355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Захар Прилепин » Непохожие поэты. Трагедии и судьбы большевистской эпохи: Анатолий Мариенгоф. Борис Корнилов. Владимир Луговской » Текст книги (страница 27)
Непохожие поэты. Трагедии и судьбы большевистской эпохи: Анатолий Мариенгоф. Борис Корнилов. Владимир Луговской
  • Текст добавлен: 2 апреля 2017, 06:00

Текст книги "Непохожие поэты. Трагедии и судьбы большевистской эпохи: Анатолий Мариенгоф. Борис Корнилов. Владимир Луговской"


Автор книги: Захар Прилепин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)

КАРАГАЧ

Пятидесятилетие Луговского государственным праздником не стало. В газетах не вспомнили, по радио – промолчали.

Но всё-таки пришёл Фадеев, старый друг, которому оставалось два года до выстрела в лоб, пришли несколько человек, по пальцам пересчитать, из старых учеников, а кто-то – из совсем новых.

И хорошо посидели, было весело – может быть, это был последний праздник призыва 1920-х годов.

Луговской вновь начал вести семинар в Литинституте.

Понемногу начали подрастать будущие «шестидесятники»: Евтушенко, Роберт Рождественский, десятки других, рангом поменьше, – все они крутились возле Луговского: как же, он ведь из тех громоподобных времён, он стоял рядом с Маяковским, вровень с Багрицким.

Если в 1938 году «крёстным отцом» его называл Симонов, то в 1955-м – вышеназванный Роберт.

«Шестидесятники» учились у него вещам, наверное, не самым важным в случае Луговского: патетической жестикуляции, а ещё лёгкой на слух – но сложной по форме рифме, а ещё некоторой, свойственной Луговскому, рисовке, его нарочитости и артистичности – в общем, всему тому, что принесёт ему известность и чего совсем нет в его лучших стихах и поэмах «Середины века».

С Евтушенко Луговской, несмотря на разницу в возрасте, был даже дружен.

Евтушенко часто бывал у него дома.

У них, признаем, было что-то общее – в манере поведения, в самоуверенной повадке, в размахе. В нахрапистости – а порой и в готовности отступить, если отступление того стоит. В почти религиозном отношении к поэзии – и влюблённости в чужие стихи. В литературном вкусе, вполне отменном в обоих случаях. Евгений Александрович позже хорошо подметил, что Луговской идеально выразил суть постмодернизма в двух строчках: «Улитки шли холодным скользким строем. / Улитки шли, похабно выгибаясь».

Но оттенок снисхождения в отношении к Луговскому постепенно проявился и у «шестидесятников» тоже – перешёптывались за кружкой пива: а во время войны-то, слышал?

Каждый «шестидесятник» знал про себя, что он-то во время войны бы во весь рост…

С какого-то момента Луговской – с его верностью Октябрю и «левым» идеалам, нисколько не поколебавшейся даже после хрущёвского доклада, – стал восприниматься как лёгкий анахронизм.

Один за другим возникали куда более важные герои: ладно бы честные солдаты Второй мировой – нет! – разнообразные фрондёры, кипучие критики советского режима. Новое поколение странным образом посчитало, что бороться с «кровавой утопией» было куда опаснее и страшнее, чем воевать с фашизмом.

Со временем, надо признать, не только реальные, великие сидельцы и страдальцы эпохи, но, к сожалению, и разнообразная мелкокалиберная «диссида» выдавили из общественного восприятия поколение бойцов и победителей самой ужасной мировой войны – повестку дня будут определять уже не они. А вот эти самые «похабные улитки» и к ним примкнувшие.

Луговской успел кольнуть Евтушенко, досадливо бросив про него: «подвергает всё и вся критическому подозрению», – а всю их компанию охарактеризовал как «новых нигилистов». Можно видеть в этом старческое брюзжание, а можно – замечательную прозорливость.

Прожил бы ещё Луговской – был бы неоднократно удивлён ловкостью своих послевоенных учеников и знакомцев.

В 1960 году всё тот же Евтушенко написал стихи на смерть Бориса Пастернака. Опубликовать их с посвящением Пастернаку немедленной возможности не было, поэтому Евгений Александрович извернулся и опубликовал их с посвящением уже покойному на тот момент Луговскому. Устно объяснив самым близким, что Луговской тут ни при чём, стихи для Бориса Леонидовича.

Вознесенский, в свою очередь, стихи, посвящённые Пастернаку, назвал «Похороны Толстого».

Любопытно, как бы сам Пастернак на такое жонглирование отреагировал.

Это как если бы Лермонтов на всякий случай стихотворение «На смерть поэта» посвятил Тредиаковскому, от греха подальше. Или назвал «Похороны Ломоносова». А что?

Едва ли есть что-то более простодушное в русской литературе, чем «шестидесятники». Эти бравые ребята ещё смели судить людей, прошедших сквозь 1930-е.

В тридцатые поэтов забивали, как гвозди, – иногда в дерево, иногда в железо. В «шестидесятые» тоже забивали – хорошо, если в дерево, но чаще – в сливки. Процесс вроде бы один и тот же – ощущения разные.

Потом, когда будет можно, посвящение Луговскому Евтушенко снимет и поставит посвящение Пастернаку. Луговскому, конечно же, тоже напишет отдельное стихотворение – а иначе как бы он остался без посвящения Евтушенко.

Разрешение на использование имени Луговского в стихах на смерть Пастернака Евгений Александрович испросил у Майи-Елены, та ответила правду: «Володя бы не обиделся».

Он действительно бы не обиделся – доброту Луговского помнили не только его женщины, но даже коллеги по перу.

Павел Нилин вспоминал, как Луговскому рассказали, что «один поэт резко критиковал его стихи в клубе писателей»:

«Луговской взволновался. Чтобы успокоить его, собеседники заметили, что этот поэт-критик в сущности бездарный и глупый человек.

– Нет, нет! – тотчас же яростно стал защищать его Луговской. – Зачем же говорить ерунду? Он совсем не бездарный…

И тут же на память прочитал отличные стихи своего “противника”.

– Пусть он меня ругает, если ему хочется, – сказал Луговской. – Но он совсем не бездарный. Было бы глупо и несправедливо считать его бездарным».

Редкое качество для литератора. Луговской давно перестал с кем-либо себя соизмерять – наверное, он по другим ориентирам себя определял.

Когда был пьян, любил разговаривать с деревьями.

Выбирал себе собеседника по росту. Самый излюбленный собеседник был – карагач у ворот. Дерево, расщеплённое надвое молнией. Подходил, что-то рассказывал, читал стихи вполголоса – но бас его было не победить: поэтому всё равно это бубнение далеко было слышно.

На кого же было похожим это дерево?

ВОЛЬНЫЕ МЫСЛИ

С конца 1940-х утвердилось общее мнение, что Луговской потерял форму навсегда – стихи его из циклов «Граница» (1949–1954) и «Украина» (1953–1954) действительно никуда не годны – хуже стихов, чем эти, он никогда не писал.

Ни одна поэма из «Середины века» так и не была опубликована, да Луговской и не торопился.

Потом вдруг, под самый занавес, в середине 1950-х, вышли две очень хорошие маленькие книжечки лирики – «Солнцеворот» и «Синяя весна», о нём снова заговорили: вот ведь, поёт ещё, складывает, не совсем рассыпался.

Летом 1956-го Луговской заглянул в гости к литературоведу Левину – посидел, поговорил. Едва ушёл, Левина спросили: «Кто этот почтенный старец?» Луговскому было всего пятьдесят пять. Медленно ходил, тяжело опираясь на палку. Останавливался и дышал.

Весь его вид из года в год доказывал одно: в 1941 году он действительно ужасно заболел после бомбёжки и так и не оправился, выживая не на собственных силах, а на другом топливе. У Луговского было дело: досочинить «Середину века».

11 августа 1956 года он писал из Переделкина своей Майе: «Я должен кончить книгу. Это цель жизни. Теперь я знаю всё в искусстве. Я понял. Душа свободна».

Оставалось не дать заснуть и забыть пережитое тому человеку, что танцевал курсантскую венгерку в 1919 году, писал письма любимым женщинам, закапывал убитого пограничника в песок пустыни, видел последних ханов Средней Азии, был свидетелем и провидцем того, как начинался фашизм в Европе, пережил 1937-й, пережил любовь и отторжение товарищей, слышал ропот, гул, подземные толчки времени, был обварен этим временем, потерял кожу – и шёл теперь по своим следам к самому началу.

Константин Симонов, слушавший некоторые поэмы Луговского ещё в Ташкенте, очень точно отозвался в своей повести об этих стихах. В них, говорил Симонов, «было стремление разобраться в самом себе, более высокое и, наверное, более нравственное, чем то стремление показать себя – какой ты, которым были одушевлены прежние, даже самые хорошие стихи» Луговского.

Павел Антокольский отметил, что в «Середине века» стихотворный размер, используемый Луговским (нерифмованный пятистопный ямб), взят не от Пушкина и не от А. К. Толстого – а от «Вольных мыслей» Блока. Это наблюдение тоже очень верно – Луговской, проделав огромный поэтический путь, вернулся к тому, с чего началось его благое сумасшествие, – к поэту, который был его кумиром в ранней юности, к поэту, чьи стихи он читал над могилой отца.

Перед самой смертью Луговской сделал то, чего не смогли совершить друзья и близкие знакомые его молодости, все его соратники и соперники – поэты Тихонов, Сельвинский, Кирсанов, писатели Фадеев и Федин, – он вернул свой дар. Вернул и приумножил. И дар его очнулся и запел – как запела мать Луговского перед своим уходом.

Помимо Луговского – то же самое возрождение пережил и давний его друг-недруг Валентин Катаев. Более того, есть смысл задуматься о том, что импульсом для катаевского мовизма и цикла его классических исповедальных повестей стал цикл поэм «Середина века».

Это можно долго и успешно доказывать, сверяя строку со строкой, а можно просто поместить под одну обложку «Новый год», «Дорогу в горы», «Москву», «Смерть матери», «Сказку о дедовой шубе», «Сказку о сне» Луговского и – «Маленькую железную дверь в стене», «Траву забвенья», «Святой колодец», «Разбитую жизнь, или Волшебный рог Оберона», «Кладбище в Скулянах», «Алмазный мой венец», «Уже написан Вертер», «Спящий» Катаева.

И тогда станет ясно, что совпадают не только ключевые слова и темы (родовые воспоминания, революция, Гражданская, террор, уход родителей, Ленин, Маяковский, друзья и товарищи по литературе), но и сама форма описания их: Луговской уже на полшага к прозе, Катаев на полшага к поэзии, оба помнят, в чём виноваты, помнят, как щедро совершали глупости и подлости, оба – но Луговской первый – настроили оптику так, будто бы они смотрят сон о самих себе, и вместе с ними тот же сон смотрит читатель, сон в ритме лодки, покачивающейся на воде времени. Нарочитая (зачастую ложная, внешняя) бессюжетность, удивительная образность, вернувшаяся юношеская романтичность – и беспристрастный взгляд на эпоху, ужасную и небывалую.

«Да, это правда сон», – начинает Луговской одну из своих поэм. «После этого начались сны» – одна из первых фраз повести Катаева «Святой колодец».

Сны тихие и – беспощадные.

«…я / Случайный, схваченный за хвост свидетель, / Седеющий от лжи», – объявляет Луговской.

«Я верил в Бога, я любил его, / Я видел Бога. / Он сидел во тьме, / Старинный, одинокий, непонятный, / Держа в руках модель аэроплана / Работы первых строгих мастеров, / Мечтавших в девятнадцатом столетье / О высшей правде и победе человека…»

Высшая правда пришла не так, как ждали её.

Он вспоминает: «Душа народа, как свеча, горела, / Зажжённая судьбою с двух концов. / И заслоняли глушь дождливых парков / Пять тысяч гипсовых волейболисток, / Пять тысяч статуй гипсовых вождя».

Он кается: «О, город мой, такой невероятный, / Что ночью снятся мне звонки ночные / (О, год тридцать седьмой, тридцать седьмой!), / Что ночью слышу я шаги из мрака – / Кого? Друзей, товарищей моих, / Которых честно я клеймил позором».

Он ужасается: «И человек, как смерч, летел к Мадриду, / Чтобы смести фашизм. Читал “Гренаду”. / Потом в Москве полночной ртом кровавым / Кричал на следователя: “Фашист!” / Изведал горе, радость, ужас смерти / И жизнь окончил в небе над Берлином».

«Что мне сказать, плохому сыну века?»

Вот что!

 
И всё же видел ты, что оглуплялись
Умы и души, полные тревоги,
Чудесного, земного беспокойства
За новый взлёт, за красоту открытий.
Ты видел, как стандартным черпаком
До дна исчерпывались эти души.
Ты видел, как догматиков скрипучих
В мертвящий плен цитаты загоняли.
И всё же, вопреки железной скуке,
Рвались под солнце зло, неудержимо
Десятки тысяч подлинных людей,
Талантливых, умелых, непреклонных.
 

Не спрятав взгляд ни от чего, не попытавшись обойти словом свою подлость и слабость, кровь, хаос и ужас, Луговской выносит своё оправдание:

 
Ты понимал жестокий ход событий,
Ты знал, что даже в самый страшный час
Мы шли вперёд. По крови? Да, по крови.
И по костям? Да, по костям. Спроси
У тех костей – за что погибли люди?
Тяжёлый ты ответ тогда услышишь
И справедливый: «Люди, мы боролись
За коммунизм. Живите. Мы простим!»
 

Луговской написал под прессом жестоковыйной власти свои самые дурные, патетичные и пустые стихи, сочинённые в каком-то изнеможении сил и чувств.

Но дело в том, что лучшие свои стихи он написал в силу тех же причин: под влиянием времени, на мощнейшем ветру эпохи. Эпоха дала ему всё: жизнь, кипенье, ощущение причастности к нечеловеческим победам – у него хватило разума и сил осознать это – не забыв всё остальное: 1937-й, крушение многих иллюзий.

В одном из последних своих стихотворений он напишет:

 
Может быть,
Это старость,
Весна,
Запорожских степей забытьё?
Нет!
Это – сны революции,
Это – бессмертье моё!
 

Перед нами – верный, не сдавший ни одной позиции ребёнок Октября, прожжённый, неисправимый «левак» и к тому же – империалист, неоднократно воспевший советское, красноармейское собирание земель, а ещё русофил, у него даже падающий снег – великорусский; в общем, на первый взгляд – сочинитель устаревший, ненужный, вредный… а на самом деле – он просто обязан вернуться – юный, новый, поющий, со своим рокочущим басом, бровеносец, красавец, умница, романтик, великий русский поэт.

Луговской однажды – крайне серьёзно – рассказал молодым ученикам о том, что видел русалку в Сибири.

Зелёные стихотворцы стали по-доброму посмеиваться.

Дядя Володя не на шутку рассердился: что это за поэты, чёрт побери, которые не верят в русалок?

Ему говорят: там же гидростанции повсюду.

Он говорит: и что? Пусть будут гидростанции и русалки.

Наверное, Луговской может вновь объявиться в этой стране – с гидростанциями и русалками. Там ему будут памятники стоять.

Высокие, в белых костюмах, памятники.

КОЛЛЕКЦИЯ САБЕЛЬ

В 1956 году журнал «Звезда» одну за другой публикует поэмы из «Середины века», а книги, вышедшей в 1958 году, Луговской дождаться не успел, да и зачем – дело сделано.

8 мая 1957 года он сходил на могилу отца, вернулся тихий в свой переделкинский дом. 9 мая уехал в Ялту.

– Еду за синей весной. Буду работать… Обратно полечу… – сказал провожавшему его поэту Льву Озерову.

В Ялте держался обособленно, ни с кем не общался. Уходил с утра, соседи видели, как останавливалась машина, из неё медленно вылезал, трогая дорогу тростью, Луговской и, ни на кого не глядя, возвращался в свою комнату на первом этаже маленького старого флигеля – белый, как патриарх.

Он скончался 5 июня 1957 года – сердечный приступ. В Москву действительно вернулся на самолёте.

На юбилей революции не успел, но свой венок к юбилею Октября 1917-го сплёл.

25 мая начал последнюю поэму «Октябрь», 27 мая оборвал её на полувздохе, и так, возможно, даже лучше – кажется, что она дышит и ждёт продолжения.

 
Никто не знал, что это будет.
Мрак.
Иль свет, иль, может, светопреставленье,
Неслыханное счастье или гибель…
 

Итоги его жизни тоже не подведены окончательно. Сначала они были утешительны, потом перестали быть таковыми.

Луговской после войны однажды придумал праздник – День поэзии. Праздник попробовали отметить – и получилось хорошо. Позже День поэзии пошёл из страны в страну, по всему миру. Это всё Луговской, это он.

В Ялте установили скромный и суровый барельеф поэта на валунном камне, возле Дома творчества, где, согласно завещанию Луговского, было похоронено его сердце.

Первые тридцать лет переиздавались его книги, сотни тысяч книг. Обычным делом были антологии, где Багрицкий, Тихонов, Луговской шли в ряд, как равные, – звонкие советские классики, стоящие сразу после трёх титанов: Блока, Есенина, Маяковского.

Случались редкие официальные мероприятия и гораздо более интересные неофициальные – «дни рождения Владимира Луговского» в его квартире в Лаврушинском – где Майя Луговская собирала жён и любовниц поэта, открывала вечер так: пусть каждая из нас расскажет о нём.

И ведь рассказывали – и на празднике возникало ощущение мира, нежности, всепрощения.

Только одна из его главных Любовей – француженка Этьенетта – погибла, не могла явиться, но незадолго до смерти Луговской попросил положить ему в гроб подаренный ею в Париже платок. Так и сделали.

Звучит двусмысленно, но мы скажем всё равно: Луговской был верен всем своим женщинам – он всех их любил. И они простили ему за это всё…

Но прежние времена треснули, посыпалась сначала извёстка, а потом обрушились несущие стены. Образовались сквозняки, которые выдули и замели многое.

В годы, когда Крым ещё был украинским, барельеф на валунном камне в Ялте своровали; восстанавливать его никто не стал. Сердце поэта лежит там безымянным.

Почти за четверть века после обвала страны вышла всего одна книга поэта Владимира Луговского тиражом полторы тысячи экземпляров.

Стали звучными имена новые – или старые, но позабытые на время имена. Лишь титаны устояли – а второй ряд, и тем более третий ряд, и довоенные ученики Луговского, и честные солдаты Великой Отечественной, авторы фронтовых песен, фронтовых поэм, фронтовой лирики – все куда-то запропали, всех снесли в чулан, а кого-то и на помойку выбросили, и чтобы разглядеть любого из них, нужно долго, чихая, протирать тряпкой давно упавший бюст, вглядываясь в гипсовые черты: кто же это, кто? Чего он написал-то?

В семье Луговских никто не вспоминает о родстве с ним. Классический неудачник, выплюнутый новой эпохой.

Дочь Людмила Голубкина с тихой грустью сообщает: «Мои дети и внуки равнодушны к его поэзии и к его памяти».

Коллекцию сабель Владимира Луговского распродали.

Утешиться, что ли, словами Иосифа Бродского о том, что белый стих Луговского повлиял на всё послевоенное поколение? Или тем, что Луговского любил Борис Рыжий? Ну так и Бродского нет уже, и Рыжего нет, не говоря о послевоенном поколении.

Кому тут надо белые стихи красного поэта? Заглядывайте в наш букинист.

ТАКАЯ КАРТИНКА

Человек думает, что он всю жизнь руководствуется сложными мотивациями, что он никому до конца не ясен, что у него будет время всё объяснить.

А потом вдруг оказывается, что, напротив, он ясен до некоторой даже прозрачности, и мотивации его просты, и рисунок его судьбы, если посмотреть сверху, вдруг оказывается не сложным.

Хорошо ещё, если это рисунок, а не прямая линия: шёл – пришёл.

Говоря о Луговском, можно всё это свести к дурацкому анекдоту: жил поэт и думал, что он Гумилёв, а он оказался – Северянин. В этом контексте тот довоенный вечер, когда Луговской так и не зашёл к Северянину, когда стоял он в своей портупее, красивый, как воплощённая воинская доблесть, возле его виллы, – вот эта невстреча получает какое-то особенное, щемящее звучание.

Открыл бы дверь – и увидел собственные глаза спустя двадцать лет. И не узнал бы себя, конечно.

Но анекдот этот не точен и никуда в конечном счёте не годен.

У Луговского не хватило сил на ту судьбу, которую он себе выпрашивал, но у него хватило сил на многое другое – он настырно гулял по краю, он влетел в свой капкан, он едва не подох от боли, но вынес и выполз и несколько раз, преодолевая стыд и унижение, становился небывалым стихотворцем – по самому высокому счёту.

Наблюдать его жизнь интересно, в ней есть трагедия, в ней есть драма, его Алайский рынок роднит его с другим дервишем – Велимиром Хлебниковым. У судьбы Луговского запоминающийся, грустный рисунок, и если закроешь глаза – об этой жизни можно думать, пытаться как-то иначе перерисовать её, сделать лучше – но она снова складывается только в ту, которой была.

Он не Гумилёв и не Северянин, он – Луговской, Владимир Александрович, хороший человек, сломленный не эпохой, а просто жизнью – жизнь страшнее любой эпохи, тем более если эта жизнь пришлась на войну. Хороший человек и стихотворец, каких очень и очень мало.

Если бы все эти поэты – десятых, двадцатых и тридцатых годов – жили в древности, в античности, только о нескольких из них сохранились бы легенды: Блок, Гумилёв, Хлебников… Есенин, Маяковский, Мандельштам… Павел Васильев, Луговской… Симонов, конечно же… ещё, быть может, трое или четверо. Остальные, даже замечательные сочинители стихов и песен, распылились бы во времени. Собственно, тут и античных сроков ждать не надо: мы и сейчас их не помним, даже самые звучные имена теряют свою бронзу, хотя они были, их читали тысячи, а самых удачливых – миллионы, они страдали, они воевали, некоторые – были героями, иные – оглушительно громкими пустозвонами… Но мы же говорим, что судьба любит, когда у неё есть рисунок, есть завязка, кульминация и развязка. И потом ещё, после развязки – мораль (мораль каждый готовит по вкусу, хотите – насыпьте соли, хотите – пересластите).

Тут – всё это есть. Тут всего этого – в избытке.

Разница разве что в том, что на некоторых поэтов порой хочется быть похожим – на Гумилёва, на Есенина, на Маяковского, а на некоторых – скажем, на Мандельштама, на Павла Васильева или на Луговского – нет.

Ну так что, мало ли как бывает. Бог щедр: бывает не только хорошо, бывает, для разнообразия, по-всякому.

Было и так.

Хорошо, что было.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю