… опьянившись угарным беспутством публичных балов, я испытываю какую-то истерическую потребность следовать за парочками по смрадным лестницам «меблирашек»… Я поглядывал в щелку, присутствовал при ссорах и торгах, долетавших сквозь перегородку, подслушивал звериные стоны и любовные восторги! О! шум спугнутых порывов! Иногда поцелуи переходили в драку, и тогда катались по полу в глухой борьбе, в жестокой схватке; голоса удушаемых женщин взывали о помощи; и скрипение сотрясавшихся постелей радовало меня менее, чем иные моменты зловещего молчания, наступавшего после стонов и рыданий. И затем – острое томление, быть может, совершившегося преступления, и судорожные объятия в ожидании нашествия полиции.
Обход, ужасный обход и отвод в префектуру, выхватывающий сутенеров и проституток прямо из кроватей и наполняющий такой спуганной беготней ночные притоны; сказать только, что я, герцог де Френез, проводил целые часы в ожидании и страхе этого!
О! мучительная тревога засад и драк, смятенные ночи в воровских притонах бульвара Орнано и Четырех дорог, – быть может, финальный удар ножа под конец… Да, я, конечно, на краю пропасти, – Эталю уже некуда вести меня дальше!
Проблеск
Когда я ночью спал с ужасною жидовкой…
Бодлер.
Тебя навеки я теряю,
Все слаще чувствуя любовь.
Господь ведет тебя, я знаю,
А мне с тобой не даст он счастья вновь.
Не надо слез, ни тщетных жалоб!
Священна мне судьба твоя,
И как мне сердце грусть не сжала б,
На твой корабль гляжу с улыбкой я.
Надежд полна, ты уезжаешь,
Вернешься с гордостью домой,
И никого ты не узнаешь
Из тех, кто провожал тебя с тоской.
И ты поймешь, как радостно участье
Того, кто может нас понять.
Его найти, – какое счастье!
Как тяжело его терять!
24 марта 1899 г. – Эти стихи Мюссе, случайно попавшиеся мне на страницах, раскрытых машинально, – почему сегодня они вызвали на моих глазах слезы? И почему я, который уже, вероятно, не плакал двадцать лет подряд, – я, который даже в детстве не отличался чувствительностью, почему теперь, читая эти слова прощания, я волнуюсь мучительно и сладко?.. И почему я раскрыл эту книгу? Подобно моим современникам, я питаю глубочайшее презрение к Мюссе, а вот эти строки автора «Роллы» повергли мое сердце в море слез.
Тебя навеки я теряю,
Все слаще чувствуя любовь.
Это оттого, что я никогда не переживал такой острой скорби и такого самоотвержения возлюбленного, подчинившегося разлуке с покидающей его возлюбленной.
Я никогда не любил. Радости, доступные последнему ремесленнику, самому скромному чиновнику, мгновение, которое все пережили хотя бы раз в жизни благодаря любви, все это оставалось для меня всегда тайной. Я, – безумец, я – ненормальный, я был всегда во власти низменных инстинктов; все низкие стороны моего существа, возвеличенные воображением, превратили мою жизнь в ряд кошмаров. Я никогда не был чувствителен, никогда не обладал даром слез; я всегда старался заполнить свою внутреннюю пустоту жестоким и чудовищным. Похоть – это мое проклятие. Это она исказила мое зрение, развратила мое воображение, увеличила все безобразия и омрачила все красоты природы до того, что только отталкивающая сторона вещей и людей привлекала мое внимание и была для меня казнью за мою порочность.
Это пережиток Зла в небытии.
Я никогда не вдыхал аромата того голубого сентиментального цветка, который хранят в своем сердце модисточки и работницы в шестнадцать лет; мало того, из злости я всегда осмеивал, вышучивал этот аромат шестнадцати лет. У меня никогда не было друзей, никогда не было любовниц; я проводил ночь или содержал некоторое время профессионалок, которых всегда щедро оплачивал; они всегда чувствовали отвращение к моему дыханию, к моим губам – чувствовали, что я их не желал…
Они всегда были для меня лишь телом для опытов – даже не для удовольствия. Жадный к ощущениям и анализам, я смотрел на них, как на анатомические данные, и ни одна из них не подарила мне желанного трепета, ибо я старался уловить это ощущение, затерянное в глубине моей души; ведь не существует нарочитого наслаждения, – есть только бессознательные и здоровые радости; я испортил себе всю радость жизни, стараясь из нее что-то создать, вместо того чтобы жить, ибо поиски редких ощущений и ухищрения ведут фатально к разложению и небытию.
Никогда я не переживал той минуты забвения, которую последняя из проституток, покончив с трудовым днем, дарит своему возлюбленному, – а один Бог знает, сколько я разбросал денег! Решительно все чувствуют во мне человека ненормального, автомата, гальванизованного вожделениями, автомата – то есть мертвеца, и я навожу на всех страх своими глазами трупа.
А эти глаза трупа сегодня плакали.
И ты поймешь, как радостно участье
Того, кто может нас понять.
Его найти, – какое счастье!
Как тяжело его терять!
Париж, 25 марта 1899 г. – Я перечитал мой вчерашний дневник. Сколько здесь глупостей! Не правда ли, как хорош сентиментальный припадок герцога де Френеза! Меня растрогали стихи Мюссе: значит, у меня душа модистки.
Но почему я плакал? Сегодня я знаю.
Да, этот разговор, случайно подслушанный через перегородку, в меблированных комнатах, куда я забрался прошлой ночью, две-три фразы, которыми обменялись мои соседи по комнате – это взбудоражило меня всего; и со дна моей взволнованной души поднялась старая тоска и расцвела в слезах…
Этот отель на улице Аббатисс со своей вывеской, горевшей всю ночь, эта надпись «комнаты по 1 франку», светящаяся на тусклых стеклах его фонаря, этот почти притон, дорогу к которому я теперь так хорошо знаю.
Чтобы безлунным вечером, вдвоем,
В случайной спальне позабыться сном.
(я цитирую теперь Бодлера, чтобы извинить мои худшие слабости)… и в этом-то отеле шестого разряда я чуть не нашел мою дорогу в Дамаск, – здесь мне показалось, что я слышу слова искупления.
Ну, – не смешно ли это?
Я последовал туда за девицей – ни красивой, ни уродливой, подобранной в каком-то неизвестном кабаке, вовсе не ради ее порочной мордочки, а из потребности тех сильных ощущений, острый вкус которых хранится во мне с тех пор, как я отведал этого плохого вина; меня гораздо больше интересует в этих похождениях обстановка и даже атмосфера, чем их участницы, ибо у меня есть склонность к этим подозрительным местам, – пристрастие к опасности.
О! прекрасное и зловещее смешение и подозрительное сообщество, ужасный риск, неожиданные встречи в этом шаблонном приюте нищеты и порока, преступления и проституции!
Впрочем, как только мы вошли в комнату – девица мне разонравилась; я отправил ее – она обнаружила редкую расхлябанность даже в своем ремесле – и, утомленный, я присел в ожидании на постели; тоненькие перегородки этих меблированных комнат всегда таят за собою множество неожиданностей. И действительно, не прошло и десяти минут, как в соседней комнате послышался шепот. Парочка, умолкшая при нашем появлении, возобновила свою беседу; слышался шорох белья, скрип постели, молодой голос, свежесть которого и веселость поразили меня; женщина то замирала от влюбленности, то ворковала, словно горлинка и с жестом, который я угадывал, в позе, которая рисовалась моим глазам, прокартавила с истинно парижским акцентом: «Ты хорошо пахнешь… ты пахнешь спелой рожью. Я люблю тебя! Ты такой беленький, словно зернышки ржи… Мне хочется тебя съесть!» И тоненький голосок мещаночки, журчащий, как ручеек, умолк под целым каскадом поцелуе: они ласкали друг друга.
Кто был этот человек, которому голос шестнадцатилетней феи шептал эти упоительные слова: «Ты пахнешь спелой рожью… Ты такой беленький, как зернышки ржи… Мне хочется тебя съесть». – Мне никогда не говорили ничего подобного.
Должно быть, они насладились вдоволь в эту ночь… Мужчина больше молчал и только на рассвете я услышал его голос: «Какие у тебя светлые глаза, Мими!» И мое перевозбужденное воображение нарисовало мне жест и улыбку проснувшегося влюбленного, а девчонка своим звенящим голоском с восхитительной шаловливостью ответила: «Вы находите мои глаза светлыми? Это оттого, что они смотрели на вас, сударь». И снова они начали целоваться и играться, шлепать босыми ногами: девчонка выскочила из постели, – мужчина старался ее поймать.
Теперь по их шагам и шуму я угадывал, что они одеваются. Это не были проститутка и бродяга, ибо они, очевидно, не имели времени прохлаждаться. Это была парочка честных любовников: он, должно быть, рабочий, спешащий на работу; она, вероятно, модистка, которая теперь должна сочинить предлог, объяснявший эту ночь, подаренную ею возлюбленному, – спешкой в мастерской, сверхсрочной работой, потребовавшей целой ночи. Они оба, должно быть, были очень молоды. Мне было интересно увидать их лица; я встал и, припав к портьерам, стал подстерегать их выход из отеля, стоя босыми ногами на каменном полу, раздетый, у открытого окна.
Он вышел первым: желтенькое пальто, шляпа котелком. Должно быть, это был маленький чиновник или приказчик, не старше двадцати двух лет, высокий, худощавый, с незначительной физиономией. Она из осторожности не рискнула выйти раньше, чем спустя две минуты, но он ожидал ее в конце улицы.
Она была очаровательна, – тоже блондинка, со своими спутанными непокорными локонами под скромной черной соломенной шляпой, которую она сама украсила васильками и маками; черная суконная кофточка, платьице из дешевого синего фуляра с цветочками, дополняли ее туалет. Она постукивала по тротуару своими желтыми ботинками, гибкая… вернее, похудевшая от любви, слегка побледневшая, с синевой вокруг глаз; но таким счастьем было озарено ее свеженькое личико, что она казалась олицетворением радости и весны.
Им вдвоем не было еще сорока лет. Фруктовые и винные лавки отпирались, убирали ставни с окон. Она догнала его на углу улицы и там они простились долгим поцелуем.
Я наблюдал за ними из окна.
Наконец они расстались; пройдя десять шагов, она еще раз обернулась, чтобы взглянуть на него, но было уже слишком поздно. Он завернул за угол. Тогда она ускорила шаг, исчезла вдруг, согнувшись, словно подавленная тяжкой печалью.
Тебя навеки я теряю,
Все слаще чувствуя любовь.
Господь ведет тебя, я знаю,
А мне с тобой не даст он счастья вновь.
А я снова лег в постель и спал мертвым, тревожным сном, – сном, в котором бесконечно переплетались самые противоречивые образы. Томас Веллком, восковая кукла Эталя, некоторые лица, замеченные в кабаках, прошли чередой у моего изголовья, и еще другие, – лица, которые я видел в ранней юности, даже в детстве, считавшиеся мною позабытыми, – между прочим, лицо Жана Дестре, работника на ферме, разбившегося у нас во время жатвы при падении с воза. Мне было тогда лет одиннадцать.
Почему привиделось мне это лицо? Со времени этого случая оно никогда не являлось мне. Томас Веллком немного напоминает его. Но я никогда не обращал внимания на это сходство. Появление ли Томаса вызвало образ Жана Дестре, или призрак моего детства сам выплыл из моего прошлого?.. И я проснулся на залитой солнцем постели, разбуженный шарманкой, игравшей под окнами.
Был уже двенадцатый час, – день чудный, небо синее, – одно из тех мартовских утр, которые похожи на майские и лазурь которых иногда возвещает Парижу весну. На бульварах стояли тележки бродячих продавцов, полные чайных роз, лакфиолей, желтых тюльпанов, горделивых и нежных нарциссов; хозяйки покупали их, стоя на краю тротуара; работницы, проходя, украшали себя букетиками. Уже возвращались из мастерских домой. Париж работал с пяти часов утра и у торговки жареной картошкой уже весело столпился целый рой юных полировщиц в черных блузах, – простоволосых, с беспечными физиономиями.
И этот Мюссе, найденный мною по возвращении домой, эти страницы, машинально перелистанные, эти нежные, проникнутые любовным отчаянием, строки, – в пустоте и мертвенной роскоши моего жилища без женщины:
И ты поймешь, как радостно участье
Того, кто может нас понять.
Теперь я знаю, почему я плакал.
Убежище
Париж, 28 марта. – Вместе с этим Жаном Дестре, явившимся мне во сне, вспомнилось все мое детство, мое детство во Френезе, в Нормандии – дождливой и плодородной Нормандии.
Я часто ходил смотреть, как он работает на ферме, убегал из замка, чтобы играть с ним. Нужно было только пересечь березовую рощу, за лужайкой почти у входа в парк разобрать загородку, и я уже был во фруктовом саду, где земля была влажная, заросшая травой.
Ферма! Комнаты были так широки, так обширны во Френезе, так светлы, так уныло светлы со своими широкими амбразурами окон и лоснящимся паркетом! Вся меланхолия неба, равнин, меняющихся времен года, проникала в эти окна. О! как суровы и сухи были их маленькие белые шторы! Каким одиноким чувствовал я себя в этой неприветливой обстановке! Мебель была тяжеловесная, угрюмая, украшенная львиными головами со знаками зодиака и атрибутами стиля Империи… Я всегда натыкался на углы мебели, и ее холодное прикосновение причиняло боль. И не любил я также тяжелых стульев красного дерева, точно припавших на корточки у портьер… А эти портьеры! они так блестели и были словно замороженные со своими орлами и золотыми лаврами на малиновом или оливковом фоне. Навощенный паркет в форме розеток или ромбов походил на зеркало, атласистый при касании и скользкий при ходьбе. А большие залы во Френезе! Я дрожал в них от холода даже в разгар лета. А верхушки деревьев парка, постоянно колеблющиеся сквозь стекла фрамуги, – какую тоску наводили они на мою детскую душу!
И насколько я предпочитал холодной пышности этих огромных пустых комнат молочную ферму, – где складываются кучками подстилки, – пыльный и ароматный мрак риги и духоту стойл, где так хорошо пахнет коровами!
Особенно любил молочную ферму! В жаркие июльские дни, когда запах свернувшегося молока кажется таким свежим и кисловатым и слегка прокисшие сливки бродят на сквозняки открытых окон, с какою странной и мощной радостью вдыхал я все это! И красные руки экономки на вздувшихся сосках коров, тяжелое падение кала в солому, поспешные поиски в укромных местечках яиц, находимых иногда в уголках решетин, – наше появление украдкой на цыпочках в пустынных стойлах и наши безумные игры в прятки, мои прыжки через бревна риги с детьми фермера!
Да, я предпочитал все это угрюмым дням в замке, часам занятия в библиотеке с глазу на глаз с аббатом и даже мгновениям беседы с моей матерью, всегда лежащей в своем кресле, когда я ходил к ней по утрам и по вечерам здороваться и прощаться!
Комната моей матери! Она всегда была убрана белой сиренью и в ней всегда топили, даже в середине лета, и пахло эфиром, креозотом и еще каким-то запахом, от которого у меня уже на пороге сжималось сердце. Моя мать! Как сейчас вижу ее длинные руки, отягощенные кольцами, совершенно прозрачные, – выхоленные руки с синими жилками под тонкой кожей; они были нежны, ласковы, благоуханны; медленно перебирали мои волосы, поправляли мне галстучек, затем подымались к моим губам и подставлялись дня поцелуя.
Бледные, медлительные руки молодой обреченной женщины, – нежные и хрупкие, пропитанные самыми тонкими ароматами. И все-таки я боялся их прикосновений. Ах! насколько я больше любил потные руки детей фермера! От них так и несло здоровьем и силой; и это утраченное здоровье, этот запах цветущей пшеницы и мокрой травы преследуют меня до сих пор – это они вызвали в моей памяти призрак Жана Дестре!
29 марта 1899 г. – Жан Дестре!
На его обязанности лежали полевые работы. В осенние вечера, когда борозды дымились в тумане и усталые лошади медленно возвращались с полей, я ускользал из замка, бежал сломя голову к опушке рощи и с бьющимся сердцем поджидал возвращения лошадей на ферму. В особенности же я ожидал его возвращения. Он был такой веселый, так шутил с нами, малышами! Его веселость оживляла всю ферму. – С тех пор, как он вернулся из полка, словно сам воздух переменился в округе.
Он служил в Африке и во время работы носил еще свою алжирскую шапку. Африка! Он привез оттуда массу рассказов, заимствованных у арабов, шуток и ужимок, заставлявших хохотать, невольно вызывавших улыбки на лицах. В его глазах отражалось словно само небо, так они были безмятежно сини среди его загорелого лица. Он был высок, худощав и ловок; волосы его были цвета спелой ржи; под солнцем пустыни кожа его загорела, высохла, закалилась. Со своей светлой шевелюрой и пушистыми усами на загорелом смуглом лице, он походил на большую лозу в жаркие августовские дни, и, неутомимый в работе, подгонял своими шутками, своими примерами, своими рьяными жестами, других – нерадивых и вялых жнецов.
В зимние вечера в часы досуга он часто надевал военную форму и устраивал смотр другим работникам фермы.
Я любил его за открытое выражение его больших светлых глаз, за неистощимую веселость, за бесконечные рассказы и доброту к нам, детям; с другими он бывал подчас грубоват. Затем, он научил меня, ради забавы, обращению с саблей: «Отбивай! Руби!» И еще он знал множество занятных песенок, веселых увлекательных маршей, фривольных солдатских куплетов и песен, таких печальных и заунывных, что слезы лились у нас, слушая их. Этим песням он научился там, далеко в Африке, где служил.
По воскресеньям, когда фермер и его рабочие отправлялись – кто в кабак, кто в церковь, он занимался чтением старых альманахов в риге, и тогда я находил его в сене.
Дети фермера были уже там. Меня встречали смехом. Жан Дестре читал нам вслух прозу и стихи из старых книг. У него их была целая куча.
Живительный запах сена и хлеба, стропила амбара, тонущие в полумраке, лучи света, падающие через слуховое окно, сено, убранное там, под тяжелыми крышами из соломы, все это воплощалось в Жане Дестре и в его серой полотняной рубахе, расстегнутой на груди.
Но я не разбирался во всем этом: я не различал ни цветов, ни запахов, ни образов; я чувствовал все это бессознательно и мощно, наслаждался пламенной и смутной душой, счастливый до того, что порой готов был умереть, но не анализируя отношений, синтезировавшихся для меня в силу незнания. Да и не в этом ли неведении заключается счастье?
О! эти запашки в полях и дымящиеся борозды в тумане первых октябрьских холодов, когда люди и лошади возвращаются с работ такие усталые! Каждый вечер я чувствовал себя опьяненным, словно я слышал запах земли в первый раз. Я любил тогда присаживаться на склоне откоса на меже полей, среди облетевших листьев, и слушать с восхищением замирающие вдали голоса работников, глухой стук телег. Я любил также запах сырых листьев, прохладу дождя, намокшие ветви деревьев и все мое существо замирало, глядя на умирающее солнце, скрывающееся на ночь за горизонтом.
О! мое детство! О! дождливая, печальная Нормандия!
А почему бы мне не отправиться взглянуть на все это? Кто знает – может, эта тишина и эта меланхолия исцелят меня?.. О! омыть весь позор, все пятна моей жизни в очистительной воде воспоминаний! Омыться в зелени, омыться в ноябрьской росе, переходящей в иней, серебрящий на заре унавоженные борозды, – вот что нужно моей очерствелой и обманчивой душе, моему воображению, искалеченному подобно шпаге, искривленной в неудачных сражениях.
Да, мне следует вернуться во Френез! Я избавлюсь тогда от Парижа с его разрушительной и злосчастной атмосферой, где чрезмерно раздражается моя чувственность, где враждебность людей и вещей развивает во мне ужасающие меня инстинкты, избавлюсь от Парижа, который меня разрушает, ужасает и развращает, от Парижа, где я чувствую в себе инстинкты убийцы, – Парижа, где я сам себя гублю, – Парижа, где я становлюсь трусливым, развратным, жестоким.
Маленькая церковка во Френезе! В ней меня все-таки крестили; хорошо ли, худо – здесь я впервые причащался, здесь отпевали мою мать. Она покоится на сельском кладбище, бедном маленьком кладбище, обнесенном земляным валом, под защитой тени церкви. Что скажет мне эта могила, которую я уже не посещал более шести лет.
Почили. Жизни злой волнения и грозы
Не станут нарушать покойного их сна.
Заря и ночь прольют на их могилы слезы.
Тропинку к их гробам объемлет тишина.
Потревожу ли я тень этой тропинки? И что я скажу усопшей?
Я чувствую, что это продолжение того же сентиментального припадка. Но во что бы то ни стало я должен уехать: быть может, Френез будет моим спасением. Я уеду, не оставив адреса: это будет походить на обморок среди ночи. Я исчезну, никого не предупредив; надо, чтобы никто не знал, где я, в особенности Эталь. Его таинственное влияние может преследовать меня и там. Мне надо убежать от него. Он – злой дух моей жизни, мрачная рука, распростертая над всеми моими мыслями и поступками; рука в ужасных кольцах, чудовищная, волосатая рука, жемчужные пустулы которой истачивают яд и искры, хищные когти, вцепившиеся в мое безволие, которые толкнут меня на преступление, если я не вырвусь из них.
Как ужасно это медленное самоубийство и ужасы, с которыми я сражаюсь! Довольно мучений! Я хочу жить. Как торжествовал бы Эталь, если бы знал, какой ужас он мне внушает!
И, однако, я хочу сломать свою жизнь, отказаться от всего прошлого, от радостей этого прошлого. Ибо и в нем были свои радости, – радости преступный, гнусные, но все же радости! И я хочу развеять это прошлое, поверив в какой-то призрак, в какой-то сон!
Окровавленное лицо пахаря, убитого двадцать лет тому назад! Мне привиделся он сегодня ночью, со своими большими прекрасными изумленными глазами, голубыми глазами на загорелом лице, в феске, нахлобученной на его светлые волосы, и в углу губ эта красная струйка, поток тепловатой крови, хлынувшей из горла, и поперек груди, поверх расстегнутой, мокрой от пота рубахи, след колеса: грязь и кровь, но крови мало, скорее похоже на ушиб, чем на рану, так придавило его телегой, проехавшей по его телу – стройному и мускулистому телу двадцатишестилетнего малого.
Это было в августе. Близился вечер. Подъезжали к амбарам во дворе фермы, еще освещенной лучами заката. Три огромных телеги, нагруженных пахучими снопами, три тяжелых телеги, спотыкавшихся на каждом откосе, сотрясавшихся на каждой колее, телеги, в которых мы уже столько раз возвращались во время жатвы, на снопах, вместе с другими жнецами.
Мы находились как раз на средней телеге. Он стоял, прицепив к своей блузе пук маков, жестикулировал, оживленный, может быть, слегка навеселе (день был такой жаркий) и трубил изо всех сил в большую раковину, служащую в Нормандии жнецам трубою. Вокруг него, развалясь на снопах, парни и девки толкали друг друга, смеялись, раскрасневшись от усталости и веселья, с каплями пота на висках. И я среди них вдыхал радость жизни всех этих людей, – веселое оживление этого прекрасного вечера.








