355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Захар Прилепин » Непохожие поэты. Трагедии и судьбы большевистской эпохи: Анатолий Мариенгоф. Борис Корнилов. Владимир Луговской » Текст книги (страница 25)
Непохожие поэты. Трагедии и судьбы большевистской эпохи: Анатолий Мариенгоф. Борис Корнилов. Владимир Луговской
  • Текст добавлен: 2 апреля 2017, 06:00

Текст книги "Непохожие поэты. Трагедии и судьбы большевистской эпохи: Анатолий Мариенгоф. Борис Корнилов. Владимир Луговской"


Автор книги: Захар Прилепин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 28 страниц)

РАЗВАЛИНА

В Ташкенте кого только не окажется: Алексей Николаевич Толстой и Корней Чуковский с дочерью, актриса Фаина Раневская, поэт Сергей Городецкий с семьёй, старый знакомый Всеволод Иванов, старый знакомый Корнелий Зелинский, писатель Лидин, драматург Погодин, Надежда Яковлевна Мандельштам…

Луговские – мать, дочь и сын – с домработницей Полей живут на улице Жуковского, 54. Две комнаты с печкой на первом этаже. Наверху, над ними, в балахане (верхняя надстройка узбекского дома) – Елена Сергеевна с тринадцатилетним сыном.

Татьяна Луговская пишет в письмах из Ташкента о городе, «где летом закипает на солнце вода, а зимой грязь, которой нет подобной в мире (это скорей похоже на быстро стынущий столярный клей), где по улицам вместе с трамваями ходят верблюды и ослы…».

«В этом городе, созданном для погибания…» – пишет она.

На крыше дома растёт трава. Посреди комнаты чёрная печка. Звонок у калитки.

Обладавшая несомненным литературным даром сестра Луговского вспоминает ещё про солнце, «от которого можно прикуривать папиросы, мух, величиной с напёрсток, и луну, словно взятую из плохого спектакля», про «Ахматову в веригах» и «булочную на углу, похожу на крысиную нору».

Дыни размером с бельевую корзину. Жёлтые цветы под окнами.

Луговской пьёт совершенно беспощадным образом.

Семью спасает сестра: художница по образованию, она нанялась в местный Дворец пионеров и делает эскизы к пьесе по Валентину Катаеву.

Луговской не желает где-то работать и хоть что-то писать: до апреля 1942-го, за полгода, не будет ни строки.

У матери обнаружен рак, она кричит часами, не прекращая, днём и ночью.

Когда сын пропьёт все досягаемые семейные запасы, он повадится ходить на Алайский рынок – поначалу там ему подносили знакомые и незнакомые: красивый москвич, орден… Но вскоре перестали.

Не беда – он начнёт собирать милостыню и читать стихи за стакан водки.

«Песню о ветре» не желаете, господин хороший? Или про «поросят в витринах»? Про Перекоп, товарищ? Про басмачей не хотите, гражданочка? Про комиссара Усова или полковника Соколова? Про большевиков пустыни и весны? Про восстание в Пешаваре? Налетайте, узкоглазые.

Как ты там писал, поэт, десять лет назад? «Я солдат – / килограммы костей, крови и мышц…»

Теперь бей себя своими собственными стихами по лицу, жри черновики, занюхивай ими.

Как ты обещал: «Где бы ты ни был, – / к востоку ли, к западу, / К северу, к югу, – / эй, друг, помни! – / Цветом, лучом, / ветром и запахом / В теле твоём заполню я / Пулевую дыру».

И теперь ни ветра, ни луча, один запах!

Тем не менее узбеки называют его «урус дервиш». Они его отчего-то уважают.

Может быть, в их понимании этот «урус» ведёт себя разумно.

А ведёт себя он вот так, цитируем поэму «Алайский рынок»:

 
Мне, собственно, здесь ничего не нужно,
Мне это место так же ненавистно,
Как всякое другое место в мире,
И даже есть хорошая приятность
От голосов и выкриков базарных,
От беготни и толкотни унылой…
Здесь столько горя, что оно ничтожно,
Здесь столько масла, что оно всесильно.
Молочнолицый, толстобрюхий мальчик
Спокойно умирает на виду.
Идут верблюды с тощими горбами,
Стрекочут белорусские еврейки,
Узбеки разговаривают тихо.
О, сонный разворот ташкентских дней!..
………………………………
Я пьян с утра, а может быть, и раньше…
Пошли дожди, и очень равнодушно
Сырая глина со стены сползает.
Во мне, как танцовщица, пляшет злоба…
………………………
Подайте, ради Бога.
 

Мимо проводят козу.

Мимо проносят арбуз.

Мимо проходит женщина с корзиной. В корзине лежит маленький ребёнок и орёт. Женщина говорит: «Ну, Андрюша, ну, тише…»

Потный урус дервиш с плывущей улыбкой тянет ко всем проходящим пустую кепку. Ему весело. Ему невыносимо.

Все обсуждают чудовищные сводки: немцы берут город за городом. Ходят слухи о том, что Узбекистан может стать англо-американской колонией. Не погонят ли узбеки русских? – боятся эвакуированные. Один дервиш ничего не боится.

Сестра Таня записывает про брата: «Он не знает никаких полумер в своём эгоизме».

Никаких. Полумер.

Елена Сергеевна, которую любил и называл Инфантой, живёт по-над самой головою? А ничего.

Всеволод Иванов записывает в дневнике, что у Луговского попутно роман с местной врачихой, «седенькая и картавая» – определяет её Иванов. «Он явился, выпил две рюмки и заснул, как всегда, сидя. Она увела его к себе».

Сколько в этих ёмких словах – «он явился» – содержится скепсиса, переходящего в брезгливость. «Увела его к себе», тьфу. Как собаку.

Другой раз Иванов описывает, как эвакуированные литераторы сидят в столовой и «Луговской пришёл якобы с тем, что хочет позвонить по телефону… сел на подоконник. Погодин… не пригласил к столу Луговского, а один пил водку. Луговской, – внутренне, наверное, – бросил “Хамы!”, – и ушёл боком».

Так ведут себя алкоголики, которых все сторонятся. Он и стал алкоголиком.

Соседи Луговских пишут в дневнике: «Луговской – старая, пьяная развалина. Пьёт, валяется в канавах, про него говорят: “Луговской пошёл в арык”».

…Старая развалина, да? Ха! Ему сорок один год! Полтора года назад он мог стрелять из винтовки в цель с одной вытянутой руки, не пьянеть с литра водки, сесть в седло – и всю ночь нестись к чёрту на кулички.

Одна Ахматова на разговоры о рехнувшемся Луговском пожимает царственными плечами: он поэт, он может, как угодно, поэту – простительно.

Луговской заходит к ней и, словно дотаптывая себя, читает Анне Андреевне вслух переводы Пушкина из Горация: «…когда за призраком свободы нас Брут отчаянный водил» – там дальше идут строки: «Ты помнишь час ужасной битвы, / Когда я, трепетный квирит, / Бежал, нечестно бросив щит, / Творя обеты и молитвы».

Ахматова слушает без улыбки, без осуждения – спокойно, не унижая гостя ни утешением, ни каким иным словом.

Но таких, как Ахматова, – нет, или почти нет.

Его презирают. Распускают слухи, что он бежал с места боёв. Иные в глаза называют «дезертиром». Он ничего не отвечает.

Удивительно, но полные нежности, доброжелательные письма Луговскому шлют друзья, оба воевавшие, оба находящиеся на фронтах или у самой кромки войны, под ежедневными бомбёжками – и оттого почему-то гораздо более снисходительные, чем тыловые трепачи и демагоги, – Фадеев и Тихонов. Саша и Коля, ближайшие и родные.

«Милый старик! – пишет Сашка, бывший дальневосточный красноармейский партизан. – Ты должен сделать всё, чтобы перестать быть больным. Ты знаешь, что это возможно, если этого очень захотеть… Для этого ты должен ликвидировать абсолютно всё, что взвинчивает нервы (вино, табак, сплетни и переживания, – женщины, конечно, только рекомендуются, но не занудливые)».

«Я о тебе много расспрашивал в Москве, – пишет Николай, бывший гусар, – узнал все твои болезни и беды и очень расстроился. Ну, ничего, старина, пройдёт и это страшное время, не будет же война длиться сто лет – кончится раньше – и мы с тобой поедем в какую-нибудь солнечную долину и тряхнём кахетинское под развесистой чинарой».

Литератор Наталья Громова, написавшая несколько замечательных книг о ташкентской эвакуации, очень точно подметила, что Тихонов приезжал из Ленинграда, где жил, в Москву за Сталинской премией – ни словом об этом не обмолвившись в письме. Удивительная, аристократическая тактичность!

Сильные люди – всегда снисходительнее. Слухи распускают – слабые.

Впрочем, есть у Луговского один ученик, который в 1938 году называл его своим «крёстным отцом», – Константин Симонов.

Бесстрашный военкор, кочующий с одного участка фронта на другой, демонстрирующий паранормальную храбрость и выдержку, он оказывается в Ташкенте.

СИМОНОВ И ЛОПАТИН

В повести Константина Симонова «Двадцать дней без войны» (ставшей частью романа «Так называемая личная жизнь») описан Луговской. Или человек, похожий на Луговского до степени полного смешения.

В действительности, кажется, всё было острее, чем в романе, начатом за год до смерти Луговского – в 1956-м, а законченном в 1978 году.

Согласно сюжету «Двадцати дней без войны», Луговской встречает военкора Лопатина уже на вокзале. На самом деле Симонов сначала отказался встречаться с Луговским. Тот напился пьян и пошёл к Ахматовой жаловаться ей на своего любимого ученика.

Но главный герой симоновского сочинения, строго говоря, не сам Симонов, о чём автор уведомляет в предисловии к своей книге.

Симонов как бы прячется за Лопатина, сделав его старше и старательно описав его непохожим на себя – более добрым, более грузным и, главное, куда менее амбициозным.

В первой части этого, состоящего из трёх повестей, романа есть забавный момент, когда Лопатин ревнует жену-актрису к молодому и очень успешному драматургу, чья фамилия не называется. Он красивый, с усиками, – сетует Лопатин, – нечего тебе с ним встречаться, влюбишься ещё.

Вот этот, с усиками, которого женщинам лучше избегать, и есть молодой Симонов, над которым стареющий Симонов немного иронизирует, но вместе с тем и слегка любуется им.

Однако Лопатину он передоверяет и свои маршруты поездок по фронтам, и свои любовные переживания – Симонов, к слову, сам был женат на актрисе, – и свои мысли, и всё-таки состоявшуюся встречу с Луговским тоже.

«Всё было неузнаваемо в этом человеке, – таким видит герой повести Симонова своего бывшего друга, эвакуированного в Ташкент поэта по имени Вячеслав. – И голос, в котором вместо прежних медных труб осталось одно рыдание, и неправдоподобно худая фигура, и постаревшее лицо, которым он сейчас, как слепой, тыкался в лицо Лопатину».

Руки у поэта – тоже «не прежние, неуверенно подрагивающие». И, спустя страницу, опять: «исхудалые, подрагивающие».

Порой поэт Вячеслав старается говорить с вызовом, но и «в вызове этом было что-то неуверенное, похожее на просьбу о прощении, хотя Лопатину нечего было ему прощать».

Лопатин «помнил другое: как, попав тогда в Среднюю Азию, чёрной завистью завидовал» этому поэту, который «во время боёв с басмачами целую неделю находился при штабе Кавдивизии у знакомого ему и воспетого им потом в стихах комдива».

«Что же такое случилось с ним? Как это могло случиться именно с ним?» – думает Лопатин. Вернее: Симонов.

Слово «именно» – ключевое. Подобное происходило тогда сплошь и рядом, десятки поэтов ушли на войну, а несчитаное число других попряталось кто где до самого конца Отечественной. С них никто ничего не спросил. Но как такое могло произойти с Луговским, который полтора десятилетия служил образцом мужества и силы?

Дома поэт «бросил на тахту знакомое Лопатину довоенное заграничное демисезонное пальто, теперь сидевшее на нём как на вешалке».

«И в этой нынешней комнате, на вытертом паласе, словно память о прошлом, висела шашка. Одна, но всё-таки висела».

Здесь Симонов присочиняет – шашки никакой не было в доме Луговских. Но как деталь – эта шашка ужасно убедительна. От этой шашки на стене становится одновременно и жальче, и горше.

И вот первый авторский вывод, который Симонов сделал не тогда, когда приезжал в Ташкент, а много позже, когда писал книгу: Луговской «не был похож на человека, струсившего на войне, но счастливого тем, что он спасся от неё. Он был не просто несчастен, он был болен своим несчастием. И те издёвки над ним, которые слышал Лопатин в Москве, при всём своём внешнем правдоподобии были несправедливы. Предполагали, что спасшись от войны, он сделал именно то, что хотел. А он, спасшись от войны, сделал то, чего не хотел делать. И в этом состояло его несчастье».

«Решимость отчаяния… <…> ставила в глазах Лопатина этого оказавшегося перед лицом войны такого слабого человека намного выше людей, которые вели себя низко, но при этом жили так, словно с ними ничего не случалось и, легко согласившись, чтобы вместо них рисковал жизнью кто-то другой, сами продолжали существовать, сохраняя вид собственного достоинства».

Но этот вывод, увы, не последний – и как воин, и как поэт, Симонов обязан идти до конца.

Потому что правда Владимира Луговского была в конечном итоге «только его правдой, а не вообще правдой. Вообще-то, перед лицом войны он хотя и мучился этим, всё-таки жил неправедной жизнью. И это тоже была правда. И более важная».

…И ни одно слово здесь не оспоришь, и ничего не попишешь, кроме того, что после войны, когда Симонов попал в опалу, его самого сослали в Ташкент.

Ирония человеческих судеб.

ТВЕРДЫНЯ, ДЫНЯ

Симонов написал правду – но важно то, что говорить эту правду имеет право только Симонов или равные ему – каковых не так много.

Иногда кажется, что в случившемся с Владимиром Луговским есть что-то христианское: он словно один принял на себя чью-то трусость, чьё-то бегство, чью-то подлость, чей-то невскрытый позор.

Ни одно серьёзное упоминание его имени не обходится без ташкентской истории, и в этом уже есть что-то, право слово, патологическое.

Самая серьёзная работа, посвящённая ему, – «Владимир Луговской. Книга о поэте» Льва Левина, вышедшая в 1972 году, – и та, за невозможностью говорить в те годы про ташкентские события Великой Отечественной, содержит кислые сетования: вот-де Луговской толком не воевал в Гражданскую, нет у него военного опыта Фурманова и Фадеева… Попробовал бы Лев Левин написать то же самое о Маяковском – сразу позабыл бы дорогу во все советские издательства.

Есенин, как и всё его революционное поэтическое окружение, тоже миновал Гражданскую, а с Первой мировой вообще дезертировал – у кого-то хватит ума про это всерьёз говорить?

Даже Евгений Евтушенко, и тот отметился в стихах (справедливости ради уточним – комплиментарных) о Луговском: «Он, казавшийся твердыней, / вдруг рассыпался в момент, / вместо фронта выбрав дыни, / пловом пахнущий Ташкент…»

Дыни-твердыни, чёрт.

И где там пахло пловом? – там два года недоедали все.

«Шестидесятники», вестимо, всегда выбирали фронт, а не Ташкент. Или не выбирали? Или не было возможности? Ну так и не надо высказываться на эту тему.

Строго говоря, Луговской ничего не «выбрал», а был комиссован.

В то время как почти все крупнейшие писатели той эпохи получили свою бронь: и Шолохов, и Катаев, и Леонов, и Зощенко, и Пастернак – демобилизованный из-за перелома ноги ещё в Первую мировую. Кто-то из них бывал на фронте наездами, кто-то реально рисковал, кто-то не доезжал вообще, но спросу нет ни с кого. Всеволод Иванов был всего на шесть лет старше Луговского – находился в Ташкенте и едко издевался над своим спивающимся знакомым. Анатолий Мариенгоф, на четыре года старше Луговского, – был в Кирове, в эвакуации: всё по закону. Даниил Хармс вообще объявил, что на фронт его призывать нельзя, а если призовут – он будет стрелять в спину красным командирам. У Хармса огромное количество адвокатов, а на вдруг объявившегося обвинителя Хармса сегодня посмотрят, как на душевно больного человека.

Целый вагон актёров и режиссёров катился в том же составе, что и Луговской, в Ташкент – кто-то сказал им, что они выбрали дыни? Там ведь тоже сидели люди, снимавшие героические картины и игравшие героических персонажей.

Ольга Грудцова в своих воспоминаниях, прямо обращаясь к Луговскому, хорошо формулирует то, что отчасти было сказано Симоновым, но чуть иначе, чуть, что ли, по-женски: «Всем простили спокойную совесть, с которой люди устраивались в тылу, лёгкость, с которой добывали брони, ты же не обязан был воевать, но тебе не простили ничего. Не простили твоих ружей и сабель, выставленных вдоль стен в кабинете, твоих рассказов о борьбе с басмачами… Они до сих пор считают, что ты их обманул. Где им понять, что ты сам в себе обманулся и что это больнее, чем ошибиться в другом! Кто-то из них подумал, как тебя сжигал стыд и что поэтому ты пил беспробудно. Они-то ведь никогда не испытывали позора, все они были довольны собой».

Потом, когда уже случится перелом в войне, Луговскому не раз предложат: езжай теперь на фронт, мы атакуем, уже можно, уже проще. Никуда не поехал: прошёл до конца свой путь – плюнутый, раздавленный, убогий. Судьбу надо допивать, не оставлять на донышке. Капкан щёлкнул – пусть добивает охотник.

В дневнике он записывает: «Величие унижения, ибо в нём огромное освобождение».

С какого-то момента Луговской в своём новом качестве стал многим выгоден – струсившим, спрятавшимся, одичавшим в своём ужасе – они скрылись за его спиною, потому что в любую минуту можно сказать: а во-от Луговской, слышали? О, это история…

Такой памятник осыпался! Такой титан над всеми возвышался. Ещё полвершка бы, и до Маяковского дорос. И нет титана.

Случившееся с Луговским имеет почти иррациональные объяснения. Словно бы ему сказали: так долго хотел большой войны – жди с войной большой беды. Не совладал с бедой, тогда я, судьба твоя, тебя опозорю. Не совсем заслуженно или совсем не заслуженно, но что поделать. На то я и судьба. Заодно, кстати, сделаю тебя великим поэтом…

Кто мог бы не прощать его на всех непомерных основаниях – так это его ученики: Борис Лебедев, Леонид Кацнельсон, Василий Резвов. Все трое погибли на Отечественной. И ещё его Этьенетта. Но от их имени говорить кому-то – много чести.

КАК ОТРЕЗАЛО

Ольга Михайловна Луговская, мать поэта, умерла 7 апреля 1942 года.

Ходили, добивались места на кладбище, Луговской всё распахивал пальто, чтоб ответственные лица видели его орден.

9 апреля похоронили. Небо было ясным. Дощатый жёлтый гроб. Тополь в ногах.

И его стихи об этом.

 
Ты – плоть моя.
Ты мне передала
Твою глухую свадебную полночь
С моим отцом.
Зерно твоей любви,
Упал я в ночь.
И вот перед тобой,
Победа мёртвая, сидит на жалком стуле
Твоё созданье, грустный человек,
В дверях открытых материнской смерти.
В том ящике, что я сейчас задвинул,
Лежат тобой прочитанные письма.
Спи, мать людей, за окнами темнеет,
И дождик азиатский бьёт беспечно
Ладошками в жужжащее окно…
 

Сестра Татьяна расскажет после всего: «Володя запил и пил ужасно, пока мама не умерла, а потом как отрезало».

Луговской начинает работать. Смерть отца сделала его поэтом. Смерть матери вернула ему силу. Великое унижение даровало ему крылья. В Ташкенте Владимир Луговской начнёт писать – и вчерне напишет одну из самых лучших поэтических книг за всю историю русской поэзии. Позже эта книга будет названа «Середина века».

Весной, когда зацвели деревья, Ахматова однажды видит, как Луговской вскапывает землю во дворе.

– Если хотите знать, что такое поэт, посмотрите на Луговского! – чеканит Анна Андреевна.

Луговской, правда, перекопал двор вместе с кирпичными дорожками, которые пришлось потом перестилать, но это ничего.

Он снова мирится и сходится с Булгаковой. Живут – одной семьёй.

Елена Сергеевна даёт ему рукопись «Мастера и Маргариты», которая у неё с собой, – Луговской становится одним из первых читателей этого романа.

Она набирает его поэмы.

Луговскому поступает новое предложение от Эйзенштейна: писать стихи для его новой картины «Иван Грозный» – съёмки проходят в Алма-Ате.

Понемногу появляются деньги. Понемногу возвращаются цвета в жизнь.

Какое-то время его стихи в Ташкенте не хотели передавать по местному радио: а вдруг дезертир, вроде идут такие разговоры. Это в те дни, когда работать на победу позволили всем, кого били-колотили перед войной, – в Кирове упомянутый Анатолий Мариенгоф, давно и непререкаемо признанный ненужным поэтом, и тот выступает на радио и выпускает сразу несколько книг стихов.

По поводу Луговского делают из Ташкента звонок в ПУР, там наводят справки и дают твёрдый ответ: «Владимир Луговской вёл себя на фронте достойно, был контужен и комиссован. Никаких причин не передавать стихи – нет».

В начале лета Луговской в Алма-Ате.

«Одновременно с Луговским приехало несколько киносценаристов, – вспоминает Ольга Грудцова. – Они собрались в сценарном отделе. Сценаристы начали с жалоб: их поселили в непригодном помещении, матрацы жёсткие, столовая плохая и т. д. Они злились и брюзжали. А рядом стоял, небрежно опираясь на палку, Луговской и молчал. Когда же начальник сценарного отдела спросил, есть ли у него какие-либо требования, Владимир Александрович ответил, что всем доволен и никаких претензий у него нет…

Луговской долго ещё пробыл в Алма-Ате. Он жил в гостинице, отданной под общежитие работников искусств, в крохотной комнате…

У него болели ноги. Идти от общежития до киностудии и дома Эйзенштейна было далеко. Стояла томительная жара. Но Луговской приходил ежедневно. Они работали с Эйзенштейном…

Мы жили без дров, полуголодные, плохо одетые. Люди устали, опустились: грязные воротнички, немытые лица… Луговской приходил на студию тщательно выбритый, с мастерски, по-особенному завязанным галстуком, всегда элегантный, хоть и в обтрёпанных брюках и рваных туфлях».

О том же периоде вспоминает Мария Белкина: «Он никогда не был жалким, никогда. Его облик, прямая спина не позволяли представлять его жалким, но он вдруг стал глубоко изменившимся. Исчезло всё внешнее, наигрыш, актёрство, – он в, едь и всегда немного актёрствовал, позировал, и вдруг нет ничего».

Про то, что Луговской изменился, пишет летом 1942 года и Елена Сергеевна из Ташкента, куда Луговской вернулся после работы над фильмом.

«Володя – молодец, с ним хорошо и легко».

А совсем недавно с ним было плохо и невыносимо.

23 июля 1942 года в Ташкент приехали Ирина Голубкина с Милочкой – до тех пор они находились в Сталинобаде.

У Милы складываются самые добрые отношения с Булгаковой.

Потом вспомнит: «Елену Сергеевну я запомнила. Она была очень ласкова со мной, без фальши и натянутости, которые дети всегда чувствуют».

Булгакова пишет знакомым письма об их житье в стиле «и смех и грех»:

«Москиты, оказавшиеся страшной сволочью, москиты, о которых Володя, восхваляя эту чёртову Среднюю Азию, никогда не сказал ни слова, – москиты, о которых все упоминали мимоходом, – искусали меня вконец. Что это значит? Это значит, что на моих руках, лице и шее (и отчасти на ногах и на теле) зияет не меньше 200–300 открытых ран, так как я не выношу, когда у меня появляется какое-то открытое пятнышко, а если оно при этом чешется, то я сдираю кожу с таким упоением, что испытываю при этом физическое наслаждение…

В результате я похожа на зебру, приснившуюся в страшном сне, и, между нами говоря, прощу теперь Володе все смертные грехи за то, что на него это не производит никакого впечатления и он по-прежнему говорит, что милей мово нет на свете никого.

Затем – жара. Это та самая адская жара, в которой мне лично, безусловно, суждено доживать, когда я перейду из этого мира в другой. Сколько градусов уже безразлично, потому что это пекло. Например, на моей лестнице нельзя сидеть просто на ступеньках, сожжёт зад, приходится подкладывать подушечку…

Двор значительно опустел, уехали… Леонидовы, Уткин (слава богу)…

Пришёл Володя и стал диктовать мне свою поэму для 2-й книги “Жизнь”. Боюсь сглазить, – но, кажется, это будет замечательная вещь».

За несколько месяцев Луговской напишет более двадцати поэм цикла.

Читал их Ахматовой. Она молча слушала, поставив стул в тень. Просила приносить ей каждую новую главу – сразу поняла, что это такое, какая сила в новом Луговском.

Несколько раз они читали вдвоём какому-то малому количеству гостей, по очереди. Луговской уже написал «Белькомб» – о своей французской, убитой любви.

Редкие слушатели вспоминают, что ощущения были невозможные: Ахматова, лучшие стихи Луговского – шок.

Читал Всеволоду Иванову, потом спорили о форме поэмы.

Иванов записывает:

«Луговской, совершенно серьёзно – он был трезв, – сказал:

– Она написана в форме бреда».

В 1942 году Луговской начинает работу над едва ли не лучшей поэмой книги – «Сказка о сне», посвящённой Булгаковой: «…Неужто я / Сквозь сорок лет прошёл, чтобы под утро, / В тот час, когда кончается планета, / Увидеть эту женщину…»

Ей же, в 1943-м, посвящено стихотворение «Непрядва»: «И на серебряном песке / Следы подков и пена. / И кочет кычет вдалеке, / Жена моя Елена!»

А Елене Сергеевне вдруг начинает сниться Михаил Афанасьевич Булгаков, её единственный муж на земле и на небе.

– Как он? – спрашивает Булгаков про Луговского во сне.

– Хороший любовник, – отвечает она, пожимая плечами.

Булгаков не ревнует. Он же знает, что жена она только ему.

Елена Сергеевна выезжает из Ташкента 1 июня 1943 года – её вызвал МХАТ. Луговской ещё не понимает, что эта женщина, которую он видел своей женой, уже не вернётся назад.

В комнату Булгаковой въехала Ахматова – теперь они соседи с Луговским и видятся каждый день.

Что-то понимая, Луговской пишет в Москву Елене Сергеевне, просит наконец оторваться от Михаила Булгакова, перестать быть его вдовой – и жить с ним, с живым Луговским.

Но не может быть два Мастера у одной женщины. Мастер может быть только один.

В Москве Елена Сергеевна твёрдо решает: она только вдова, и всё. И больше ничего не надо.

И оказывается права.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю