355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Захар Прилепин » Непохожие поэты. Трагедии и судьбы большевистской эпохи: Анатолий Мариенгоф. Борис Корнилов. Владимир Луговской » Текст книги (страница 24)
Непохожие поэты. Трагедии и судьбы большевистской эпохи: Анатолий Мариенгоф. Борис Корнилов. Владимир Луговской
  • Текст добавлен: 2 апреля 2017, 06:00

Текст книги "Непохожие поэты. Трагедии и судьбы большевистской эпохи: Анатолий Мариенгоф. Борис Корнилов. Владимир Луговской"


Автор книги: Захар Прилепин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 28 страниц)

ИНТЕНДАНТ 1-ГО РАНГА

Через неделю после вторжения Германии в Польшу, 7 сентября 1939-го, Луговскому присуждено очередное воинское звание. Приказ Климента Ворошилова.

Долматовский писал: «Луговской получил три шпалы на петлицы и очень гордится этим. Военная форма ему идёт, он это знает и немножко красуется».

О том же писал другой его ученик, Наровчатов: «Как влитые сидели на нём шинель, гимнастёрки, бриджи. Фуражка с лакированным козырьком посредине лба. В сапоги глядись, как в зеркало… Интендант 1-го ранга, но, конечно, именовал он себя полковником. Весь в ремнях. Удивительно внушительный вид».

Интенданту 1-го ранга тут же предоставили возможность оправдать доверие партии и правительства.

Группа из четырёх литераторов – Пётр Павленко, Борис Левин, Долматовский, Луговской – получает приказ выехать в Смоленск.

«Пятнадцатого сентября в Смоленске, – вспоминает Долматовский, – бригадный комиссар Абрамов вызывает нас вдвоём с Луговским. Нам предложено написать песню, с которой советские войска могли бы, если окажется необходимым, перейти границу и освободить из-под панского гнёта Западную Белоруссию и Западную Украину».

Проще говоря, оккупировать часть Польши, чтоб вся она не досталась фашистской Германии – причём ту часть, что в основном была потеряна Советской Россией в результате русско-польской войны 1920 года.

В краткие сроки Луговской и Долматовский сочиняют боевые куплеты для того, чтобы воевать было веселей: «Белоруссия родная, Украина золотая, / Ваши светлые границы мы штыками оградим, / Наша армия могуча, мы развеем злую тучу, / Наших братьев зарубежных мы врагу не отдадим».

Песню про злую тучу назовут «Марш красных полков», и она будет петься во всех частях.

Границу поэты переходят в составе кавалерийских частей генерала Черевиченко.

«Мы словно сотню книг / в ту ночь перечитали. / В такую одну ночь / вмещаются года. / Ты, армия моя, / идёшь в броне и стали, / На башнях верный знак – / счастливая звезда». – Луговской чувствует себя на войне в своей шкуре, в своём месте, он по-гумилёвски упивается – тем более на такой стремительной, победоносной войне, где все рубежи рассыпаются при виде советских танков.

Уже в 1939 году он сделает целый цикл хороших, империалистических стихов.

«Вынув пистолеты, /мы входим в дом. / Зайчики играют на серебряной посуде. / За тяжелоногим дубовым столом / Час тому назад сидели люди… / В зеркале застыл ещё туманный след, / Жизнь чужая /медлит, /замирая слабо… / Где она оборвана – мне дела нет, – / Дом предназначен для нашего штаба».

Или другое, такое же, даже не по-гумилёвски, а по-багрицки почти сладострастное:

«Панна, панна! / Всё пропало. / Обыск медленный идёт. / Из холодного подвала / Поднимают пулемёт. / Он стоит на толстых ножках, / Плотный, тёмно-голубой, / Золотистую дорожку – / Ленту / Тянет за собой…»

«Дальней пули свист внезапный… / Пятый день идём на запад».

Красноармейцы дарят ему трофейную саблю – он её тут же цепляет на пояс.

Любопытный момент: уже на территории Польши Луговской с Долматовским попадают в здание польской полиции. И там они – впервые в жизни – видят наручники и резиновые дубинки. Невидаль!

В Вильно Луговской, Долматовский и старый знакомый Кирсанов получают очередной приказ: срочно наладить выпуск газеты – в редакции эмигрантского «Русского слова».

Едут по указанному адресу, по-хозяйски стучат в двери, грохочут, входя, сапогами, грозно взирают на остатки перепуганного коллектива – откуда местным журналистам знать, что перед ними поэты, циркачи стиха, а не зубастые чекисты и расстрельная команда.

Кто-то из троих аккуратно берёт последний номер газеты в руки – там же крамола и антисоветчина, должно быть, – а на первой полосе шапка: «Советские войска наступают! Гитлер застрелился!»

Эмигранты, стоит признать, оказались прозорливыми. Но чересчур оптимистичными в своей прозорливости.

Номер делают за ночь – утром выясняется, что тираж распространять некому: главред арестован, разносчики разбежались. Недолго думая Луговской и Кирсанов сами выступают в качестве продавцов газет. Ажиотаж огромный, номер рвут из рук…

К ноябрю Луговской вернулся в Москву. Снова Литературный институт, снова восторженные ученики: дядя Володя в скрипучих сапогах вернулся с очередной войны. Между прочим, Сергей Михалков в те годы Луговского знал хорошо – кто ж его не знал! – и вполне мог дядю Стёпу срисовать не только с себя, но и на куда больших основаниях с этого великана, перемешавшегося из одной «горячей точки» в другую. Разве что литературной детворе, любившей великана Луговского, было лет под двадцать.

Той осенью «дяде Володе» позвонил его ученик Михаил Луконин.

– Знаю, знаю, о чём хочешь поговорить, – опередил Луговской. – Жду тебя.

В ноябре 1939 года, сразу после Польской кампании, началась война с Финляндией – или, как говорили тогда, с белофиннами.

Сегодня уже трудно осознать, насколько велика была вера в советскую власть, вождя и правоту народа, – но на войну, в том числе из Литературного института, буквально рвались.

Проходили очень строгие собеседования, молодых поэтов пытались отговорить, без обиняков рассказывая, что там скоро будут чудовищные, даже по русским меркам, холода, что на войне со многими случается смерть.

Студенты шли к Луговскому за благословением: идти в бой, дядя Володя?

Он благословлял: идите.

Благословил Луконина, благословил других: с курса ушло на фронт восемь поэтов.

Может быть, Луговской думал, что и в Финляндии всё будет так же стремительно и мощно, как в случае с Польшей.

Но там уже было не так. Там было совсем иначе.

Ученики хотели стать его наследниками. Кто ж знал, что он не сможет принять наследство.

…Когда Луконин вернулся с финской, вся его группа собралась у Луговского дома. Сабли на стенах, кинжалы, винтовки. Хозяин радушен, мощен, красив.

Говорил своим басом смущённому и чуть озадаченному Луконину:

– А поворотись-ка ты, сынку! Да он славно бьётся! Добрый будет казак! – Роскошные брови сомкнул. – Вот что скажу: война – твой главный литературный институт, сынку!

Луконин, написавший о Луговском добрые и проникновенные воспоминания, эту московскую встречу опустил, не описал. Что-то в ней есть… лишнее.

Уходил он на финскую ещё с двумя поэтами с курса Луговского. Николай Отрада, тоже сталинградский, как Луконин, – он сам его и вытащил в Москву, и Арон Копштейн. Эти двое попали там со своим отрядом в засаду.

Отраду сразу убили наповал. Арон был парень грузный, неповоротливый – еле упросил взять его на фронт – теперь он, чертыхаясь, видный издалека, пополз за ранеными. Финны снова начали стрелять, Копштейна ранили, в шоке он встал и тут уже получил пулю в переносицу.

Вот тебе и «сынку».

«Мужественно встанет мой наследник… настоящий воин и поэт…»

ВИЛЛА КОРОЛЯ

Весь 1940 год Москва писательская следит за новостями, многие напряжены, но Луговской по-прежнему – по крайней мере пока его видят – бодр, самоуверен.

Он приятельствует с Ильёй Эренбургом, вернувшимся в СССР. У Эренбурга сразу начались нервные времена – он написал «Падение Парижа». Сталин не очень доволен этой вещью и не даёт роману ход. Многие коллеги по ремеслу смотрят на нежданного французского гостя с тяжёлым сомнением – часом не шпион ли? – но только не Луговской. Он знает, чего стоит помощь в трудные дни, сам ждал помощи совсем недавно и редко когда дожидался.

Летом 1940-го Луговской и его ближайший младший товарищ Долматовский уже в Прибалтике, колесят по только что оказавшимся в составе СССР Литве, Латвии, Эстонии, выступают в красноармейских частях. Луговской меньше читает стихов, больше рассказывает солдатам о Европе – может, понимает, что поэзии им хочется меньше, чем разговора. К тому же призывникам из переживших недавнюю коллективизацию деревень сложно сообразить, от чего они освобождают людей, которые живут лучше их, – хотя во многих селениях и встречают советские войска с цветами. Да, такое было.

Луговской мало того что профессиональный политработник, он ещё и Европу знает, видел – не только палисадники и фронтоны, но и фашистские марши, и безработицу, и нищету, и общался с европейскими коммунистами, он кое-что действительно понимает и находит нужные, человеческие слова для объяснений.

В Латвии Луговской и Долматовский обнаружили за собой слежку.

Раз присмотрелись, два – да, точно, два за ними ходят.

Одного шпика задержали – представитель прежней власти, отдельные институты которой ещё, на холостом ходу, работали. У него при себе имелось несколько фотографий. На обороте одной из них было написано: «Русские офицеры Луговской и Долматовский, приехавшие под видом поэтов».

Собственно, шпик совсем не ошибся.

Им предоставляют «фиат» для поездок, и Луговской снова попадает в аварию, да не в одну. Долматовский иронически подмечает, что «фиат» легко проходил любые ухабы, но с неожиданной ловкостью переворачивался на ровном месте. И так – три раза!

Луговскому, с его пробитой головой и ломаными рёбрами, перемещение на «фиате» наглядно и шумно – не нравится.

Тем не менее у него есть цель, о которой он даже Долматовскому не говорит. Дядя Володя что-то хочет найти.

Однажды вечером они, наконец, приехали к небогатой вилле под Таллином.

В окне мерцал огонёк.

Долго ходили вокруг… Луговской о чём-то думал, сомневался.

Долматовский спрашивает:

– Кто там?

Думал: может, женщина какая?

Там сидел одинокий, никому не нужный, постаревший и обедневший человек.

Луговской грустно посмотрел на молодого товарища и отвечает:

– Игорь Северянин. Знаешь?

Самый популярный в России поэт предреволюционной поры Северянин, получив в 1918 году на поэтическом конкурсе звание «короля поэтов» – обойдя при этом самого Маяковского! – эмигрировал в Эстонию. И теперь, не сходя с места, не выходя из виллы, вернулся опять в Россию.

Долматовский, конечно же, слышал про Северянина. Но ему было три года, когда Северянин уехал, а позже его стихи в Стране Советов уже не публиковали.

– Стоит зайти, нет? – улыбаясь, спросил Луговской у Долматовского, поглядывая на огонёк.

Долматовский пожал плечами. У него всё-таки был арестован и не слал вестей отец, и он был уже не настолько юн, чтобы совершать необдуманные поступки.

Покурили и двинулись назад к машине.

Водитель «фиата» говорит:

– Что? Уже назад? Вроде свет горит в доме…

Может, Луговской решил, что заедет позже.

Но Северянину оставалось жить меньше года.

Какая странная могла бы получиться встреча: первый поэт (один из) прошлой эпохи и первый поэт (один из) эпохи новой. А разница между ними образовалась – словно в целый век.

УХОЖУ НА ФРОНТ

«А время движется. И войны и судьба / Идут навстречу нам, и тёмная резьба / На лбах упрямых всё ясней, и сроки / Уже приходят…»

Довоенной зимой 1941-го опять сдружились с Фадеевым. Гуляли по Сокольникам, Луговской гостил у Фадеева на даче, попивали кагор прямо из бочонка.

Жизнь снова была разноцветная: у Луговского в конце 1940-го начался роман с удивительной женщиной – Еленой Сергеевной Булгаковой (Шиловской), вдовой Михаила Булгакова, прообразом Маргариты из того романа, который Луговской вскоре прочтёт в рукописи.

Что могло сближать Булгакова и Луговского – в глазах Елены Сергеевны? Ничего.

Ну разве что какие-то очень внешние детали. У обоих – деды священники. Оба были старшими детьми в большой семье. Оба – яркие, остроумные. Оба – склонны к тайной меланхолии. Оба – литераторы, переживающие периоды удач и неудач, несопоставимых, конечно, по сути, однако по форме схожих – недоброжелатели, проработки, интерес высочайшего лица.

Но Луговской, конечно же, более молодой, более большевистский, более шумный, внешне более крупный, внутренне – более лёгкий, и он – увлекает. Кажется, она не хотела с ним сближения – но так вышло: один из самых знаменитых московских покорителей женских сердец, военная форма, ремни, брови, орден, стихи, наконец… Смеялся заразительно и громко – «запрокидывая голову, показывая все свои ровные зубы» (это дочка Мила так запомнила отца). Одна из московских дам в сердцах назвала Луговского «полковник Скалозуб». Но вообще все от него были в восторге, как тут устоишь.

Он относится к ней очень серьёзно – сначала знакомит с сестрой Таней («Оденься получше!» – просит сестру), потом везёт в Ленинград на показ ближайшему другу Тихонову – как будущую жену.

И Фадеев знает об их романе. Но ему, вот ведь, тоже нравится Елена – женщина, прямо скажем, не молодая, прожившая, шутка ли, полвека, но чем-то, должно быть, обворожительная по-прежнему.

Перед войной у матери Луговского случился инсульт. Речь пропала, мать слабела, растворялась, сходила на нет.

Свою мать Луговской обожал. Быть может, даже больше всех своих женщин.

Выходить Ольгу Михайловну помогла Булгакова – делала любую работу, была необыкновенно заботлива и проста.

И к матери вернулась речь.

Фадеев, давно вхожий в семью Луговских, так любил Ольгу Михайловну, что, едва она пошла на выздоровление, скупил три ларька цветов, нанял мальчишек и с их помощью приволок несколько охапок флоксов, завалив половину квартиры.

Что-то во всех этих картинах есть томительное, предвоенное, нежное.

Войну будто предчувствовали – и она пришла.

Ученик Луговского Юрий Окунев рассказывает:

«Ещё несколько дней назад в Доме Герцена шли занятия, а теперь здесь разместился добровольческий батальон, почти целиком состоявший из литинститутовцев…

Участник войны с белофиннами Михаил Луконин проводит занятие со своими бойцами… Комсорг батальона Сергей Наровчатов раскрывает планшет, достаёт блокнот, что-то записывает, а потом быстро выходит из ворот. Вдруг командир нашего отделения Михаил Луконин громко подаёт команду:

– Смирно! Налево равняйсь!..

Мы поворачиваем головы и видим Владимира Александровича Луговского. Он медленно прошёл вдоль шеренги. Каждому из нас посмотрел в глаза. Как видно, хотел что-то сказать, но вдруг порывисто обнял и поцеловал Луконина, круто повернулся и ушёл».

Луговской прикомандирован к работе в боевом листке Северо-Западного фронта.

Летом 1941-го у него выходит книга, долгожданная, после длинного перерыва – так и называется «Новые стихи», с классической «Курсантской венгеркой», с прекрасным стихотворением «Медведь», сочинённым в Ялте, – но всем теперь не до этого, даже ему.

Луговской так долго и уверенно двигался к решающему поединку – к огромной войне, – и отправляется на фронт немедленно, в последнюю неделю июня. Если его студенты – такие добрые казаки, так чего ж тогда ждать от него, не первое десятилетие кочующего по фронтам и границам.

26 июня шлёт телеграмму Ирине Голубкиной, которая отдыхает с Милой на Селигере: «Ухожу на фронт. Целую тебя, дочку».

Луговского провожают Елена Сергеевна и любящие ученики, ещё остающиеся в тылу. Оркестр, поцелуи и – огромная надежда, что всё это скоро закончится. Как у Луговского в книжке «Новые стихи»: «Вся граница / на тысячи вёрст / На мгновенье / блеснула штыками. / И погасла. /И только вдали / Громыхало, / катилось, / гремело…»

Что всё так и будет: «вдали».

Он садится на псковский поезд, и – всё.

Здесь капкан.

КАПКАН

Взывал к своей Советской Республике в блистательных стихах 1929 года: «Возьми меня в переделку и двинь, грохоча, вперёд!»

Просил? На!

В какой-то момент он, превозмогавший всё, что несла ему судьба, сам поверил, что и впредь сможет всё преодолеть.

Но если ты долго любуешься на свою красивую жизнь, однажды тебе придётся посмотреть на свою некрасивую смерть.

Он всё знал про это, он же поэт истинный, он не раз и не два описал всё это заранее.

В 1926 году в «Биографии Нечаева»: «Вы знаете: я думал, морями брызгая, / Выстаивать вахты в белоснежном кителе, / А вышла дорога, до смерти замызганная / Сапогами разбитых и победителей».

Будет тебе дорога, до смерти замызганная.

Он обо всём догадывался, когда в 1929 году писал в «Кухне времени»: «И мы в этом вареве вспученных дней, / В животном рассоле костистых событий – / Наверх ли всплывём или ляжем на дне, / Лицом боевым или черепом битым».

На дне ляжем с битым черепом, на самом дне.

У него таких цитат – на целую книжку-раскраску. Дайте побольше красного, розового и кровавого, мы вам разрисуем.

В том же 1929 году жене Тамаре признавался в письме: «Вчера мне вдруг сделалось страшно. Это дикое состояние продолжалось несколько минут, но силы и остроты хватило бы на дни. Мир вцепился в моё сердце, как рысь. Вокруг разговаривали и хохотали. Я слышал каждое слово и в то же время болезненно отсутствовал. Я понял, что меня страшит тёмная сила существования, готовая дробить и мять. Я испугался. Тогда из этого страшного мира, из самой сердцевины его, вышла ты, девушка в широкой шляпе, девушка, которую я любил много лет назад… Честное слово, я рванулся к тебе».

А когда не к кому будет рвануться и лишь останется тёмная сила, которая дробит и мнёт в прямом смысле, а ни в каком не в переносном?

На Первом Всесоюзном съезде писателей, в 1934-м, Луговской, выступая, публично загадывал три желания, как если бы у моря стоял: чтоб жить и работать ради великой Родины – раз, чтоб сила песни не покинула его – два, чтоб его не оставила «человеческая отвага» – три. Так и сказал.

Боялся, что оставит. Нечего было бояться.

За ним записали: ра-аз, два-а… Три! Спасибо, ждите ответа.

Поезд, на котором следует Луговской к фронту, попадает под ужасную бомбёжку.

Состав сходит с рельсов, всё разносит в клочья, сотни трупов, передавленных и раскромсанных, без голов, без рук, без ног, крики, стоны – ад. Ад.

Луговской выбирается из покорёженного железа, весь в чужой крови: огонь, дым, пепел, смрад, мир вывернуло наизнанку – всюду одно мясо.

«Двинь, грохоча…»

«Вышла дорога…»

А они ещё и в окружении. Всех уже убили – а воевать надо только начинать.

Оставшиеся в живых – идут.

Добираются до Пскова.

Современник записывает: «Псков. 2 июля. Встретил вчера Луговского. Ему вчера исполнилось сорок лет. Он обрюзглый, потный (капли крупные), несёт валерианкой за версту».

При одной только мысли о дальнейшем движении на фронт и продолжении службы Луговского в буквальном смысле рвёт: он явно болен. Болен наповал.

Возвращается в Москву и ложится в Кунцевскую больницу.

Медицинская комиссия признаёт Луговского негодным к прохождению воинской службы: тромбофлебит, полиневрит (множественные поражения нервов).

Здесь можно поставить точку: комиссован. Щщщёлк!

Симонов вспоминает: «В первых числах августа 1941 года… у меня был приступ аппендицита, и я лежал на квартире у матери… В комнату, где я лежал, вошёл человек, которого я в первую минуту не узнал – так невообразимо он изменился: это был Луговской, вернувшийся с Северо-Западного фронта.

Он страшно постарел, у него дрожали руки, он плохо ходил, волочил ногу…

Человек, которого за несколько месяцев до этого я видел здоровым, весёлым, ещё молодым, сидел передо мной в комнате как груда развалин…»

Потом Луговской пытался как-то выкрутиться, сообщал, что в армии он был два месяца, с 23 июня по начало сентября 1941 года.

На самом деле – несколько дней – с 27 июня по 1 июля. Дальше он распался.

Фокус с физиономией, который показывал в детстве сёстрам и маме, – не прошёл. Судьба грозного лица не испугалась. Капкан сработал, мозг от боли разлетелся по всей голове. Великан осыпался, остался ссутулившийся голый человек, едва живой. Кожаные форменные ремни впечатались в слабое, белое тело. Снимешь ремни – на теле крест.

Если бы его хотя бы ранили! Самую маленькую, но рану! Чтоб сказать потом: с начала войны в действующих войсках, ранен, комиссован. Нет! Милосердие Господне безгранично, но что-то ещё есть помимо.

На Луговском не было ни царапины. Контузия вроде была, но не сильная. Только душа изуродовалась и запахла человеком, в котором жила. А до тех пор ведь ветром была полна, одним только ветром.

…Какая-то, может, имелась нацеленность в его судьбе на ужасную аварию: самолёт и машина в Таджикистане, в Париже автобус чуть не убил его, лавина эта в Белькомбе, в 1936-м пробитый череп в очередной автокатастрофе, с Долматовским три раза перевернулся в Прибалтике – где-то его ангела должны были сбить. Вот, видимо, сбили первой же бомбой под Псковом, даже перьев не осталось.

И такой ещё факт в довершение картины. Дом, в котором родился Луговской, рухнул в 1942 году во время бомбёжки. Нет, бомба попала не в него. Бомба упала рядом – дом испугался и умер.

МАСТЕРА МАРГАРИТЫ

В конце июля 1941 года Луговские сидели в Москве, в Лаврушинском, тихие и подавленные.

И мать вдруг запела. В полный голос, великолепно, как раньше, в прошлые времена.

Пропела целую арию.

Никто не мог её прервать.

Заворожённые, дети слушали.

Допела и стала сползать с кресла.

Подбежали к ней, – Володя стукая своей неуместной тростью о пол, – перенесли на кровать.

– Мама! Мама! Всё в порядке?

После этого она начала умирать и больше ни минуты не была прежней. Спела: попрощалась с белым светом и с детьми.

1 августа Ольгу Михайловну под руководством сестры Тани отвезли на дачу, где, как Таня со свойственной ей иронией говорила, «по крайней мере, нет седьмого этажа».

В августе Луговской поссорится с Булгаковой. Сохранилась записка: «Володя, я очень твёрдо говорю тебе, что мы расстаёмся. Я много раз говорила тебе, но поверь, что сейчас – это последний. Я не смогу быть с тобой. После вчерашнего».

Подробности неясны, но, быть может, он показался ей невыносимым. Не то, что от него пахло валерьянкой и он хромал, и еле дышал – она умела ухаживать за больными, она была настоящая женщина, – а то, что из него извлекли скелет. Ей стало тяжело держать его огромную голову в руках.

Так тоже бывает: ты уже умер, а жизнь ещё продолжается, только одноцветная, потому что у смерти нет красок.

Луговской идёт вразнос. И не он один – у многих литераторов состояние взвинченное, истеричное.

Характерный момент: в Москве 13 сентября в Клубе писателей на Поварской стоят пьяные в хлам Катаев и Луговской – они делают вид, что помирились. Или что не ссорились. Или что вообще ничего не было. К ним подходит одна знакомая Луговского, Катаев спрашивает громко:

– Это твоя новая блядь?

Потом, тут же, этой «бляди»:

– Бегите из Москвы, немцы в Химках!

Во всём этом – в пьянстве с Катаевым, в этих разговорах о немцах и сквернословии – слышится какой-то налёт неразборчивости и душевной захламлённости.

Луговской, раньше пивший галлонами и нехмелевший, – стоит, шатаясь, неряшливый, дурной, отупевший.

14 октября Луговским позвонил Фадеев и сказал, что им срочно необходимо эвакуироваться в Ташкент.

А матери всё хуже, мать лежит.

А сам Луговской никуда не годен.

Но – удивительное дело – его самые близкие женщины, матери его дочерей, не бросают его, всё простили ему.

Помогают собраться и провожают Луговских Тамара Груберт, мать Мухи, и Ирина Голубкина, мать Милы. И домработница Поля. И Фадеев, который – в военной Москве, где каждый день бомбёжки! – находит «скорую помощь» и присылает за Ольгой Михайловной.

На Казанском вокзале – кромешная давка, грязь и ор.

Мать, Ольгу Михайловну, Фадеев вносит в вагон на руках.

В вагоне она, полулёжа, всем кланяется, улыбаясь, – воспитание!

В этом же поезде едет ещё и… Елена Сергеевна Булгакова с сыном.

Булгакову провожает всё тот же Фадеев.

Луговской озирается вокруг, как малахольный старик: одна жена, другая жена, третья – все были его, все уже не его – да у него и сил нет ни на кого, даже на родную мать, которая когда-то была всех дороже.

Но за всем этим всё равно слышится какая-то высокая, удивительная музыка: 1941 год, осень, вокзал, поэт Луговской, Маргарита покойного Мастера, писатель Фадеев… Какие треугольники и квадраты! Какая сокрушительная человеческая геометрия.

В поэме «Первая свеча» Луговской напишет о Фадееве: «Он мужественным был, я полумёртвым». Потом, когда расхочет быть полумёртвым, исправит: «Он мужественным был, седым, красивым».

А дальше (мы цитируем первый вариант поэмы): «И коготочком стукала она / В холодное окно. / А я всё видел. / Всё медлили они, передавая / Друг другу знаки горя и разлуки: / Три пальца, а потом четыре пальца, / И накрест пальцы… / И кивок, и поцелуй / Через стекло».

У окна стоял Михаил Зощенко и смотрел на всё это. Он тоже с ними покатился в сторону Ташкента.

Мать положили в мягком вагоне, одном на весь состав: наверное, тоже Фадеев подсуетился. Потому что Елена Сергеевна ехала в том же мягком вагоне, и её туда точно посадил он.

В одном купе с Таней Луговской оказался поэт Иосиф Уткин. Он был ранен. Его сопровождали жена и старуха-мать.

Хорошая компания для дальней дороги. Как раз чтобы окончательно сойти с ума.

Недаром одна их попутчица запишет в дневнике: «Луговской стал совсем психопатом».

Он часами стоял с Зощенко в коридоре и взвинченно обсуждал предвоенные расстрелы маршалов, провалы сталинской политики, чудовищный хаос первых недель войны – в числе прочего, Луговскому нужно было объяснить произошедшее с ним, нужны были другие виноватые, а лучше один и самый главный виноватый. И Луговской, напуганный до смерти, теперь уже не боялся: чего бояться после смерти?

Сестра молилась, чтоб никто не услышал Володю: хоть потрескавшийся, но всё ещё бас – за стуком колёс: бу-бу-бу, Блюхер, бу-бу-бу, бойня, ту-тум-ту-тум, Тухачевский.

Зощенко кивал, не спорил.

У Зощенко, как запишет Татьяна, было «мёртвое лицо». Его гложет мука, схожая с мукой Луговского: Зощенко обвинят в том, что он сбежал из Ленинграда. Он – между прочим, героический офицер Первой мировой – напишет Сталину, что его «силой усадили в самолёт».

Сталин об этом и сам знал: Михаила Зощенко вместе с Анной Ахматовой вывезли из Ленинграда, как уверяла сама Ахматова, по его личному приказу – об этом редко говорят, потому что всякий помнит, что кремлёвский горец всегда хотел их обоих убить и только не мог найти для этого подходящий повод.

Между тем Ахматова вспоминает, что их эвакуировали на военном самолёте и, мало того, рядом летели истребители: «так близко, что я боялась, что они заденут нас крылом».

Потом, уже в Ташкенте, Ахматовой, по личному звонку председателя Верховного Совета РСФСР Андрея Жданова, выдали дополнительный паёк – он назвал её «наш лучший» поэт.

В отдельном вагоне того же удивительного поезда едут Эйзенштейн, с которым Луговской недавно работал над «Александром Невским», приятель юности Луговского, а ныне маститый режиссёр Пудовкин, всенародная звезда Любовь Орлова и другие столпы советского кинематографа – Трауберг, Рошаль, Александров. Ошалевший проводник этого вагона хвалится на станциях: «Всю жизнь езжу, кого только не возил, но чтоб в одном вагоне ехали и “Броненосец Потёмкин”, и “Юность Максима”, и “Цирк”, и “Весёлые ребята”!»

Цирк и весёлые ребята. И психопат, и мёртвое лицо.

Поезд шёл одиннадцать дней.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю