Текст книги "Непохожие поэты. Трагедии и судьбы большевистской эпохи: Анатолий Мариенгоф. Борис Корнилов. Владимир Луговской"
Автор книги: Захар Прилепин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 28 страниц)
ЗМЕИНАЯ КОЖА
1943-й принёс великую надежду на свободу Родины.
В неоконченной поэме «Ташкент» есть это ощущение: «И далеко по улицам Ташкента / Я слышал голос: “Важные известья!” / Сигнал Москвы и мерный шум эфира. / Стояли толпы возле рупоров. <…> / Все ждали, глядя на луну, / Бросая в нетерпенье самокрутки, / Известий из Москвы, но медлил диктор. / – Полтава… – говорили. – Нет, Чернигов. / Иль, может, Витебск? Или Мелитополь? – / Десятки называя городов. / Проникнутые судорожным счастьем, / Все спорили и ссорились, как дети…»
Луговские выехали в Москву 1 декабря 1943 года. Их провожала целая толпа – первые ташкентские полгода походов поэта «в арык» подзабылись: Луговского вновь полюбили многие.
И Ахматова тоже провожала.
Ещё забавная деталь: Борис Пастернак в этом году некоторое время жил в московской квартире Луговского – у него не было другого жилья. Так что: Ахматова провожает, Пастернак встречает, такой кругооборот.
На вокзале Луговской был взволнован, всё окликал, вдруг напугавшись: «Татьяна! Где моя поэма?»
Ответ был: «Она у тебя в руках!»
«Середина века» доказывала в первую очередь ему самому, что он не лишний в этой жизни, что он был не случаен. Потерять такое ощущение вместе с поэмой немыслимо. Он уже один раз потерял себя.
Вскоре Луговской будет читать «Середину века» в доме Пастернака (гостеприимство – за гостеприимство) самым близким товарищам: Антокольскому, Паустовскому, Тихонову, Фадееву, Чиковани… В поэме, между прочим, есть замечательная глава про 1937 год – «Каблуки» – жёсткая, правдивая; дерзкие куски на ту же тему есть в поэме «Москва» – такое будут сочинять после разоблачения культа личности, и то замирая от собственной смелости, – но как раз тогда Луговской ничего подобного писать не станет.
Друзья выслушают и скажут, что это прекрасно и пронзительно, – но опубликовать это, признают друзья, невозможно.
Луговской отмахнётся: главное, что поэма есть.
А пока он входит в свой дом. Тут жила мама. Сюда приходили было его ученики, и обожали его, а он обожал их. Тут всё было по-другому.
Дома разор.
Часть ценных вещей из квартиры пропала: жильцы, бывшие тут до Пастернака, устроили небольшой пожар, чтобы скрыть своё воровство. Но коллекция сабель почти вся сохранилась. Унесли какие-то самые красивые на вид клинки, на деле реальной ценности не представляющие.
Зато сохранилась куртка из змеиной кожи.
О, с курткой была история в своё время, ещё до войны. Настоящий анекдот! Он имел хождение в литературной среде и обрастал всё новыми подробностями.
В общем, на дворе стояло 30 июня примерно 1935 года.
Симонов, который был тот ещё, не хуже Луговского, модник, а иной раз и позёр, увидел в комиссионке удивительную, всю на молниях, куртку из змеиной кожи.
Денег у него не хватало, и он поделился тайной с другим учеником Луговского – Михаилом Матусовским: если есть триста целковых – иди посмотри, а то вещь уйдёт в чужие руки, обидно будет.
Матусовский побежал в Столешников переулок, где была комиссионка, и ахнул. Это не куртка была, а настоящее животное, кобра, питон, дракон.
Чтоб долго не раздумывать, отсчитал положенные рубли и, схватив покупку под мышку, побежал домой, ошалевший от такой красоты – в Москве эта куртка наверняка единственная, да что там в Москве – во всём СССР: здесь давно уже драконы не водились.
Впопыхах не обратил внимания на то, что куртка в комиссионке висела на подозрительном отдалении от всех остальных вещей, и от продавцов тоже.
Вернулся в свою коммуналочку и тут же давай примерять.
И сам уже чувствует: что-то не то, куртка будто была сделана из сорока умерших от старости и болезней змей – она издавала чудовищный, глаза выедающий запах.
И к тому же, не то что шуршала – в этом была бы своя экзотическая прелесть, – а гремела.
Привлечённые необычным шумом и зловредным змеиным смрадом вышли из своих комнат соседи Матусовского.
Оценив, а также обнюхав обновку, они чётко изложили своё мнение: вы, конечно, Миша, поэт, это нас обязывает к уважению, но выбор у вас прост: или вы остаётесь здесь жить, но без куртки – и поселите её отдельно, либо вы живите с ней вместе в любви и взаимопонимании, но без нас и под другой крышей. Проще говоря: вымётывайтесь отсюда немедленно со своей подколодной курткой.
Матусовский подумал и решил сделать подарок Симонову. Костя, сказал ему, ты же брат мне. Ты наверняка будешь лучшим из нас. Ты будешь такой же, как Луговской. Ну, почти такой же, если немного вырастешь и раздашься в плечах. Прими от меня эту куртку в подарок. А деньги отдашь с первой Сталинской премии.
Симонов ахнул: спасибо, родной. Спасибо, не обижу тебя отказом.
Забрал куртку и тоже, естественно, бросился мерить. В комиссионке он её только разглядывал, прикоснуться не решаясь.
Куртка ему оказалась велика на несколько размеров.
И этот несносный запах.
И что она так скрежещет? Ночью весь подъезд будет просыпаться от этого скрежета.
Недолго думая Симонов звонит другому своему учителю – Павлу Антокольскому. Учитель, говорит, у меня есть одна вещь, которую я не заслужил. Я пока ещё молод. Я ещё не имею права. Давайте я вам покажу то, что должны носить только вы.
Антокольский заинтересовался: приносите, говорит.
На беду, Антокольский оказался ещё уже в плечах, чем Симонов, и просто исчез внутри дракона. Как будто его уже проглотили, и только любопытствующие глаза лукаво поглядывают из смрадной пасти хладнокровного гада.
При этом Антокольскому вещь понравилась. Он считал, что она ему к лицу и ему всего лишь нужно, ну, чуточку подрасти и расправиться. И, что удивительно, запах его не смущал. И скрежет тоже. Но никто из близких не разделил его чувств к змеиной куртке, и даже напротив.
Антокольский в тоске играл молнией: джик-джжжжик. Джик-джжжжик.
Да, понимал Антокольский, видимо, не судьба. Я не смогу, думал Антокольский, вырасти настолько. Как поэт – смогу, и даже больше, а как человек – едва ли.
И тут никто уже не помнил, кому из хозяев куртки пришла в голову идея простая и очевидная: они же все – все! – приглашены на день рождения к Луговскому. Первого июля!
Это всё решает! Надо разбить цену на трёх человек – и сделать королевский подарок Владимиру свет Александровичу. Ему-то она точно пойдёт.
И ему она точно пошла.
Луговской – огромный, ещё молодой, красивый своей сногсшибательной красотой, выглядел в куртке, как полубог, как предводитель полубогов, как покоритель рептилий.
Когда он выходил на улицу в своей куртке – женщины падали в обморок – но так, чтобы Луговской успел их, скрежеща, поймать. Милиционер забывал, как управлять движением на перекрёстке. Собаки не решались лаять и только открывали, как рыбы, немые пасти. Движение транспорта останавливалось. Пассажиры трамвая приникали к стеклу, и трамвай рисковал упасть набок. Велосипедистки въезжали непосредственно в столбы или в ошарашенного регулировщика.
Если над Луговским пролетала птица – то её случайный след на куртке не делал куртку хуже, а просто был незаметен, и даже запах куртки не изменялся.
Куртку знала едва ли не вся Москва. Она могла соперничать в популярности с Луговским, но они дружили и какое-то время не мыслились друг без друга.
Было дело… Жизнь была такая смешная. Странно, что она совсем исчезла.
Луговской хранил куртку в специальном водонепроницаемом мешке.
…Раскрыл шкаф – достал мешок – да, на месте.
Распечатал – и пахнет всё так же. Как труп из прошлого.
Представить обстоятельства, в которых он надел бы её сегодня, – невозможно. Куда ему, старику.
Но теперь к истории с курткой неожиданно срифмовался другой случай – ещё более давний.
Речь об этом случае шла в поэме 1932 года «Сапоги», которую Луговской читал на встрече со Сталиным.
Дело было в Гражданскую. Луговской служил в Полевом контроле. Однажды его – по сути, рядового разведчика – отправили посмотреть, нет ли в ближайшей деревне белых. Дали напарника. Тип, если верить поэме, оказался странный, по фамилии Белов.
Вдруг я заметил, что Белов дрожит.
«Что с вами?»
«Очень плохо!»
«Почему?»
«Нервишки заиграли!»
Он потрогал
Вспотевший лоб и зашагал вперёд…
………………………………
«Какая прелесть», – бормотал Белов,
Качая головой и спотыкаясь.
Мы углубились в рощу.
Он опять
Остановился.
«Не могу!»
«Чего не можете?»
«Я заболел!»
«Пустое, подтянитесь!»
«Ей-богу, не могу. Зачем всё это?»
«Что?»
«Мерзость, гибель, смерть!»
«Да вы рехнулись?!»
«Мне нужно главное почувствовать во всём.
Зачем берёзы, если я подохну?
А вдруг конец? Я одинок, поймите!»
…………………………
Тут я не выдержал:
«Да вы в разведке!
Вы что, толстовец?»
«Слушайте, товарищ,
Мы говорим на разных языках».
Перечитываешь поэму и думаешь: с кем разговаривал молодой Луговской? С кем же он разговаривал?
Герои поэмы, Луговской и его напарник, с приключениями дошли до усадьбы – и увидели там растерзанного красноармейца, с вырезанной на груди звездой.
Пока осматривали пустой дом, непрестанно истеривший до той поры Белов нашёл где-то сапоги и тут же спрятал их под телогрейку.
На обратном пути «…Нечистый дух взял за язык Белова. / Он говорил с огромным облегченьем / О личности, о счастье, о свободе, / О бесполезности людских страданий, / О героизме и борьбе со смертью, / О прелести закатов и берёз, / О слове “я” во всём его объёме, / О голом человеке Диогене / Или Гогене – я не разобрал…»
В общем, обо всём том – о чём сам Луговской будет впоследствии сочинять стихи.
В поэме Луговской, взбешённый, отбирает у этого демагога Белова сапоги – «коричневато-огненную пару», – того же, как ни странно, цвета, что и куртка, – и распарывает их из огромного презрения к слабости и никчёмности человеческой.
Намасленные, пахнущие, неестественного цвета сапоги…
…И что теперь Луговскому оставалось сделать с курткой?
Если б это было кино – то такой ход показался бы слишком игровым, слишком придуманным: юный разведчик Луговской отнимает сапоги у труса, мародёра и толстовца, кромсает и режет их на части, пишет об этом спустя почти десять лет поэму, читает её Сталину… потом влетает в капкан, и выясняется, что эту красивую вещь он отнимал у самого себя, спорил сам с собой, издевался сам над собою – и ходил в разведку со своим зеркальным отражением.
Жизнь, если в неё долго всматриваться, куда более щедра, чем любая выдумка.
И как поступить Луговскому: опять, что ли, резать всё это на части? Коричневато-огненную кожу эту?
Пошлость какая.
Втройне противно ещё и потому, что тогда, у Сталина, слушавший поэму Климент Ворошилов сказал спокойно: «Зря герой сапоги порезал. Редкая вещь была в Гражданскую – сапоги. Надо было мародёра наказать, а сапоги оставить… Пригодились бы».
Как вспомнишь обо всём этом – тошнит от самого себя.
Не-пре-о-до-ли-мой то-шно-той.
Сестра Таня позвала чай пить.
Куртку убрал в мешок поскорей.
После выкинул. Чтобы не пахло гадом в доме.
ЖЕНЩИНЫ ПОЭТА
Татьяна Луговская как-то услышала, что брат, посреди ночи, громко хохочет за стеной. Пошла посмотреть, с чего он так развеселился.
Оказывается, вот что.
В эвакуации, наряду с Еленой Сергеевной и тем врачом, о которой вспоминал Всеволод Иванов (сестра Татьяна тоже её помнит, фамилия той любовницы была Беляева), у Луговского была связь с одной экзотической женщиной, полуяванкой – эвакуированные в шутку называли её «полуиванкой».
Луговской вернулся домой, стал разбирать свои бумаги и нашёл любовные письма десятилетней давности от женщины, которую звали так же, как полуяванку. И вдруг его осенило: это она и была. За десять лет, имея связи со многими и многими женщинами, он её совершенно позабыл, а в ташкентском пьяном полубреду не узнал: познакомился с ней во второй раз, а она ничего не сказала.
«Володю женщины обожали», – спокойно сообщала сестра Таня, вспоминая брата.
Во время войны у Луговского появится новая женщина, и новая, уже до самого конца, любовь – Елена Леонидовна Быкова, впрочем, её все называли Майя, оттого что она родилась 14 мая или оттого, что это весеннее имя очень подходило ей.
(Или, быть может, Луговскому не хотелось, чтобы после Елены Булгаковой – снова была Елена?)
Луговской и Майя-Елена поженятся, и мы даже не станем пытаться сосчитать, какой это был по счёту брак Луговского.
Быкова была не просто хороша собой («крупная величавая красавица» – так охарактеризует её Евгений Евтушенко), но и необычайно одарена. По профессии геохимик – после войны она станет кандидатом наук, чем Луговской будет откровенно гордиться и всем хвастаться. Под именем «Елена Быкова» будет публиковать рассказы, под именем «Майя Луговская» – стихи, под обоими именами издавать составленные ею сборники воспоминаний о поэтах.
Кроме того, она успешно занималась живописью и, наконец, была хозяйкой гостеприимного дома, где и при жизни Луговского, и после его ухода перебывали самые видные люди искусства тех лет – несчётное количество поэтов, скульпторы, художники, музыканты.
У Евтушенко, по его собственному признанию, на письменном столе лет двадцать будут лежать под стеклом стихи Майи Луговской: «Мы умирали вместе на кресте, / Мы ничего не знали о Христе. / Он был такой же смертный, как и мы. / Страдал, как мы, страшился смертной тьмы. / Когда последний крик рванулся в твердь, / Всё пресеклось и наступила смерть. / Кто выдумать посмел, что он воскрес, / Не понимает, что такое крест».
Кажется, в этих строчках есть отсвет понимания и того, почему она полюбила Луговского, невзирая на недавно случившееся с ним – и, по сути, обрушившее его телесное и душевное здоровье (но не дар).
Луговской время от времени не был верен и ей тоже – как не был верен предыдущим жёнам, и Елене Булгаковой, и всем, с кем был.
Кого он любил из них истинно? – впору задаться вопросом.
Страстно любил первую жену, Тамару Груберт, которой посвящён первый его сборник «Мускул».
Ей он будет писать из своих поездок: «Я скажу самое большое, что могу сказать и не говорю, – ты моя Родина со всеми берёзками и елями, со всей боевой и лесной песнью. Ласковая зверушка, белая девочка, которую я так сладко носил на руках в моих снах и наяву, неизлечимая боль моя – вот я весь, занесённый чёрт знает куда, совершенно одинокий, терзаемый от всего. Вот и ты. Мы тянемся друг к другу, мы сливаемся вместе. Выходит большое круглое детское солнце, стоят покосившиеся дома, идёт дым штопором из каждой трубы. Бегут лошади на восьми ногах, выше домов, и растут невиданные ёлки, из чёрточек. Что это? Это будущее…»
Страстно любил свою третью жену, Сусанну Чернову, которой посвящено множество небывалых лирических стихов.
Например, такое, удивительно простое и волшебное: «Ты давно уж разлюбила. / Я недавно разлюбил. / Все мы ходим, дорогая, / Возле маленьких могил…/ И во всей осенней шири / Ледяная синь легла, / И во всём огромном мире / Нет такой, / как ты была».
«Нет ничего выше любви поэта» – запишет в дневнике Татьяна Луговская уже после смерти брата.
Написать к этому в качестве незамысловатого примечания: и нет ничего непостоянней и болезненней, чем любовь поэта, – слишком просто, да и глупо.
Он, конечно же, любил Елену Булгакову, и она полюбила бы его, когда бы не Булгаков, когда бы он не умер рядом с нею – а она в это время держала его ладонь в своих руках, – и когда бы он не вернулся потом за своей Маргаритой, а она уже не захотела и не смогла ослушаться.
А покой и всепрощение принесла ему Майя – умевшая ладить со всеми жёнами и даже подругами Луговского. И с родными его – тоже.
Дочка – Мила Голубкина – вспоминает, как пришла вскоре после войны на выступление отца в зал имени Чайковского. Она, долгое время проведшая в эвакуации, не видела его несколько лет, хотя он помогал им, выбивал какие-то ордера. Теперь отец сидел на сцене среди остальных поэтов, очень постаревший, но по-прежнему величественный.
Послала ему записку: папа, если хочешь увидеть меня – я здесь, буду ждать тебя после концерта на улице, возле третьей колонны.
Отец стал искать глазами кого-то в зале – почему-то на первых рядах, – только потом дочь догадалась, что там была его Майя-Елена.
«Как я досидела до окончания вечера, не помню, – рассказывает Людмила Голубкина. – Ждать пришлось довольно долго. Наконец, появился отец – большой, вальяжный, с тростью в руке, а с ним довольно крупная прелестная женщина, нарядно и необычно одетая.
Отец поцеловал меня, сказал что-то вроде: “Как ты выросла!” Дальше говорили только я и Елена Леонидовна. Она задавала вопросы, хвалила меня за что-то, пригласила к ним в гости, назначив день.
С тех пор я стала бывать у них довольно часто. С отцом особой близости не было…
Зато с Еленой Леонидовной я дружила бурно и страстно. Я просто влюбилась в неё. Ей это нравилось. Своих детей у неё не было…»
Через Майю-Елену, годы спустя, отец наконец-то близко сойдётся с дочерью – и они подружатся. Без последней жены этого, конечно же, не случилось бы.
Дочь ему простила всё – и одиночество, и полуголодное детство. И брошенную мать – которая, как ни удивительно, будет видеться и встречаться с Луговским.
Женщины были к нему добрее многих мужчин.
В повести Симонова тот герой, который списан с Луговского, вдруг говорит однажды: «Иногда годами думаем о женщинах, что они не такие, какие нам были нужны, а потом вдруг возьмёшь и подумаешь: а может, мы не такие, какие им были нужны? Всё-таки каждая невышедшая жизнь – дело обоюдное».
Луговской зачастую вёл себя беспутно и безответственно, но одновременно, помимо того что он был известен, талантлив и красив: он – и это для женщин, кажется, очень важно – был добр, мягок, не пытался обвинить других в своих слабостях, брал вину на себя и, насколько мог, пытался её исправлять.
ДЕТОЧКИ ВЫРОСЛИ
Один за другим, овеянные славой, в медалях и орденах, получившие беспримерный опыт, начали возвращаться его ученики.
«…иногда я думаю, что они вообще никогда ничему у меня не учились. А если и учились, не желают помнить об этом», – жалуется в повести Симонова двойник Луговского.
Симонов по-писательски как бы сдвинул ситуацию вперёд: едва ли в 1942 году у Луговского было понимание того, как к нему относятся его ученики. Оно пришло позже, когда его «деточки» демобилизовались.
Некоторые не заходили к нему вообще. Другие заглянули – чтоб убедиться в том, что слухи о «дяде Володе» были верными.
Поэт Сергей Смирнов приехал – в пилотке и в военной форме. Был грустно удивлён: у Луговского всё в пыли, а клинки ещё висят, ещё не снял, хотя они кажутся уже такими неуместными, а на окнах по-прежнему шторы затемнения, хотя нет никакой войны в помине.
Выпил чашку чаю и поспешил скорее прочь.
Луговской, по-стариковски бодрясь, крикнул ему вслед, выглядывая чуть подрагивающей головой в подъезд:
– Поддерживаем непрерывную связь!
– Есть! – ответил Смирнов и пропал: год-другой-третий не появлялся.
Не было никакого желания возвращаться в пыльный дом.
Жизнь заставила его вернуться спустя годы: у Смирнова стали тормозить выход книги военной лирики. Терзали, мурыжили, душу вывернули; наконец, не сдержался, позвонил по тому номеру телефона, по которому не звонил давным-давно.
– Пробей, дядя Володя, выход книжки!
Дядя Володя – взял и пробил: он ещё не разучился пользоваться своим басом и принимать угрожающий вид. Можно здесь сказать, что он чувствовал вину перед молодыми фронтовиками – но не обязательно: ученикам своим и просто начинающим поэтам он помогал всегда и будет помогать до самой смерти.
Но те, кто учился у него до войны, – всё-таки особая история.
Избавиться от мощнейшего очарования Луговского они так и не смогли, хотя пытались.
Кто-то из них ещё при жизни Луговского начал писать о нём какие-то очерковые заметки, где неизбежно звучит одна и та же нотка – ну, да, дядя Володя, ну, да, учитель… но всё-таки.
Стоят как-то Луговской и его ученик Лев Озеров на Балтике. Луговской вдруг ловит взгляд – тот самый, испытующий, ученический – и вдруг резко спрашивает:
– Что вы смотрите на меня, как паровоз на Анну Каренину?
На какое-то время многим показалось, что он стал меньше всех своих учеников.
Каждый из вернувшихся с фронта мог подумать: теперь я больше.
Они и были больше: как мужчины, как солдаты.
А как поэты, продолжим мы, – нет.
Как поэты они, состоявшись в полной мере, всё равно остались ниже званием и рангом: и Долматовский, и Матусовский, и Наровчатов, и Луконин, и Сергеев, и Платон Воронько, и, быть может, даже Симонов – человек огромный, сильный и породистый.
Русская поэзия ценит человека вместе со всем: с биографией, со страстями, с жёнами, с победами и поражениями – русскую поэзию всё это кормит.
Но всё-таки самый конечный счёт идёт не по опыту, пусть даже и великому, пусть даже и военному, пусть даже и тюремному. Поэзию измеряют в первую очередь поэзией.
Как поэт – в небывалых своих удачах – Луговской огромен, выше жизни, дальше смерти, наэлектризованный эпохой, неоспоримый, не вмещающийся в свою поломанную биографию.
Тогда никто из вернувшихся и подумать об этом не мог: Луговской становился тише, седел, они входили в масть – поколение победителей.
Воспоминания учеников о Луговском содержат одну забавную общую черту: в них подробно говорится о том, каким был дядя Володя до войны, а потом вдруг – раз! – и обрыв. Хорошо, если найдётся десяток слов про «Середину века». Но в целом остаётся ощущение, что в 1941 году Луговской сошёл на нет, растворился.
Луговской говорил Наровчатову: «А слышал ты о прилагательном “часовой”? Временный, недолгий, а ещё – почётный, уважаемый. Вообще-то странно: значения противоположные. Впрочем, в уважаемости есть, конечно, оттенок временности. Сегодня тебя уважают, завтра нет».
Он был – часовой. В трёх смыслах: ещё и существительное.
В какой-то момент, уже сам прожив полвека, Симонов понял, что ученики дали Луговскому меньше, чем он им.
В повести «Двадцать дней без войны» одна строгая женщина спрашивает главного героя про двойника Луговского:
– Как вы к нему относитесь?
– Я люблю его, – отвечает главный герой.
– Любите или любили? – уточняет женщина.
– Люблю, – говорит герой.
Вернее, говорит Симонов.
Только говорит он это не в 1942 году, когда заезжал в Ташкент, – он такое не мог произнести тогда, был взбешён, еле сдерживался, – а много позже, когда писал эту книгу: может, в 1958-м, или в 1968-м, или в 1978-м. Он долго над ней работал, было время подумать.
Было время осознать, что такое Луговской.