Текст книги "Непохожие поэты. Трагедии и судьбы большевистской эпохи: Анатолий Мариенгоф. Борис Корнилов. Владимир Луговской"
Автор книги: Захар Прилепин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 28 страниц)
Захар Прилепин
Непохожие поэты
РАЗНЫЕ СТОРОНЫ СВЕТА
Трудно найти трёх настолько различных поэтов той эпохи, как Мариенгоф, Корнилов, Луговской.
Анатолий Мариенгоф родился в Нижнем Новгороде, с отцом уехал в Пензу, там провёл юность.
Борис Корнилов – вырос в керженецких деревнях, юность началась в уездном городе Семёнове и продолжилась в Ленинграде.
Владимир Луговской – москвич.
Мы только начинаем чертить разделительные линии.
Мариенгоф – сын еврея-выкреста и русской дворянки.
Корнилов – крестьянского рода, горожанин в первом поколении, ребёнок сельского учителя, подрабатывавшего извозчиком, и дочки небогатого купца, тоже ставшей учительницей.
У Луговского – оба деда православные священники, отец – столичный преподаватель, истинный русский интеллигент, мать – певица.
Мариенгоф был имажинистом, а Луговской конструктивистом. Корнилов эпоху литературных групп, в сущности, миновал, но если б начал публиковаться на пять лет ранее, его, хоть и не на полных основаниях, могли прописать по ведомству «крестьянских поэтов».
Мариенгоф – модернист, революционный эксцентрик, мастер эпатажа. Лучшие стихи им написаны в самом начале 1920-х.
Корнилов – порой даже вопреки собственным установкам – песенный, почвенный, расширяющий классическую традицию, но осмысленно не преодолевающий её. Известность к нему пришла в начале 1930-х, лучшие стихи сочинены в середине тридцатых.
Луговской – трибун и лирик в одном лице; поэт, изначально пошедший по линии Маяковского и отчасти Багрицкого: когда мощный голос, необычайный дар поставлен на службу эпохе. Стал известным в конце 1920-х. Но дальше происходит надлом – дара и голоса ему хватило, однако не хватило человеческих сил на эпоху. Парадоксальным образом наивысший взлёт его поэзии – это как раз время надлома: ташкентская эвакуация в годы Отечественной. Хотя, конечно, неподражаемые вещи получались у него и во второй половине двадцатых, и в конце тридцатых, и в пятидесятые.
Мариенгоф – это непрестанное, неутомимое желание вызвать раздражение (а втайне – восторг), но очень скоро его настигают скепсис и разочарование.
Корнилов – попытка преодоления тягостного предчувствия гибели, искренняя отзывчивость на вызовы времени и одновременно иррациональная уверенность в том, что наставшая новь убьёт его.
Луговской – изначально оптимизм и маршевая поступь, нарочитая самоуверенность, нарочитая воинственность, голосистость, а в итоге – в чём-то заслуженный удар под дых, временный, но кошмарный разлад души – с необычайной мощью преодолённый.
Мариенгоф в конце 1920-х бросил писать стихи, осмысленно жил на краешке эпохи, иногда был не прочь занять места побольше, но вскоре же осознавал: первый ряд бьют больнее.
Борис Корнилов был репрессирован.
Луговской стал маститым советским поэтом.
Все трое жили в одно время, и часто в одних и тех же местах, но едва ли всерьёз встречались, в лучшем случае – мельком.
Пока Мариенгоф был в революционной Москве заметен и в силе – Луговской учился на красного командира.
Когда Мариенгофа называли среди самых заметных персонажей молодой советской литературы – Луговской и Корнилов были ещё неразличимы.
Но когда Николай Бухарин называет на Первом Всесоюзном съезде советских писателей в числе самых видных поэтов СССР на 1934 год Корнилова и Луговского, – Мариенгофа уже подзабыли.
Все трое близко общались с одними и теми же людьми, но в разное время.
Человек, жавший руку Луговскому, вчера или на другой день мог жать руку Корнилову или Мариенгофу. Таких людей были десятки. Но я не удивлюсь, если эти трое так и не поздоровались ни разу.
Сергей Есенин был одним из любимейших поэтов Бориса Корнилова, и – в течение четырёх лет – ближайшим другом Анатолия Мариенгофа.
Режиссёр Всеволод Мейерхольд хотел ставить в 1921 году драму Мариенгофа, а в 1935 году – драму Корнилова. Но когда Корнилов дружил с Мейерхольдом – Мариенгоф с Мейерхольдом уже не был дружен.
Корнилов много общался с Шостаковичем в первой половине 1930-х, а Мариенгоф – во второй половине 1930-х, и далее общение их продолжалось. Но Корнилова тогда уже не было в живых.
Луговской в молодости дружил с будущим режиссёром Всеволодом Пудовкиным – а много после Пудовкин был дружен с Мариенгофом.
Поэт Николай Тихонов часто поддерживал Корнилова, оба они жили в Ленинграде и часто виделись, но по-настоящему дружен был Тихонов именно с Луговским.
Луговской вступил в РАПП вместе с поэтом Эдуардом Багрицким в 1930 году. А в 1933 году Багрицкий подарил Корнилову ружьё.
Полузабытый Мариенгоф и попавший в опалу Корнилов в 1936 году публикуются в одном и том же журнале – «Литературный современник», оба бывают в редакции.
Михаил Зощенко был соседом через стенку Бориса Корнилова по писательскому дому на канале Грибоедова в Ленинграде – а в ташкентскую эвакуацию Зощенко едет вместе с Луговским, в одном вагоне.
Где они всё-таки хотя бы раз встречались?
Луговской мог столкнуться с Корниловым на Первом Всесоюзном съезде советских писателей в 1934 году. Но там было несколько сотен делегатов – могли и разминуться.
Мариенгоф имел шанс столкнуться с Корниловым на любой из посиделок в писательском доме, куда часто заходил. Но мог оказаться на другом конце стола и не перекинуться и словом.
В 1935 году Луговского и Корнилова в числе группы литераторов привозят на дачу к редактору газеты «Правда» Льву Мехлису – но там всё было на скорую руку, нервно, скомкано: вполне допустимо, что они и глазами не встретились ни разу.
Никто из троих не упоминал друг друга в своих текстах.
Никакого интереса никто из них друг к другу не проявлял.
Эстетика их не совпадала.
Едва ли и у меня есть возможность объяснить, что их объединяет, кроме времени.
Мариенгоф – не был великим поэтом, но в его случае всё однажды прекрасно совпало: революция, поиски, чутьё, дружба. Когда это ушло – закончилась его поэзия.
Корнилов – был поэтом с огромными задатками и одним из тех, кого действительно морально, а следом физически убило время политических склок, доносов, репрессий, предчувствия войны, противостояния, индустрии, огромного темпа, чудовищного катка.
Луговской – безусловно был великим поэтом, но не самым сильным человеком. Он злил и дразнил судьбу – судьба пришла и наступила на него.
Общее у них, пожалуй, только одно: как поэты они теперь почти забыты.
Мариенгофа вспоминают в связи с Есениным, мемуары Мариенгофа переиздаются непрестанно, но на интерес к его поэзии это странным образом никак не влияет.
Корнилова вспоминают в связи с репрессиями – и очень часто те люди, которые не репрессированных литераторов того же, обобщённо говоря, крестьянского направления не знают, знать не желают и никогда о них не говорят.
Луговского вспоминают то в связи с Евтушенко, то в связи с Бродским – они оба, мало в чём сходясь, считали Луговского огромным мастером.
Биографии всех троих персонажей этой книги в целом известны специалистам, но ряд ошибок кочует из одной работы в другую; да и сомнительные трактовки тех или иных их поступков зачастую повторяются.
Впрочем, я не ставил целью кого-либо выводить на чистую воду.
Просто когда-то, раз за разом, мне довелось влюбиться в стихи этих поэтов – до какого-то терпкого, почти болезненного чувства.
Книжка Мариенгофа, известного мне лет с девяти, попала наконец-то в мои руки в 1997 году; тогда я был влюблён, и чувство влюблённости, и строчки раннего Мариенгофа – всё это дало ощущение небывалого восторга перед жизнью, хотя, казалось бы, Мариенгоф вообще не об этом.
Корнилов пришёл чуть раньше или чуть позже, но в те же 1990-е годы; удивление было такое, что воздуха порой не хватало – какая тревожная, звериная сила в этих стихах, откуда? Недавно прочитал его поэму «Моя Африка» – странно, что до сих пор мне не приходило в голову порадоваться этой кипящей, с перехлёстом сил вещи.
Луговской всю жизнь был где-то рядом, но всерьёз я прочитал всё им написанное года три назад. С тех пор он, трезво, осознанно и непререкаемо, – один из самых моих любимых поэтов на земле.
Я перечитываю их стихи непрестанно.
Смотрю на них, как в разные стороны света.
Мариенгоф – это всё-таки запад, Корнилов – скорее север, Луговской – юг.
Мои чувства к ним не оставляют меня, и уже не оставят.
Конечно же, любовью надо делиться. И надежда на отклик – не так обязательна, как кажется. В конце концов, я могу делиться своей любовью с теми, о ком написал.
Эта книга – не более чем попытка пожать руку каждому из них. Склонить голову перед ними.
«В ТО ВРЕМЯ ЛИРЫ ПЕЛИ, КАК ГРОЗА…»
Жизнь и строфы Анатолия Мариенгофа
СЕРЕБРЯНЫЕ ЛЯСЫ
Как ни странно, начнём с чужого стихотворения.
Однажды Есенин назначил свой день рождения в ночь с 6 на 7 июля.
Расцвет лета, языческий праздник – день Ивана Купалы, венки по воде – всё это привлекательно и таинственно, в такую ночь родиться хорошо.
«Матушка в Купальницу по лесу ходила… <…> / Охнула, кормилица, тут и породила», – писал он о своём рождении, которое на самом деле случилось осенью.
А 6 июля (по новому стилю), в 1897 году, родился Анатолий Мариенгоф.
Отец поэта, Борис Михайлович Мариенгоф – еврей-выкрест, человек красивый, дельный, образованный, имевший что-то вроде собственной аптеки и, кстати сказать, бывший под надзором местной полиции по поводу своих неблагонадёжных взглядов.
Борис Михайлович происходил родом из города Митавы Курляндской губернии, окончил привилегированное учебное заведение в Москве (успев отучиться до введения в 1887 году процентной нормы для евреев, отменённой только в 1916-м).
В 1885 году он отбывал воинскую повинность, будучи зачисленным в ратники ополчения. Затем из мещан города Митавы причислен к Нижегородскому купечеству, и 4 мая 1894 года новокрещён в Нижнем Новгороде. Что, скорее всего, было жестом вынужденным: впоследствии отец походам в церковь предпочитал походы в нижегородский аристократический клуб и, мало того, по признанию сына, «очень не любил попов»; с другой стороны, их тогда модно было не любить в среде русской интеллигенции – так что Борис Михайлович соответствовал общим настроениям.
Заметим также, что Борис Михайлович, говоря о русском национальном характере, произносил «наш характер», безоговорочно относя себя и сына к титульному народу.
В мемуарной книге «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги» Анатолий Мариенгоф описывает деда по отцовской линии так: «Красавец в цилиндре стального цвета, в сюртуке стального цвета, в узких штанах со штрипками и чёрными лампасами. Он был лошадник, собачник, картёжник, цыганолюб, прокутивший за свою недлинную жизнь всё…» Персонаж скорее литературный, нежели хоть сколько-нибудь напоминающий представителя российского еврейства середины XIX века. Надо сказать, что деда своего Мариенгоф никогда не видел и мог лишь воспользоваться рассказами отца, который, к счастью, не был ни цыганолюбом, ни лошадником; хотя в карты поигрывал.
Матушка Анатолия Мариенгофа, Александра Николаевна, урожденная Хлопова, была дворянских кровей; иногда считается нужным подчеркнуть – из обедневшего дворянского рода.
Детство Александры Николаевны прошло в имении под Арзамасом.
Обеднённость была, в общем, относительной: в Нижнем Новгороде Александре Николаевне принадлежал деревянный одноэтажный дом с мезонином, находившийся в первой Кремлевской части – в самом центре города, на Лыковой Дамбе. В 1910 году стоимость дома составляла 301 рубль. Кроме того, ей принадлежал ещё один деревянный дом в городском районе, именуемом Мыза.
У матери была сестра Нина, жившая в Москве, незамужняя и бездетная, работавшая классной дамой в женском Екатерининском институте; раз в год она присылала обожаемому племяннику Толе по сто рублей.
Похоже, женитьба Мариенгофа на Хлоповой была выгодна обеим сторонам.
В «Посемейном списке мещан Н<ижнего> Н<овгорода> за 1895 год» отмечено, что их брак был зарегистрирован 26 сентября 1894 года.
На семейных фотографиях мы видим внешне обрусевшего, с чеховской бородкой, безупречно одетого, красивого Бориса Михайловича и Александру Николаевну – с приятным, но чуть тяжёлым, властным лицом.
В поэме «Развратничаю с вдохновением» Мариенгоф утверждал, что родился на Лыковой Дамбе. Скорее всего, так и было – роды могли произойти в дворянском родовом доме, если только Анатолий Борисович не прихватил эту деталь по причине прямых ассоциаций с выражением «лыко в строку».
Акушерку Елену Борисовну сразу после родов свезли в психбольницу, у неё начался припадок. Если б мальчик вырос, например, в диктатора, в этом можно было бы обнаружить мистический смысл.
В нижегородском ежегоднике «Адрес-календарь за 1911 год» алфавитный указатель жителей Нижнего Новгорода говорит нам, что торговец Борис Михайлович Мариенгоф проживает уже не в доме Хлоповой на Лыковой Дамбе, а по адресу: улица Большая Покровская, дом 10 (позже дому, в котором жили Мариенгофы, добавлена литера, и его сегодняшний адрес – Большая Покровская, 10 «В»).
Именно это место жительства описывает Мариенгоф в своих воспоминаниях. Дом по сей день стоит на том же месте, всё такой же снаружи, и даже лестницы, по которым бегал маленький Толя, – те же. Они жили на последнем, четвёртом этаже.
На детских фотографиях он ангелоподобен, у него, по моде того времени, длинные волосы, что делает Толю похожим на девочку.
«Нижний! Длинные заборы мышиного цвета, керосиновые фонари, караваны ассенизационных бочек и многотоварная, жадная до денег Всероссийская ярмарка. Монастыри, дворцы именитого купечества, тюрьма посерёдке города, а через реку Сормовские заводы…» – вот воспоминания Мариенгофа.
В доме – мопс Нерон, добрая нянька. Мальчик – пока единственный ребёнок в семье.
Мариенгоф вспоминает отвратительную историю, как он устроил невероятную истерику из-за того, что старенькая няня не стала доставать ему мяч, закатившийся за диван.
Дело дошло до того, что няню уволили, многократно извинившись и дав три золотые десятирублёвки (поверим автору, но такая щедрость всё-таки кажется перебором).
Мама просит прощения: «Ах, голубушка, тут уж ничего не поделаешь, ведь Толечку принимала сумасшедшая акушерка».
(Сравните со строчкой из поэмы Мариенгофа «Магдалина»: «Я ведь имею честь / Лечиться у знаменитого психиатра».)
Надо сразу сказать, что это одна из характерных для сочинений Мариенгофа черт – предельная откровенность. В молодости эта черта имела в его случае вид вызывающе цинический; собственно, цинизм тогда воспринимался им и его товарищами по ремеслу как эстетический приём.
В зрелости та же самая черта приобрела вид иной: пожалуй, в этом можно было бы обнаружить почти христианское смирение и самоуничижение, если б не отдельные «но».
Мариенгоф необычайно почитал Льва Толстого – и наверняка не раз сталкивался с яростной саморазоблачительностью, особенно характерной для позднего Толстого. Наследуя тому, кого он считал учителем, и сам Мариенгоф неизменно пытается показать, до какой степени низости он, – казалось бы, мыслящий, не злой, благовоспитанный человек – доходил не раз и не два.
Но в этом порой, как мне кажется, скрыта определённая авторская корысть, так и не избытое с юности желание удивить: вот какой я, полюбуйтесь.
Достаточно сказать, что, описывая те или иные свои выходки или откровенно подлые поступки, Мариенгоф периодически наговаривал на себя и брал вины куда больше, чем заслуживал по факту совершённого.
Ещё когда он учился в гимназии, умерла мать – Александра Николаевна.
Это первая страшная и преждевременная смерть в его жизни. У матери был рак желудка.
В мемуарах «Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги», написанных более полувека спустя, в 1950-х, он расскажет о детской реакции на смерть матери: «О как я ругал Бога! Какими ужасными словами!»
В этом детском богохульстве, конечно же, слышна великая боль о матери. Чего не скажешь о фразе в автобиографии Мариенгофа 1930 года: «Во время предсмертной агонии моей матери я играл в футбол. Я был капитаном команды и центрфорвардом».
Не в том беда, что он играл в футбол – рак не та болезнь, что уносит человека в одни сутки, и едва ли ребёнок способен отказаться от игр на все те месяцы или даже недели, пока болезнь длится. Беда в том, что 33-летний Мариенгоф мог бы этого и не писать. Но он уже выбрал себе роль к тому моменту – циника и паяца – и следовал ей неизменно.
В конце концов, надо заметить, после слов о центрфорварде Мариенгоф добавляет уже по-человечески: «Матч я выиграл, а безоблачность детства проиграл. Его голубизна для меня осталась навсегда подёрнутой дымком, который ест глаза до слёз».
Мало того, в «Моём веке…» он утверждает обратное: что был при матери в последние её часы и успел с ней проститься.
Учитывая все позднейшие саморазоблачительные мистификации Мариенгофа, есть смысл предположить, что про футбол он наврал…
На руках отца остались Толя и его младшая сестра Руфина. Характерно, что в автобиографической книге «Мой век…» Мариенгоф ни разу не называет её по имени. Сыграли свою роль не очень близкие отношения с сестрой – или здесь нежелание оглашать имя, имеющее явную этническую окраску? В любом случае, слово Бориса Михайловича в семье имело явный вес – едва ли нижегородской дворянке Хлоповой могла прийти в голову мысль назвать свою первую дочку Руфиной.
«С восьми лет / Стал я точить / Серебряные лясы», – пишет Мариенгоф в стихах; вполне возможно, что и с восьми; в любом случае ещё в нижегородской гимназии Мариенгоф увлёкся сочинительством, организовал поэтический кружок и выпустил номер юношеского журнала «Сфинкс».
«В памяти – один пожар в Нижнем, – напишет Мариенгоф в «Романе без вранья». – Горели дома по съезду. Глядишь – и как это не скувыркнутся домишки. Под глиняной пяткой съезда, в вонючем грязном овраге – Балчуг: ларьки, лавчонки, магазинчики со всякой рухлядью. Большие страсти и копеечная торговля.
Когда вспыхнул съезд, а ветер, вздымая клубами красную пыль, понёс её к Балчугу, огромная чёрная толпа, глазеющая на пожар, дрогнула. Несколько поодаль стоял человек почти на голову выше ровной чёрной стены из людей. Серая шляпа, серый светлый костюм с красной искоркой, жёлтые перчатки и жёлтые лаковые ботинки делали его похожим на иностранцу. Но глаза, рот и бритые, мягко округляющиеся скулы были нашими, нижегородскими <…>
Стоял он, как монумент из серого чугуна. И на пожар-то смотрел по-монументовски – сверху вниз <…> Вдруг кто-то шёпотом произнёс его имя. Оно обежало толпу. И тот, кто соперничал с чугуном, стал соперничать с пламенем».
Это был Фёдор Шаляпин.
«Несколькими часами позже я встретил свой монумент на Большой Покровке – главной нижегородской улице. Несколько кварталов прошёл я по другой стороне, не спуская с него глаз. А потом месяца три подряд писал по пять стихотворений в сутки, чтобы только приблизить срок прекрасной славы и не лопнуть от нетерпения, ожидая дня, когда в мою сторону станут тыкать бесцеремонным пальцем».
В упомянутой выше автобиографии Мариенгоф опишет другую версию: первые стихи к нему пришли в возрасте примерно тринадцати лет в гимназическом карцере, куда он угодил за то, что не встал при исполнении «Боже, царя храни» в нижегородском театре – просто потому, что не разбирался в музыке и не угадал эту мелодию; но здесь перед нами очередная, в стиле Мариенгофа, выдумка.
Уже с ранней юности Мариенгоф – театрал: в 50 метрах от его дома – Театр драмы, он посещает его вместе со своей первой любовью – Лидочкой.
Анатолий – поклонник символистов, в первую очередь Брюсова и Блока: «Блоком я бредил и наяву и во сне».
Он поступает в Дворянский институт – «с осени я уже буду расхаживать в чёрных суконных брюках и длиннополом мундире с красным воротником, как у предводителя дворянства», – но окончить его не успевает.
ХРИЗАНТЕМЫ И СНЕЖИНКИ
В 1913 году Борис Михайлович принимает предложение английского акционерного общества «Граммофон» и переезжает в Пензу, где становится губернским представителем этой фирмы. Возможно, пристальное внимание нижегородской полиции и вид самих мест, связанных со смертью жены, также повлияли на смену места жительства.
«Наша Пенза тиха и пустыннолюдна. Даже на главной улице панель оживала только в исключительных случаях: когда на неё въезжал подвыпивший велосипедист или извозчичья кобыла с хвостом, завязанным в узел, как пучок на голове старой девы, заинтересовывалась витриной галантерейного магазина…» – пишет Мариенгоф.
Пенза уступала Нижнему по уровню и размаху.
Семья часто переезжала с места на место. Пономарёвская гимназия, в которой доучивался Мариенгоф, выглядела, если верить саркастическому описанию в романе «Бритый человек», далеко не столь внушительно, как нижегородский Дворянский институт. Она «помещалась в оскотовелом здании мохрякового кирпича… Здание стояло на главной улице. Улица была крючкастая, горбоносая. Она лезла в гору тяжело, с одышкой, еле передвигая ухабистые, выбоинистые, худо и лениво мощёные ступени мостовой».
Впечатление, зафиксированное в «Бритом человеке», не развеялось и спустя 30 лет – когда Мариенгоф писал «Мой век…»: «Я подавлен пономарёвской гимназией: облупившиеся крашенные полы, как в небогатых кухнях; тёмные потолки с потрескавшейся штукатуркой; плохо вымытые оконные стёкла… А уборная!.. Зашёл и выскочил. Защемило сердце. Вспомнилась институтская: зеркала, мрамор, писсуары, сверкающие январской белизной; горящая медь умывальников; мягкие махровые полотенца. Эх-хе-хе!»
В гимназии состоится знакомство с весьма симптоматичным человеком, будущим руководителем Всероссийской эвакуационной комиссии Петрограда и персонажем как минимум двух книг Мариенгофа – в романе «Бритый человек» он выведен как Саша Фабер, а в «Моём веке…» под реальным именем – Сергей Громан.
С Громаном Мариенгоф возобновляет издание журнала «Сфинкс». Тот же Громан даёт Мариенгофу прочесть «Капитал» Маркса и несколько брошюр Ленина, которые, надо сказать, не вызовут у Анатолия очевидного интереса – мальчик не пойдёт по политической линии, у него другие приоритеты.
Поэтические опыты Анатолий показывает отцу, которому безоговорочно доверяет.
Человеку часто свойственно преувеличивать интеллектуальную состоятельность и душевные качества своего родителя, но есть ощущение, что в случае Бориса Михайловича – его сын имел на то резоны.
Судя по всему, это был образованный, остроумный, собранный – да, играющий в карты, но уж точно не проигрывающийся в прах, – обладающий деловой хваткой заботливый человек, чувствующий ответственность перед семьёй и поддерживающий вполне высокий уровень жизни (в доме, к примеру, всегда имелась прислуга). Знаток античной истории и коллекционер античных монет. Ценитель словесности, наконец.
В мемуарах Мариенгоф описывает забавный момент, когда он решил представить отцу своё сочинение «Гимн гетере». Отец выслушал и сказал: отчего же гетере, сынок? В русском языке есть собственное определение для «гетеры», и, наверное, ты был бы прав, когда б назвал стихотворение «Гимн бляди».
В летний отдых 1914 года отец отправил Анатолия в морское путешествие – не всё стихи сочинять, пора идти в люди.
Поездка на пароходе стоила бы 50 рублей – но отец выбирает шхуну, тем более что там выдают ребятам матросскую форму и производят в юнги.
До Петрограда на поезде, загрузка на шхуну «Утро» (позже взрослый Мариенгоф обзовёт её «трёхпарусной лоханью») – и вперёд. Кронштадт, экскурсия по дредноуту «Lion», шквал, качка, морская, миновавшая Толю, болезнь, берега Финляндии, финские неожиданно, по сравнению с пензенскими, уютные и чистые кафе, дальше путь на Мальме – замечает, что здесь совсем нет извозчиков, только автомобили, мужчины в белых костюмах, встреча со шведским королём, хоровое «Здравия желаем!» в ответ на «Bonjur!», оттуда в Копенгаген, по дороге Анатолий впервые забирается на салинги – верхняя часть мачты, виснет там на руках, проверяет выдержку… И здесь краткая остановка.
В автобиографии 1930 года Мариенгоф уверяет, что в матросском кабачке «случайно не получил сифилиса. Моя возлюбленная чуть было не уговорила меня в память грехопадения вытатуировать под сердцем профиль её живота. Увы, даже золотистая хризантема во вкусе Уайльда не делала его прекрасным».
Если про Оскара Уайльда и лобок – всё понятно, то с сифилисом – нет. Откуда он мог знать, что его подруга больна – если «не получил сифилиса»? Он не согрешил? Но вроде бы согрешил. Или она не была больна? А зачем тогда придумал этот сифилис?
Вопросы, впрочем, риторические – цинику в расцвете сил всё это нужно для легенды: кабачки, проститутка, грехопадение, сифилис, татуировка…
Дальше были Либава, ощутимая качка по дороге – летали миски и табуреты, Стокгольм, участие в гонках на шлюпках… В общем, всё было увлекательно, пока 21 июля команде и молодым гостям не было объявлено, что началась война с Германией. Никто не огорчён, все полны патриотического чувства и кричат: «Ура!»
Веселье недолгое: шхуну, в связи с войной, приказано немедленно затопить – и её действительно топят.
Из Лайвика команду поездом отправляют в Петербург.
26 октября 1914 года в «Пензенских губернских ведомостях» состоится литературный дебют Мариенгофа: не со стихами, а с очерком «Полтора месяца на шхуне “Утро”», посвящённым описанию этой поездки; но без проститутки, конечно, и без хризантемы.
В том очерке нет ещё одной детали, которую Мариенгоф дописал, когда вкратце описал это плавание в своих мемуарах.
Стоя на борту, юный Анатолий размышляет: «Моряк, адвокат или поэт? Один из миллионов или один на миллионы?»
Не факт, что мысль эта явилась ему именно тогда, но взрослый мемуарист Мариенгоф отдаёт свою дань литературному романтизму: такие вещи русский Ростиньяк должен проговаривать за день до начала мировой войны и глядя на море.
Возвратившись домой, Анатолий объявляет отцу, что желает идти добровольцем на фронт: видимо, по дороге домой гимназисты довели себя патриотической бравадой, переживаемой тогда всей страною, до необычайного возбуждения.
Отец пожал плечами: «Сначала гимназия, мой друг, да и пошли лучше в кафешантанчик. Всё равно ведь однажды пойдёшь туда один, если уже не сходил». (Сходил, сходил.)
Анатолий слушается отца – неизменно ироничного и точного в суждениях. Хотя порой не оставляет ощущение, что, говоря про отца, наделяя его речь теми или иными репликами, дельными наблюдениями и парадоксами, Мариенгоф часто описывает не столько его, сколько самого себя – взрослого…
Итак, он оканчивает гимназию. Странно, но этот глубоко начитанный и быстро думающий человек, отлично знавший историю и античную литературу, писавший, как показывают рукописи, достаточно грамотно – учился на одни «тройки». Впрочем, да не покажется вам это сравнение некорректным, вышеупомянутый Лев Николаевич Толстой тоже учился в университете настолько дурно, что даже бросил его.
После окончания гимназии, летом 1916-го, Анатолия мобилизуют на фронт.
Мариенгоф уверяет, что его патриотический порыв к тому времени уже совершенно иссяк, и он (при помощи отца?) предпринимает некоторые – увенчавшиеся успехом – усилия, чтобы не попасть на передовую, а окопаться в тыловом учреждении. Если точнее: в инженерно-строительной дружине.
В автобиографии сказано, что циническая поговорка «Лучше всю жизнь быть трусом, чем один раз убитым» родилась у Мариенгофа именно в те дни и с его лёгкой руки ушла в народ. То, что она будет произноситься с еврейским акцентом, Мариенгоф не предполагал и посчитал такой подход ханжеским. Учитывая то, что в сочинениях Мариенгофа имеется десяток-другой отточенных афоризмов, здесь ему можно довериться. Мариенгофа обвинить можно во многом, но никогда он не был уличён в том, что брал чужое, – всегда хватало своего.
Впрочем, в мемуарах Мариенгоф говорит, что попадал под бомбёжки и не трусил: «Когда немецкий аэроплан бросал бомбы на 27-й эпидемический, отмеченный большим красным крестом, и все, запыхавшись, лупили в блиндаж, я довольно спокойно покуривал на крыльце…»
Что ж, и тут поверим на слово. Инженерно-строительные дружины занимались в числе прочего возведением оборонных линий – их не раз обстреливали.
«На голубое небо в пяти-шести местах упали очень милые снежинки, – не хочется думать, что это шрапнельные разрывы. Наши зенитные орудия обстреливают немца лениво, наперёд зная, что проку не будет. А тот летал тоже без толку, прогулки ради (как петербургская дама по солнечной стороне Невского проспекта) – не пропадать же хорошему дню: почему не прогуляться за пятнадцать вёрст до ближайшего тыла противника…» – это из романа «Бритый человек». Армейская жизнь Мариенгофа так или иначе будет отображена именно там. Нет возможности подтвердить документальность всех деталей в художественном тексте, но нет и особого смысла предполагать, что Мариенгоф мог их откуда-то выдумать – откуда? Да и зачем – если можно было их взять из собственной жизни? Тем более что фактически идентичные картины службы воспроизведены и в «Моём веке…».
«Жительствовали мы в чистых фанерных домиках. В комнатах было уютно. По вымытому полу разбегались кручёные, в разводах, половички. На столе лежала льняная скатерть…
Наша инженерно-строительная дружина прокладывала стратегические дороги среди непосаженных полей Западного фронта и строила стратегические мосты через звонкую, как струна, реку.
Работали в дружине татары из-под Уфы, сарты и финны. Татары были жалкие, сарты суровые, финны наглые. Притворяясь, что не понимают русского языка, они хрипели на покрики десятников: “сатана пергеле” и поблёскивали белёсыми глазами как ножами.
Кажется, из-за дохлой кошки, а может быть, собачонки, вытащенной из супового котла, финны пробездельничали три дня. В конце месяца у них из жалованья вычли прогул. Тогда финны разгромили контору, избили табельщика и подожгли фанерный домик начальника дружины. Пришлось вызвать эскадрон. Но финны разбежались раньше, чем уланы сели на коней…
Уланы гостили у нас несколько дней. Мы играли с ними в теннис, стреляли уток, катались на моторной лодке…»
Со скуки даже поставили спектакль – Мариенгоф написал тогда свою первую пьесу в стихах – «Жмурки Пьеретты…».
«– Как это вы сочиняете? Ну как? Как? – допытывал меня генерал. – Да ещё в стихах! Да ещё не о людях обыкновенных, а, видите ли, про арлекинов и пьеретт!»
В целом не самая страшная служба выпала на долю Мариенгофа.
Окончив школу прапорщиков, Мариенгоф возвращается в Пензу. Пока ехал домой – большевики взяли в Петрограде власть.
Итак, он – офицер, имеющий все шансы в скорой Гражданской отправиться воевать за Белую идею, но это, конечно, совсем не его история – Октябрьскую революцию Мариенгоф встречает восхищённо. О чём явственно будут говорить, – да что там «говорить» – вопить его стихи.