355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Захар Прилепин » Непохожие поэты. Трагедии и судьбы большевистской эпохи: Анатолий Мариенгоф. Борис Корнилов. Владимир Луговской » Текст книги (страница 4)
Непохожие поэты. Трагедии и судьбы большевистской эпохи: Анатолий Мариенгоф. Борис Корнилов. Владимир Луговской
  • Текст добавлен: 2 апреля 2017, 06:00

Текст книги "Непохожие поэты. Трагедии и судьбы большевистской эпохи: Анатолий Мариенгоф. Борис Корнилов. Владимир Луговской"


Автор книги: Захар Прилепин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 28 страниц)

Сравните с польской прессой, которая писала о лучшей советской поэзии, называя три главных имени: «Кое-кто слыхал, конечно, кое-что об “апофеозе большевизма” в произведениях Блока, о кощунстве и других ужасах в произведениях Мариенгофа и Есенина, но <…> в этих произведениях рядом с несомненными странностями сверкает чистейшая струя вечной красоты в новых и бесконечно разнообразных образах и формах».

Мариенгоф (совместно с художником Якуловым, который, конечно, погоды не делал) и без Есенина собирал на своё выступление Колонный зал Дома союзов.

«Никогда ещё, вероятно, стены дома не видели такого количества публики <…> Это были юные и бурнопламенные студенты <…> заполнившие зрительный зал задолго до наступления диспута», – отчитывалась пресса.

Парадоксальным образом Мариенгоф, Шершеневич и Есенин в те годы заменяли собой для московской публики то, что сегодня назвали бы «гламуром».

Публике всегда хочется быть модной – имажинизм был «трендом», выполненным с известной долей безупречности.

Отличие «гламура» имажинистов от любого другого гламура – только в одном. Они умели торговать своей поэзией, как услугами стилистов, перчатками, шампунем – но впаривали при этом сложнейшие по образному ряду и безупречно организованные с точки зрения формы стихи.

То есть имажинисты ту часть своей публики, что просто «велась» на моду, – обманывали. Но это хороший обман, красивый.

Революционная поэзия началась не с рабочих роб и не с будёновки – она началась с дендизма: лакированные ботинки, трость, изящные рифмы и непрестанные разудалые и – стильные! – скандалы молодых поэтов.

А как Мариенгофа любили женщины – в том числе сочинительницы! Поэтесса Сусанна Мар первый сборник стихов называет «АБЭМ», зашифровав в названии книжки имя любимого поэта и обожаемого мужчины.

У них был роман, и Сусанна ради Мариенгофа рассталась со своим мужем – тоже поэтом Рюриком Роком.

 
Осушить бы всю жизнь, Анатолий,
За здоровье твоё, как бокал.
Помню душные дни не за то ли,
Что взлетели они словно сокол.
Так звенели Москва, Богословский
Обугленный вечер вчера ещё…
Сегодня перила скользкие —
Последняя соломинка утопающего.
Ветер, закружившийся на воле,
Натянул, как струны, провода.
Вспомнить ли ласковую наволоку
В деревянных, душных поездах?
Только дни навсегда потеряны,
Словно скошены травы ресниц,
Наверное, так дерево
Роняет последний лист, —
 

так писала Мар, и в каждой строке её слышен по-женски преломлённый голос Мариенгофа.

После таких примеров можно спокойно умолкать.

МАРИЕНГОФ И ДРУГИЕ

Но мы продолжим.

Ему мучительно подражали молодые поэты – наследники имажинистов, которые как грибы росли в первые послереволюционные годы по многим городам Советской России.

Показателен в этом смысле сборник 1923 года «В кибитке вдохновенья» четырёх питерских поэтов: И. Афанасьева-Соловьёва, Семёна Полоцкого, Владимира Ричиотти и Григория Шмерельсона. Несмотря на то, что в центре имажинизма стояли как минимум Есенин, Шершеневич и Мариенгоф (на звание четвёртого мушкетёра поочерёдно претендовали, как было сказано выше, Ивнев, Кусиков и Грузинов), все четверо молодых и основных имажинистов Северной Пальмиры – натуральные эпигоны одного только Мариенгофа. Они, как ни удивительно, были зачарованы им куда больше, чем Есениным.

Вот Афанасьев-Соловьёв:

 
Золотым килем прорезывает солнце
Пенящуюся глубину.
Эти строки, как через сито, цедит
Новая жёсткая любовь.
Эй, головы клоните ниже,
Город кротко собакой лижет
Наши новью прорастающие следы.
 

Здесь всё от Анатолия Борисовича. Чтобы уловить интонацию, процитируем, к примеру, такое стихотворение Мариенгофа (посвящённое Есенину):

 
Утихни, друг. Прохладен чай в стакане.
Осыпалась заря, как августовский тополь.
Сегодня гребень в волосах —
Что распоясанные кони,
А завтра седина, как снеговая пыль.
 

Афанасьев-Соловьёв, правда, сочиняя свои белые, нерифмованные стихи, вовсе, кажется, не понимает, что Мариенгоф как раз рифмует изощрённо: это, чаще всего, ассонирование с ударением на разные слоги (в данном случае: «тополь – пыль», «стакане – кони»).

Вот Семён Полоцкий:

 
Опять:
У озера,
Где паруса и чайки —
Необычайное свидание друзей.
Иль это только парусник висков
Оснащивают белые ладони,
И лишь воспоминания поэма —
Распластанная чайка
На столе.
 

Это стихотворение составлено как минимум из нескольких текстов Мариенгофа:

стихотворения «Кувшины памяти» (обратите внимание на строчку: «Льдины его ладоней белое пламя сжимают лба» – идентичную ладоням Полоцкого, сжимающим парусник висков);

поэмы «Друзья» (описывающей необычайное свидание Есенина, Ивнева, Шершеневича и Мариенгофа: «Опять вино / И нескончаемая лента / Немеркнущих стихов») и выше процитированного посвящения Есенину: например, вторая его строфа:

 
Безлюбье и любовь истлели в очаге.
Лети по ветру, стихотворный пепел!
Я голову – крылом балтийской чайки —
На острые колени
Положу тебе.
 

У Полоцкого та же беда – он не обратил внимания на то, насколько остроумно распоряжается ассонансной рифмой Мариенгоф. Посему питерский подражатель уверенно едет по тому же маршруту на ладье белого стиха.

Следом в сборнике идёт Владимир Ричиотти, хотя бы приблизительно понявший принцип рифмовки Мариенгофа:

 
О, родина, где свищут филины,
Рокочут псы, раскачивая муть,
Приди звенеть рожком автомобильным
И черпать фонарём растёкшуюся тьму.
Колоколов протяжен голос
(Так надоедлив звонкий шмель).
Птенцу до клетки путь не долог,
Как и разбойнику к тюрьме.
 

Прежде всего тут обращает на себя внимание фирменный приём Мариенгофа – неожиданные скобки. Сравните, например, с его поэмой «Разочарование»:

 
Всему есть свой черёд
(Я думаю, его установило солнце)
И опытный ловец
В конце концов
Приводит на аркане
В конюшню
Ветрокопытного коня.
 

Но дело, конечно, не в скобках и даже не в заёмной интонации, а в том, что если у Полоцкого даже чайка прилетела от Мариенгофа, у Ричиотти – все ключевые слова не столько из русского языка, сколько из того же Мариенгофа: и колокола, и автомобили, и фонари (ну, вот пример навскидку из Анатолия Борисовича: «И снова полыхает перстень / На узком пальце фонаря» – механика создания образа с фонарём в центре ровно та же, что у Ричиотти).

И, наконец, Григорий Шмерельсон:

 
Снопами связаны недавние стихи
и крепко будут биты —
пока железом кованная
рука
перед зерном не дрогнет.
Втоптать тяжёлою ногою асфальт —
(Нетронутая свежесть манит).
Не всё ль равно,
познать ли радость
иль острой болью резать!
 

Здесь и примеров из Мариенгофа приводить не стоит, оттого что всё ясно и так: перед нами парад его чистейших эпигонов.

Поэт с собственной, увлекающей и зачаровывающей манерой – которую хочется примерить к себе, – это уже очень и очень много.

Увесистую тень Мариенгофа безо всяких натяжек можно найти у многих молодых поэтов той поры.

Пролетарский поэт Михаил Герасимов, пожалуйста – да не смутит вас совсем иное смысловое наполнение, в данном случае оно никакого значения не имеет:

 
Я писал на листах котельных,
Макал в загранку трубу,
Меня лишь птицы хмельные
Звали в даль голубую.
……………………
Мельканья молний смелых
Над лесом труб и голов,
Это – стрелы
Наших огненных строф.
 

Пролетарии всерьёз думали, что могут имажинистские фраки, трости и цилиндры примерить для исполнения своих производственных нужд. Звучит у них это всё, конечно, диковато.

Другое, того же автора:

 
Ты весь закованный во брони,
А дымом в небо вознесён,
Туда, где заревые кони,
Где тает твой железный звон.
Зачем в зарю твои зарницы
Взлетают призраком седым.
Звёзд золотистые ресницы
Отравный разъедает дым.
 

Здесь и кони заревые прискакали от Мариенгофа или Есенина, и «золотистые ресницы звёзд», так идущие пролетарию, тоже взяты внаём.

А здесь уже, у того же Герасимова, чистейший Мариенгоф, буквально, но не осмысленно спародированный:

 
Мы кричим:
Нет, не легко распались
Каменные вериги Кремля!
Раны и опухоль не опали,
И в кровавых подтёках земля.
Не листопадными бульварами
Иссечено тело Москвы
И предместий,
То кнутовыми язвами старыми
Сочится до каменных костей.
 

(Оцените типичный ассонанс Мариенгофа: «предместий – костей», который, впрочем, в стихах Герасимова смотрится, как брошь на блузе.)

Другой видный пролетарий тех лет – Василий Александровский. Начал он почти одновременно с Мариенгофом, но помыкался-помыкался в поисках подходящей интонации и к 1923 году запел так:

 
Бешено,
Неуёмно бешено
Колоколом сердце кричит:
Старая Русь повешена,
И мы – её палачи.
Слава солнечной казни,
Слава корявым рукам,
Кто в себя не вмещает Разина,
Пусть и мне даст кличку: хам.
 

«Бешено», «неуёмно» – всё это словечки Мариенгофа, ну и сама мелодия его, например, отсюда:

 
Сам попригрел периной
Мужицкий топор, —
Молимся тебе матерщиной
За рабьих годов позор.
 

Или, на выбор, отсюда:

 
Дикие кочевые
Орды Азии
Выплеснули огонь из кадок!
Отомщена казнь Разина
И Пугачёва
Бороды выдранный клок.
 

Или из поэмы «Анатолеград»:

 
Говорю: идите во имя меня
Под это благословенье!
Ирод – нет лучше имени,
А я ваш Ирод, славяне.
 

Вот третий видный пролетарский поэт Сергей Обрадович со стихотворением 1922 года, которое начинается так:

 
На роду суждено измерить
Мутное забытьё дорог.
Вновь у каждого наглухо к сердцу двери
И тот же за порогом бог.
И над сердцем, когда-то неистовым —
Чад полупотухшей свечи.
Кто там? Кто в бездорожье мглистом
О гибели моей кричит?
 

Здесь поровну замешаны есенинская «Исповедь хулигана» («Не каждый умеет петь, / Не каждому дано яблоком / Падать к чужим ногам») и, опять же, Мариенгоф, с его риторическими вопросами как приёмом:

 
Неужели не грустно вам?
Я не знаю – кто вы, откуда, чьи?..
Это люди другие, новые —
Они не любили её величье.
 
(Поэма «Застольная беседа»)

Или, его же:

 
Шумы несём мы в вёдрах,
На грузовиках катим боль —
Кто этот мудрый отрок
Бежит от тебя в поле? —
 

ну, то есть бежит на бездорожье пролетарского пиита Сергея Обрадовича.

Странно, что Обрадович официально не примкнул к имажинистам, потому что по сути он был ими захвачен и повязан:

 
Сентябрь. В полях – скупые росы,
Печальный журавлиный всхлип.
Заржавленного листопада россыпь
От рощи ветры нанесли.
Заткали лысину дороги
Узоры за моим окном,
Облизывая у прохожих ноги
Сухим и жёстким языком.
 

Вылитый Мариенгоф и очередной пролетарий Георгий Якубовский.

Вот наугад выхватываем из его пролетарских поэз:

 
Там город —
Хищен и лют,
Зверь сильный
Тяжко пьян,
На перекрёстках стальных дорог,
Хрипя, задыхаясь, спеша,
Ждёт отвердевших усилий
Творог.
 

Лексический строй заёмный, ассонансные рифмы, естественно, тоже: «дорог – творог», и ещё «усилий – сильных», только Якубовский глуховат к языку и не знает, что это однокоренные слова, их рифмовать нельзя.

Ещё из Якубовского:

 
Над бульваром фонари —
Как серебряные голуби.
А вдали огней багряных
Раны цедят кровь
В улиц жолобы.
 

Такого у Якубовского – полно.

(Мало того что здесь фирменные «фонари», Мариенгоф ещё последовательно писал «чёрт» как «чорт» и «чёрный» как «чорный» – чтоб это «о» буквально засасывало, отсюда Якубовский заключил, что «жёлобы» тоже звучнее через «о».)

Причём все вышеназванные сочинители в начале 1920-х воспринимались как основная надежда новой советской поэзии, от них ждали прорыва – а они плелись, путаясь в ногах, за Мариенгофом.

Подобные примеры можно ковшом черпать у Григория Санникова и Владимира Кириллова, и у многих, нами здесь не учтённых и не названных.

Жестикуляцию Мариенгофа можно обнаружить и у тех поэтов, которые традиционно относятся к есенинскому кругу, – например у Павла Васильева.

Пример из ранних стихов:

 
А ночью неуклюжею лапой,
Привыкшей лишь к грузу сетей,
Ищет женщину, рыбьим запахом
Пропитанную до костей.
 …………………………
И луна – словно жёлтый гребень,
Запутавшийся в волосах.
Спит таким спокойным и древним
Затаивший звонкость Зайсан.
 

От самого Васильева здесь только Зайсан, остальное по зёрнышку наклевал.

Или ещё, из его стихотворения «Дорогому Николаю Ивановичу Анову»:

 
Ты предлагаешь нам странствовать
С запада багряного на синий восток.
Но не лягут дальные пространства
Покорными у наших ног.
Как в лихорадке кинематографических кадров,
Мы не закружимся в вихре минут.
Признайся, ведь мы не похожи на конквистадоров,
Завоёвывающих страну.
 

Но то, что к лицу Мариенгофу, – не идёт ни пролеткультовцу, ни иртышскому гениальному самородку Васильеву. (Тем более что «странствовать» и «пространства» и у этого парня – тоже однокоренные и к рифме не пригодные.)

Но вот уже в зрелом Васильеве нет-нет да мелькнёт это – но уже мастерски используемое, смотрите классическое стихотворение «Конь»:

 
В самые брови хозяину
Теплом дышит,
Тёплым ветром затрагивает волосы:
«Принеси на вилах сена с крыши».
Губы протянул:
«Дай мне овса».
 

Строения строфы, и рифма «волосы – овса»: это, конечно же, опять он, Анатолий Борисович.

Временно в эпигоны Мариенгофа попадают поэты куда более взрослые и опытные, чем он.

Очевидное влияние Мариенгофа можно эпизодически обнаружить в стихах Веры Инбер, начавшей писать ещё до революции и временно променявшей символистское и эгофутуристское влияние на имажинистские изыски.

Михаил Зенкевич был старше Мариенгофа на 11 лет, писал и публиковался с 1906 года, до революции числился акмеистом, но, прочитав Мариенгофа, позабыл Гумилёва и туда же, вслед за юными и зелёными.

Вот примеры из книги Зенкевича 1921 года «Пашня танков» (само название сборника уже имажинистское):

 
Довольно со скарбом скорби
По скале лет
Робко к чёрному нулю карабкаться,
Чтоб на красном экране паясничал, оскалясь,
Фиолетовой тенью скелет.
Обезвредим время! Наши черепа —
Всех его скоростей коробка,
От лучевых до черепашьих.
 

Говорит о своём, наболевшем, – а штиблеты у Мариенгофа взял поносить, вернее, «скелет», «череп», «скарб скорби» и паясничанье.

В 1922 году Зенкевич подготовил новый сборник «Со смертью на брудершафт» (опять имажинистское пополам с эгофутуристским название), и там снова всё та же тень маячит с первой же страницы:

 
И теперь, когда тучи в июле,
Грозовые тучи не мне ль
Отливают из града пули,
И облачком рвётся шрапнель?
И земля, от крови сырая,
Изрешечённая, не мне ль
От взорвавшейся бомбы в Сараеве
Пуховую стелет постель?
И голову надо, как кубок
Заздравный, высоко держать,
Чтоб пить для прицельных трубок
Со смертью на брудершафт.
И сердце замрёт и ёкнет,
Горячим ключом истекай:
О череп, взвизгнувши, чокнется
С неба шрапнельный стакан.
И золото молния мимолётная
Сознанья: ведь я погиб…
И радио… мама… мама…
Уже не звучащих губ.
 

Стихотворение сильное, но его будто хотел и забыл написать Мариенгоф (причём вдвоём с Шершеневичем).

Можно быть наверняка уверенным в том, что Зенкевич книжки Мариенгофа и всей имажинистской братии держал под подушкой или где-то поблизости.

В начале 1920-х, как минимум по количественным показателям, влияние Мариенгофа было настолько широко, что могло быть сопоставимо только с влиянием Маяковского и Есенина.

Других конкурентов не было.

Но тут есть отличие: Мариенгоф – это, возможно, не столько путь, сколько – вещь в себе. Идти по его дорогам сложно – мало кто задумывался, куда они ведут. Может, вообще в никуда?..

Имажинизм – и мозг, и мышцы, и скелет поэзии Мариенгофа. Чтобы наследовать Мариенгофу, нужно стать имажинистом, жить в 1919 году и дружить с Есениным.

Мариенгоф придумал метод, стиль, собственную дендистскую выправку, открыл собственный материк, поставил столицей Анатолеград, и сам эту страну закрыл.

Хотя…

…Может, всё-таки есть шанс попробовать погулять по его местам снова? Найти возможность использовать эти музейные экспонаты?

Например, уже сто лет после Мариенгофа в России, по большому счёту, никто не пользуется так широко и так изящно ассонансной разноударной рифмой.

Поэзия современная часто дидактична и желает что-то сообщить, а Мариенгоф ничего не сообщает, его ум – в его жестикуляции и расстановке им предметов: всех этих фонарей и гребней. В его поэзии – самое умное: форма. Это очень важное отличие от нынешней иронической, снисходительной, всёзнающей манеры, которая на самом деле ужасно надоела. Пользуясь этой манерой, можно писать тысячи и тысячи иронических строк – собственно, так и делают, – в то время как Мариенгоф написал ровно столько, сколько было нужно: один томик, можно за вечер прочесть.

У Мариенгофа, при всём его иронизме, восприятие бытия трагическое, и его трагедия – эпоха, внутри которой он жил и за которую отвечал. У нынешних трагедия только в том, что они очень умные и ужасно устали всё презирать, в том числе любые эпохи.

Поэзия, наконец, стала слишком пристойна, если она и хулиганит, то как-то не смешно, натужно – такое хулиганство не веселит, от него подташнивает, как будто кого-то вырвало, а тебе нужно смотреть.

Не знаем, как вы, а мы не отказались бы отпраздновать Новый год в компании Есенина, Шершеневича и Мариенгофа. А с поэтами современными ничего праздновать не хочется, им самим от себя скучно.

Кто-то должен устроить в очередной раз настоящий, кипящий, ужасный скандал, чтоб центральные газеты взвыли: что это?! что это за наглость?

А это Анатолий Борисович со товарищи вернулся.

РАЗНООБРАЗНАЯ ДРАМАТУРГИЯ

В первой половине 1920-х Мариенгоф, казалось бы, неожиданно предпринял несколько попыток переквалифицироваться в драматурга.

Имажинистов откровенно не собирались числить по разряду главных большевистских поэтов.

Понемногу накапливалась обида на большевистскую власть: мы же хотели идти рука об руку с вами – мог бы сказать Мариенгоф кому-то там, за кремлёвскими башнями, – «…помните, я писал: “Верьте, я только счастливый безумец, поставивший всё на октябрь”, – а что в итоге?».

Показательна в этом смысле стенограмма диспута, прошедшего в театре Мейерхольда 31 января 1921 года.

Большевистские докладчики выступают радикально – цитируем: «…старые театры превратить в музеи, в Москве должны быть организованы массовые постановки под открытым небом, приуроченные к первому мая и другим праздникам, которые должны объединить вокруг себя 15–20 режиссёров; форма суда (над Врангелем, над Богом) – как одна из форм театра; форма митинга – как одна из форм театра» и тому подобное.

Речь Мариенгофа выдаёт в нём человека свободомыслящего и дерзкого:

«– За три года работы в современном революционном государстве мы, поэты и художники, убедились, что современному коммунистическому государству, в конце концов, нет никакого дела до искусства. Современное коммунистическое государство не любит и не понимает искусства. Более жестокого хозяина мы не видели. Этому государству необходима пропаганда, необходимо восстановить производство, и вот с этими двумя требованиями оно к нам подходит. Извольте пропагандировать рабочих и крестьян и восстанавливать производство. Мы говорим, что нам никакого дела ни до пропаганд, ни до производства».

Зал разделяется: одни свистят, другие аплодируют.

«– Мы делаем своё большое дело в сфере чистого искусства. Я смотрю на нашу революционную эпоху и вижу вокруг революционных деятелей… Но у коммунистического государства нет смелости сказать, что оно искусства не любит. Есть буржуазная мораль, которая говорит, что всякий порядочный человек должен любить искусство, и вот сейчас разыгрывается роль человека, любящего искусство. Мы говорим, что это ложь. Есть эпизод у Глеба Успенского – разговаривают помещик и крестьянин. Помещик – новатор, пропагандирует выводку цыплят паровым способом, а крестьянин говорит, что цыплята, выведенные паром, гораздо хуже цыплят, выведенных наседкой. “Почему?” – да потому, что когда наседка сидит на яйцах, она думает о чём-то, кудахчет и её плоть и кровь переходит в цыпленка, и он будет лучше высиженного паром».

Здесь возникает ощущение, что Мариенгоф делится не только своими мыслями – но и есенинскими: цыплята, Успенский, которого Есенин любил, – это, кажется, с устных слов Вятки идёт пересказ.

«– И вот искусство, которое высиживают паром, придуманное искусство ни к чёрту не годится, – продолжает Мариенгоф. – Это получаются паровые цыплята. За три года революции мы высидели Теревсат – Революционный театр и <…> этот театр тоже ни к чёрту… При таком искусстве ничего не выйдет. То же произошло с поэзией. Три года растило и лелеяло мудрое государство молодых поэтов, а из них ничего не вышло. Один ушёл куда-то на фабрику работать, другой в советское учреждение и т. д., более способные пришли к нам учиться. Итак три года их высиживали, тратили деньги на них, а получилась ерунда. <…> Утверждаю, что нам нет дела до государства, и если есть массы, то неужели из этого значит, что искусство должно быть массовым. Никогда и нигде массового искусства не существовало. Сейчас говорят, что частушки есть народное творчество, и вот матросы распевают: “Режь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй” – Владимира Маяковского. Но я утверждаю, что в театральном искусстве и в пьесе существует только индивидуализм. Искусство слишком индивидуально и не может стать массовым. И не важно, что будут играть на площадях или в театре, что будет играть один человек или тысяча людей, важно, чтобы каждый из них играл хорошо».

Выступая на диспуте, Мариенгоф, по сути, ещё никакого отношения к театру не имел, но уже готовил себе и Есенину пространство для прорыва. Мариенгоф тогда только начал первую свою драму «Заговор дураков», одновременно Есенин приступил к своему «Пугачёву».

Есенину, между прочим, всего 26 лет – по нынешним меркам юноша. Мариенгофу вообще 24, а какие заявления делает, какая повадка самоуверенная.

Друзья-товарищи засели за исторические хроники. Пушкин смог написать «Бориса Годунова» – отчего бы им не суметь.

Любопытно было бы одним глазком увидеть эту картину.

– Послушай, Толя, что написал.

– Вяточка, посмотри, как получилось.

Сильнейшими рывками (прыжками!) развивались тогда молодые поэты. От лирики – к революционным маршам, от революционных маршей – к сложновыстроенным модернистским поэмам, оттуда – в прошлое России.

Сегодняшний поэт может полвека подряд переливать из одного стакана в другой, такой же – и всё о себе, лишь о себе. И кто-то после этого посмеет сказать, что Мариенгоф – поэт скромных масштабов? Да он по нашим временам – огромен. Просто он жил, как мы видим, в одной комнате с Есениным, и, образно говоря, по соседству с Маяковским, в одном шаге от Блока.

Жил бы в иные времена – многие потерялись бы у него в ногах…

Обе задуманные молодыми имажинистами драмы – из XVIII века: у Мариенгофа правление Анны Иоанновны, у Есенина – Екатерины Великой. Далеко поэты друг от друга не уходили, чтобы не потеряться на просторах русской истории.

Есенина гулевая казачья удаль волновала всегда – ещё до революции он написал маленькую поэму «Ус» об одном из сподвижников Степана Разина, но ради справедливости всё-таки заметим, что это у Мариенгофа в 1919 году появятся стихи именно о Емельяне Пугачёве:

 
Разве ранее Русь не пёрла
На дворянские скопом вотчины?
Разве хрипом казачьего горла
Целый край не бывал всколочен?
Не одним лишь холопам плети
На задах высекали раны —
Величало Петром Третьим
Полстраны мужика Емельяна…
 

Вслушайтесь: это ж есенинский «Пугачёв» – словно пред нами строфы, не вошедшие в его поэму. И напор тот же, и ритм, и рифмовка.

Мариенгофу надо отдать должное: он, отлично понимая, под чьим влиянием Есенин сочинял «Кобыльи корабли», с чьей мелодии спеты «Эх вы, сани! А кони, кони!..» и так далее, и тому подобное – ни в одних своих воспоминаниях на это не намекал: а вот посмотрите, как у Серёжи появилось это и откуда проросло то.

Мариенгоф был щедрым другом.

В начале того же 1921-го Мариенгоф и Есенин близко сходятся с Мейерхольдом – театральный режиссёр заходит к ним в гости.

В «Моём веке…» остроумно вспоминается визит театрального гения:

«Он был в кожухе, подпоясанном армейским ремнём; в мокрых валенках, подбитых оранжевой резиной; в дворницких рукавицах и в будёновке с большой красной пятиконечной звездой. На ремне – полевая сумка через плечо. Только пулемётных лент крест-накрест не хватало.

– Ты что, Всеволод, прямо с поля боя? – серьёзно спросил Есенин».

В апреле Мариенгоф с Есениным вынужденно разлучились – кому-то надо было ехать по их спекулянтским делам на юг, за продукцией для салона Зои Шатовой.

Тянут жребий – в этот раз отлучается Мариенгоф. Возвращается через месяц с первым действием «Заговора дураков», Есенин за то время сделал первую главу «Пугачёва».

Следом уже Есенин отправляется в Ташкент. Возвращается – у него вторая глава, у Мариенгофа – второе действие.

На лето остаются в Москве, доделывать работу.

На двери повесят табличку: «Не беспокоить. Поэты Есенин и Мариенгоф работают».

В «Романе без вранья» Мариенгоф рассказывает:

«Свои поэмы по главам мы читали друзьям. Как-то собрались у нас: Коненков, Мейерхольд, Густав Шпет, Якулов. После чтения Мейерхольд стал говорить о постановке “Пугачёва” и “Заговора” у себя в театре.

– А вот художником пригласим Сергея Тимофеевича, – обратился Мейерхольд к Коненкову, – он нам здоровеннейших этаких деревянных болванов вытешет».

Великий скульптор Сергей Коненков за «болванов» ужасно обиделся и тут же в сердцах ушёл с читки. Но Мейерхольд не раздумал – они вообще в те дни с Мариенгофом сходятся и начинают дружить.

Если говорить о Мариенгофе как драматурге, то «Заговор дураков» при всей их оригинальности всё-таки был пробой, к тому же поэтической и абсолютно имажинистской: перенасыщенной образами и метафорами; плюс ко всему имеющей несколько надуманный сюжет: трудно всё-таки представить, что поэт Тредиаковский желал свергнуть Анну Иоанновну, а у Мариенгофа именно это и происходит.

Хотя и там уже проявились фирменные черты драматургии Мариенгофа.

Во-первых, точный, нисколько не базарный, а скорее даже аристократический (в конце концов, он русский дворянин по материнской линии) юмор.

Трагедия начинается со сцены похорон лошади Анны Иоанновны:

 
Утишьте страсти. Умерьте пыл.
Сегодня день надгробных возрыданий.
Хороним мы прекраснейшую из кобыл —
Любимицу великой государыни.
 

Это славно сделано.

Во-вторых, смеховое начало там неизменно соседствует с трагедийным: Мариенгоф жил в эпоху революций и войн, человеческое мелкотемье было не в его вкусе. Большим временам – высокие страсти.

(Надо сказать, Мариенгоф позволял себе то, что было более чем уместным в русской драме XIX века, а в следующем веке уже стало дурным тоном – он запросто и всерьёз вводил в свои сочинения в качестве героев цариц и царских наследников, вождей и премьеров: шекспировский размах, шекспировские страсти; а вот Есенин Екатерину Великую из «Пугачёва» выбросил – решил, что не мужицкое это дело – цариц рисовать.)

Наконец, Мариенгоф был, в лучшем смысле, классицист, поэтому драматическое напряжение, завязку, конфликт и развязку выдерживал неукоснительно. Лучшие его пьесы элементарно захватывают – их интересно читать.

Дебютную работу Мариенгофа отдельные ценители восприняли с воодушевлением.

Журнал «Театр и музыка» писал: «Оригинален и плодотворен замысел трагедии Мариенгофа: если Есенин в “Пугачёве” искал первого зачинателя революционных восстаний, то урбанист Мариенгоф первых “бланкистов” – заговорщиков против царизма – находит в шутах-дураках, потешавших самодур-цариц: Анну Ивановну и её приспешников <…> Трагедия Мариенгофа несомненно знаменует благостный перелом в его творчестве <…> поэт пришёл к интуитивному углублению исторического “вчера” и к лирическому предвосхищению исторического “завтра” <…> Мариенгоф не только умный ученик и даровитый последователь Есенина, он превзошёл своего учителя мастерским воплощением трагедии первых заговорщиков, энергией драматического движения, разнообразием и своеобразием сценических положений».

У Мейерхольда, к сожалению, не получится поставить ни «Заговор дураков», ни «Пугачёва» – однако признаем, что положение Мариенгофа тогда было высоко, как мало у кого: если его кто ругал – так это Ленин, если он кого-то ниспровергал – так Брюсова, если он ссорился – так с Маяковским, а если кто-то его пьесу желает ставить – так, значит, это должен быть кто-то не меньше великого новатора.

Постановку по «Заговору дураков» сделали в Проекционном театре Мейерхольда – но без его прямого участия, – и спектакль чудовищным образом провалился на первом же показе.

История знает такие казусы, это не единственный. «Левое искусство» не рассчитало в тот раз своих возможностей и широту зрителей – в итоге авторы постановки переумничали…

Мариенгоф неудачу пережил: имажинисты давно закалились и задубели на литературных сквозняках.

Другой вопрос, что казавшаяся нерушимой дружба нежданно – нет, не распалась, до этого ещё было далеко, но начала видоизменяться.

Они ухитрились ни разу не поссориться за дни и месяцы товарищества, но летом 1921 года Мариенгоф вдруг пишет поэму «Разочарование», в которой говорится: «Не согревают стынущие руки / Давнишней дружбы розовый очаг…»

Тогда в жизни Есенина появилась Галина Бениславская: поначалу она была всего лишь одна из многочисленных поклонниц. Даже если поэты пользовались благосклонностью своих читательниц – а они пользовались, – им в голову не приходило вовлекать женщин в свою личную жизнь.

Личной жизнью Есенина и Мариенгофа была их поэзия, а также их поэтическая стратегия, их совместные выступления и поездки, их книги, их сборники, их, наконец, быт.

Но теперь Бениславская стала появляться на Богословском, в обшей квартире, оставаться там ночевать – ещё позавчера это было немыслимо.

Шаг за шагом Галя становится ближайшим другом Есенина.

Впрочем, и Анатолий в долгу не оставался.

В мае 1921 года в книжной лавке имажинистов он знакомится с актрисой Анной Борисовной Никритиной.

И все доспехи, всё разноцветное оперение циника и паяца полетело к чёрту: с ним приключилась любовь с первого взгляда…

Никритина была на три года моложе Мариенгофа – ему в ту пору было 24, ей 21. Она родилась 5 октября 1900 года в Чернигове, училась в Киевской драматической студии с 1917-й по 1919-й, затем стала артисткой Полтавского городского театра.

Ещё в 1916 году, будучи на каникулах в Москве, ходила с братом по театрам и затаила мечту: попасть в Камерный, где заправлял великий Александр Таиров. В 1920-м, уже задействованная в нескольких спектаклях Полтавского театра, решила рискнуть: поехать в Москву и экзаменоваться в студию Камерного. Прошла – и осталась в столице.

Один из современников охарактеризовал Анну Никритину как «маленькую, изящную женщину, неожиданную в своих высказываниях».

В ней был шарм.

Мариенгоф описывает осень 1921 года:

«С одиннадцати часов вечера я сижу на скамеечке Тверского бульвара, против Камерного, и жду. В театр мне войти нельзя. Я – друг Мейерхольда и враг Таирова <…>

Иногда репетиции затягивались до часу, до двух, до трёх ночи».

Дома Есенин над ним пока ещё весело издевается, обещает подарить тёплый цилиндр с ушами. Никритиной даёт кличку: мартышка, мартышон – у неё милейшая мордочка и маленький носик. Есенин, естественно, находит её дурнушкой и трогательно ревнует товарища, втайне надеясь, что тот образумится.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю