Текст книги "Непохожие поэты. Трагедии и судьбы большевистской эпохи: Анатолий Мариенгоф. Борис Корнилов. Владимир Луговской"
Автор книги: Захар Прилепин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 28 страниц)
«ЗАРЯЖАЙ СТИХИ!»
Литературная группа конструктивистов объявилась ещё в 1922 году – поэт Илья Сельвинский, критик Корнелий Зелинский, поэт и теоретик стихосложения Алексей Чичерин. Тогда любили создавать литературные банды, чтоб жизнь оборачивалась веселей и звонче. Нужна была боевитая смена сошедшим на нет футуристам и понемногу теряющим пыл имажинистам. И ЛЕФу, конечно (основу которого составили те же бывшие футуристы). И доброй дюжине других, малосильных группировок.
Сельвинский пояснял: «Каждая из групп занималась только одной гранью стиха: имажинистов интересовала исключительно метафора… футуристы утверждали агитку и пытались истребить все другие жанры как контрреволюционные, поэтому я начал сколачивать свой “изм” и, вернув им единство, заставить подчиняться доминанте содержания».
Коммунистический призыв «Техника в период реконструкции решает всё!» – был воспринят конструктивистами буквально.
«Конструктивизм есть центростремительное иерархическое распределение материала, акцентированного (сведённого в фокус) в предустановленном месте конструкции», – было объявлено в манифесте «Знаем. Клятвенная конструкция (декларация) конструктивистов-поэтов».
Зелинский писал в статье «Госплан литературы»: «Конструктивизм рождался в атмосфере нашего нового своеобразного “Советского западничества”».
В чём заключалось их западничество? Помимо того, что как таковой конструктивизм изначально появился на Западе, российских конструктивистов привлекала американская деловитость, эстетика высотных мостов и небоскрёбов, которые они видели на картинках: всё это они желали так или иначе наложить на русский революционный размах.
«Будущий динамизм будет продуктом величайшей технической нагрузки, – говорил Зелинский, – величайшей эксплуатации вещей. Он заменит трамвай более удобной системой движущихся тротуаров. Он сделает дома поворачивающимися к солнцу…» (Движущиеся тротуары, кстати, потом появятся в ранних вещах братьев Стругацких.)
Первый конструктивистский сборник «Мена всех» – вышел в 1924 году ещё без Луговского.
Группу переименовали в ЛЦК: Литературный центр конструктивистов.
Осенью 1924-го к ним примкнули поэтесса Вера Инбер и ряд других товарищей. Вскоре появится Эдуард Багрицкий.
Луговской свёл знакомство с конструктивистами в начале 1925-го.
Он только-только начинал – ему нужна была своя задорная компания.
Между прочим, Луговской приятельствовал тогда с поэтом, анархистом, бывшим партизаном, соратником Щорса Дмитрием Петровским – тем самым, о котором Велимир Хлебников во время Гражданской войны писал: «Как Петровский?! Неужели тот самый, который по Москве ходил в чёрной папахе, белый как смерть, и нюхал по ночам в чайных кокаин? Три раза вешался, глотал яд, бесприютный, бездомный, бродяга, похожий на ангела с волчьими зубами. Некогда московские художницы любили писать его голого. А теперь воин в жупане цвета крови – молодец молодцом, с серебряной шашкой и черкеской. Его все знали и, пожалуй, боялись – опасный человек… В свитке, перешитой из бурки, чёрной папахе… он был сомнительным человеком большого города и с законом был не в ладу».
Петровский вечно был полон сокрушительных идей, собирался выкладывать тысячи на новый литературный журнал, создать с молодым товарищем собственное издательство, Луговского воспринимал как младшего брата и, может быть, оруженосца (кстати, и в прямом смысле – у Луговского хранилась серебряная шашка, которой Петровский был награждён в Гражданскую). Давал ему по сто поручений за раз, в основном касающихся того, куда переслать или пристроить рукописи Петровского, а также: «Пойди к Марийке, возьми у неё моё пальто, шляпу зимнюю и калоши и вышли мне посылкой на Гаспру». Писал ему письма, где мог себе позволить острить, например, так: «Владимир Александрович Луговской! Если Вы не ответите мне немедленно на моё последнее письмо, я вызову вас к барьеру!»
В общем, Луговской достаточно быстро, но бережно эту дружбу свёл к минимуму. Он был совсем не резкий человек, но собой манипулировать не позволял.
Одновременно Луговской вошёл в товарищество поэтов при издательстве «Узел» – к товариществу имели отношение Пастернак, Зенкевич, Парнок, Бенедикт Лившиц, множество молодых сочинителей, туда заходил Булгаков – читал «Роковые яйца» и «Собачье сердце»; заседания товарищества иногда проходили дома у Луговского… Но отдельной боевой идеологии у товарищества не было. (Спустя пару лет Луговской пренебрежительно охарактеризует «Узел» в письме жене как «манную кашу с подливой из тухлых яиц». Боевого задора ему в этой компании категорически не хватало.)
В ЛЕФе собрались слишком взрослые, слишком опытные, они бы задавили одними своими тенями (Маяковский, Асеев, Третьяков, Каменский).
«Едва ли мне сойтись с акмеистами», – записывал Луговской в дневнике (видимо, имея в виду не литературную группу, уже распавшуюся, а тех, кто когда-то числился акмеистом: скажем, Мандельштама или Зенкевича, которого знал лично).
Пролеткульт был явно не по части Луговского (какой он, по совести говоря, пролетарий?).
В общем, конструктивисты подходили больше всех.
Сам он, немного ошибаясь в датах, напишет позже, что попал в сети конструктивистов в 1926-м, группа привлекла его «высокими требованиями к технике стиха и… молодой агрессивностью…».
Требования к технике – это близко Луговскому, а молодая агрессивность – важна ему вдвойне. Надо же «делать нос». И в жизни, и в сочинительстве он будто бы задался целью преодолеть свою врождённую, отчасти унаследованную по линии дедов-священников доброту и открытость.
В октябре 1926-го выходит первая книга Луговского – «Сполохи», тиражом 700 экземпляров. Издана она была на свои деньги как раз в издательстве «Узел», где тогда же были опубликованы книжки Пастернака, Сельвинского, Зенкевича и Павла Антокольского, который станет на многие годы ближайшим другом Луговского.
С техникой в «Сполохах» всё в порядке; тут напрашивается поправка: всё в порядке в ущерб смыслу? – но нет, это не так. Например, потому, что высокая техника может подтянуть содержание: в правильно придуманном стихотворении необычная рифма или отлично пойманный ритм подстёгивают мысль. У Луговского зачастую так и получалось.
А вот западничества в «Сполохах» нет никакого – напротив, Луговской совершает здесь родственный есенинскому (Есенина образца начала 1920-х) прорыв, который мало кто отметил: когда почвенничество настояно не на нарочито элементарной форме (которая отчего-то станет на весь последующий век для почвенников нормой), а на форме изощрённой.
Первое стихотворение – «Ушкуйники» – посвящено отцу, речь идёт об Онеге, о Русском Севере: «И ты, мой товарищ, ватажник калёный, / И я, чернобровый гуслярник, / А нас приволок сюда парус смолёный, / А мы новгородские парни».
И дальше, в следующем стихотворении: «Дорога идёт от широких мечей, / От сечи и плена Игорева».
(Позже Антокольский с доброй иронией вспоминал про Луговского: «В хорошую минуту он шутливо возводил свою генеалогию чуть ли не к языческому Стрибогу».)
В дебютной книжке Луговской проводит чёткую силовую линию от Древней Руси – к революции: сполохи русской истории – пожар московский, Емельян Пугачёв, Нахимов и Севастополь и так далее – вплоть до красногвардейской атаки на белую армию Каппеля. Собственно говоря, Луговской сразу занялся тем, к чему большевики придут только в самом конце 1930-х: он породнил русскую историю с русской революцией.
Конструктивисты приняли Луговского с восторгом: такой молодой козырь сразу угодил в колоду.
Зелинский писал о Луговском: «Он самый ортодоксальный и самый последовательный, он более чёткий конструктивист, чем сам Сельвинский».
Сельвинский, подписывая Луговскому свою нашумевшую поэму «Улялаевщина», вывел на форзаце: «Помните, что на вас делается ставка, перекройте эту поэму».
Перекрыл ли, нет Луговской отличную поэму Сельвинского – пока не важно, важно, что шумной известностью своей он вскоре затмевает многих конструктивистов, и в самые короткие сроки перестаёт уступать старшим товарищам. В первую очередь Сельвинскому и Багрицкому.
В 1926 году появляется его «Песня о ветре» (сначала она называлась «Обречённый поезд»): «Итак, начинается песня о ветре, / О ветре, обутом в походные гетры…» – стихи классические, одни из лучших в советской поэзии.
И пошло-поехало: стихотворение непрестанно читали на радио, разучивали для устных выступлений на всех площадках страны, цитировали, ставили в пример, заодно и Александр Архангельский написал пародию.
Второй сборник – «Мускул» (1929) – куда и вошла «Песня о ветре» – подтвердил взятый этим стихотворением вес.
Коммуна, работа, прощание с юностью, «И звёздами осыпанная ночь / Придёт к тебе любовницей огромной» (Луговской писал ночами) – естественное влияние Маяковского, много стихов о Гражданской, о продотрядах и о Кавказе (с лёгким влиянием Николая Тихонова), об испанке (имеется в виду болезнь), о десятилетии революции (в основном сборник написан в 1927-м), в общем, «Товарищ, заряжай стихи! Вся власть весне!».
В строках: «Когда мы наклоним шишачные головы, / И, ритм коммун материкам суля, / Славянами, кавказцами, тюрками, монголами / Начнёт полыхать покатая земля» – слышны «Скифы» Блока.
С одной стороны, подобной поэзии в те годы было много, с другой – Луговской оказался одним из первых, кто интонации старших собратьев положил на юную, ломкую, яростную мелодику.
То ли ты оседлал время, то ли время оседлало тебя – в любом случае вперёд.
Наглядно современные «конденсация сил» и «фокстрот» органично соседствуют в сборнике с народными стилизациями – «Девичья полночная» и «Отступление колчаковцев».
Декларативность и некоторая дидактичность используются как нарочитый приём. Поэт не столько верит в то, что говорит, сколько говорит о том, во что хочет поверить.
Жизнь моя, товарищи, питается работой.
Дайте мне дело пожёстче и бессонней.
Что-нибудь кроме душевных абортов —
Мужское дело, чёткого фасона.
Честное слово, кругом весна,
Мозг работает, тело годно, —
Шестнадцать часов для труда!
Восемь для сна!
Ноль – свободных!
Хочу позабыть своё имя и званье,
На номер, на литер, на кличку сменять.
Огромная жадность к существованью
На тёплых руках поднимает меня.
От огромной жадности к существованию – до огромной невозможности жить, как вскоре подтвердит Маяковский, расстояние – один шаг.
МНОГОЭТАЖНЫЙ БРОВЕНОСЕЦ
Непрестанная весна и весенняя слава кружат голову Луговскому. Женщины, конечно же, появляются – они тоже символ весны не меньший, чем воспоминания о колчаковцах, будённовцах и продотрядах. Всюду поклонницы, от них не убежать, особенно если не хочешь убегать.
Итог: обожаемая жена – Тамара Груберт – в 1929-м подаёт на развод.
Удар сильнейший – Луговской всё это переживает более чем болезненно.
Когда такая весна вокруг – всё же должно прощаться! Или не всё?
В общем, в том же году он женился на Ольге Алексеевне Шелконоговой, дочери фабриканта.
Иногда пишут, что брак был фиктивный, – нет, это ошибка.
Они – венчались, чего от них никак не требовалось. Луговской, у которого оба деда были священниками, значение венчального обряда понимал.
Но спустя считаные месяцы Луговской собирается вернуться к Тамаре и с Шелконоговой прощается «навсегда» – о чём отчитывается Груберт в письмах. Рассерженная тем, что Володя возвращается слишком медленно, Тамара обвиняет его в «трусости». Луговской объясняется: я уже поселил в своей квартире Ольгу Алексеевну (он так и называет свою вторую жену, по имени-отчеству) и не мог её выгнать столь стремительно – «как элементарно порядочный человек и друг женщины». Поэтому ждал, когда она уедет с «экскурсией друзей попутешествовать».
Мелодрама! И заодно, как водится, квартирный вопрос.
Хотя не только это. «Проходившая тогда у неё чистка и доносы на неё как на дочь крупного буржуа, – пишет Луговской первой жене, – заставили меня помочь ей, т. к. на чистку она явилась как жена пролетарского писателя – т. е. до отъезда я не оформлял развода».
В этом уже есть определённое, – да что там, – даже очевидное благородство. Он прикрывает свою мимолётную, и по сути уже бывшую жену, легко ставя на кон свою едва начавшуюся, но такую звонкую карьеру.
Одновременно он пишет Тамаре: «Мне нужно всё – или ничего… Мне нужна ты вся… Я хочу тебя видеть как венец своего мира, как высшую моральную силу и высшую правду. Дай ответ, полный и конечный. Иди ко мне со всей силой и нежностью твоей природы».
Она не идёт.
Разлад с обожаемой женщиной и вся эта низкая круговерть едва не приводят Луговского к самоубийству. По некоторым косвенным данным, попытка суицида имела место. Оказалось, что жизнь тоже умеет «натягивать нос».
В архиве Луговского сохранился листок с записью следующего содержания:
«Основания для самоубийства:
1 – Она ушла
2 – Денег не занять даже у (нрзб.)
3 – Она опять-таки ушла
4 – Она ушла и значит всё кончено
5 – Меня невозможно читать
6 – Редакторы весь роман исполосатили
7 – Домком применяет особый нажим
8 – Она ушла, обозвав меня писателем».
Всё это – домком, редакторы, она ушла – было бы смешно и напоминало бы то ли эпизодического героя Ильфа и Петрова, то ли персонажа Михаила Булгакова – но ничего смешного здесь нет, конечно.
Далее на том же листке Луговской записывает:
«Сомнения (?) затруднения:
1 – Револьвер не дают из простого опасения
2. Рельсы уродуют лицо и организм
3. Петля – не (нрзб.) у Сергея Есенина
4. Для принятия яда – (нрзб.)».
Обратите внимание – даже эта записка, которая вполне могла стать предсмертной, неизбежно выдаёт поэта. Если четвёртая строка завершается чем-то вроде «клизм», то перед нами готовое, случайно сложившееся, четверостишие – срифмованное, организованное ритмически и стилистически.
И, наконец, третья часть записки:
«Возражения против:
1). Исключительно весело
1. Желание есть
2. Потребность сна
3. Всё-таки я буду писателем…»
Посыл финальной части записки естественным образом берёт своё.
Выспался, позавтракал в ресторане на нежданный гонорар, плюнул на безденежье – и рванул дальше в жизнь, на публику, на сцену.
В конце 1920-х Луговской уже всероссийская звезда. В газетах пишут, что ему сомасштабен только Пастернак. Луговской к тому же умел себя подобающе нести, о чём наперебой рассказывают все мемуаристы.
Кто это у нас написал такие прекрасные стихи? Неужели вот этот красавец? Боже ж ты мой!
Лев Левин, цитата: «Увидев Луговского, мы сразу были покорены. Да, он выглядел именно так, как и должен был выглядеть автор “Мускула”. Высокая и стройная фигура, широкие плечи, густые, гладко зачёсанные назад, блестящие волосы, просторный пиджак, показавшийся нам неслыханно элегантным, узкие бриджи, пёстрые спортивные чулки». Это 1929 год – и 28-летний Луговской кажется студентам взрослым, огромным.
Будущий поэт Александр Межиров увидел Луговского совсем ребёнком и запомнил на всю жизнь:
«Он стоял на сцене, высокий и сильный. Неслыханно красивый. С гордой головой. Весь “слажен из одного куска”. И в четверть прекрасного голоса (настоящая октава) свободно читал великую поэму войн и революций “Песню о ветре”. В зале стояла тишина, как при сотворении мира. Я не мог поверить, что всё это на самом деле.
Няня сказала мне: красиво поёт. Наверное из храма перешёл». (И почти угадала.)
Эдуард Бабаев: «Он был гигант в сравнении с другими, как будто вышел только что из свиты Петра Великого».
Поэт Лев Озеров:
«Я видел его на Петровке. Был летний, очень жаркий день. Луговской не шёл, а плыл в своём ослепительно белом костюме, как линкор среди лодок и парусников.
Мне он казался многоэтажным».
Поэт стремительно получает прозвание: броненосец советской поэзии.
У него были, помимо роскошного голоса, роскошной осанки, роскошной жестикуляции (даже Евтушенко, десятилетия спустя застал его «древнегреческие вздымания рук»), роскошной гривы – ещё и роскошные брови. Поэтому «броненосца» скоро переделали в «бровеносец советской поэзии». Что, собственно, придало образу лишь некоторый трогательный оттенок.
Кукрыниксы уже в 1920-е рисовали шаржи на него (с этими самыми бровями, схожими до степени смешения с гривой Пегаса, которого мощно держит за узду Луговской). Их рисунки тоже признак успеха необычайного. Да что там Кукрыниксы – даже Владимир Маяковский рисовал на него шаржи чуть позже.
…Что до любимой Тамары – то Луговской не теряет надежды её вернуть.
Именно ей он отчитывается во всех поездках – как жене, как самому близкому человеку: «Вокруг меня крутятся десятки и сотни людей. Выступления – это нездоровая вещь. Эстрадный массовый успех, который мне так нравился, теперь даёт только ощущение нервной затруднительности. Приятно только работать и пробивать группу и себя. Успех конструктивистов и мой в частности более чем крупный. Молодёжь тянется к чему-то новому, она жадно, судорожно читает те новые ритмы и свежие мысли, которые мне приходится бросать».
Одновременно идут болезненные сигналы от власти: лидер ВЛКСМ А. Косарев неожиданно обрушился на конструктивистов, заявив, ни много ни мало, что литераторам поменьше нужно заниматься идеологией, а побольше хозяйственными вопросами: вы конструктивисты? – вот и занимайтесь реконструкцией в прямом смысле.
Критический голос Косарева был далеко не единственным.
Поэты озадачились поиском выхода. Смычка с властью искренне (и не беспочвенно порой) казалась не конформизмом, а соответствием эпохе.
ДОМНЫ И ПОРОСЯТА
В 1929-м, пасмурном и сложном, и одновременно, по собственному замечанию поэта, «весёлом» году Луговской начинает понимать, что лучший способ, чтобы принять решение (или сбежать от решения), – это уехать куда-либо.
Для начала: рудники, заводы и фабрики Урала и Ростовской области.
20 мая 1929 года «Литературная газета» сообщает: «Сегодня в 10 часов вечера с Северного вокзала уезжает на Урал первая группа писателей».
В составе первой советской писательской делегации были литераторы из МАППа (Московская ассоциация пролетарских писателей), «Кузницы» и примкнувшего к ним конструктивиста Луговского. Косарев сказал – писатели приняли к сведению.
Разъезжать по стране и смотреть на бурное социалистическое строительство (мы нисколько не иронизируем – шло масштабное строительство) Луговскому понравилось. Детская страсть к географии и путешествиям получила неожиданную возможность реализации – и Луговской воспользуется этой возможностью, как мало кто другой.
Сестре Татьяне сообщает в мае 1929-го из Свердловска: «Я здорово устал в Москве. Внутри меня всё сломано и разрушено. Прошла неделя, а я всё ещё продолжаю находиться в фантастическом мире забвения с минутными грозно-болезненными ударами сердца… Я опять удираю от судьбы, от всего на свете в стук поезда, в дорожный хохот товарищей, в ночёвки, в столовки, в выступления, аплодисменты, к доменным печам, к плавящейся стали…»
Характерно, что в те же дни он пишет о том же Тамаре Груберт, но чуть иначе:
«Идут непрерывные огромные еловые леса. Скалы, как замки башенные, изглоданные временем. Закаты тревожные, азиатские, представляешь себе закат из шатра Ивана Грозного в рериховском этюде.
Свердловск американизируется, как бешеный. Всё изрыто: по мостовым нельзя проехать – строят трамвайные линии, проводят канализацию и водопровод в новые кварталы. Бесконечные стройки, леса, цементная пыль, которая несётся тучами по всему городу. Выстроены колоссальные здания среди домишек и пустырей. Новые пяти-шестиэтажные дома в коробчатом стиле поднимаются всюду. Мы остановились в гостинице “Централь” (6-й этаж, Европа!), выстроенной в этом году. Она побьёт лучшие московские. Ресторан, почта, телефон, киоски, холл, биллиардная, ванны и пр. Обстановка прекрасная. Но тротуаров возле этого великолепного дома не имеется.
Со всех сторон огромные заводы. Среди города – озеро-пруд, красивый, но дико грязный. Тут же, чёрт знает почему, какое-то паровозное депо!
Был в Ипатьевском доме, где расстреляли Николая II. Дом белый, под горкой, купеческой архитектуры. Теперь там музей.
<…> Будет большой вечер в городском театре. <…> Настроение города – энтузиастическое строительство, гордятся Уралом, планируют, проводят кампании. Все заняты нефтью, которая забила в Чусовских самородках.
Пока у меня продолжается реакция. Оставшись наедине с собой в чужом месте, я ещё ярче заметил некоторые перемены, происшедшие во мне».
И следующее письмо, ей же, из города с характерным названием Надеждинск, самой крайней северной точки их маршрута:
«Вот я и погрузился с головой в незнакомый мне мир мартенов, вагранок, рельсопрокатных, литейных и механических цехов, газогенераторов, динамо, рабочих казарм, гари и грохота. Конечно, когда в трёх шагах от тебя из чудовищной утробы земли льются тысячи пудов белого, ослепительного чугуна – это перевёртывает всю психику наизнанку. Ты кричишь – и ничего не слышно, ты задыхаешься в сатанинской жаре, которая оседает на теле какими-то хлопьями, ты хочешь познать брата своего – человека и видишь страшные лица морлоков в проволочных масках и смертных асбестовых халатах. А чугун, сталь, железо в домнах, мартенах, Вильмановых печах свистит и воет, сквозь синие очки видно, как пляшут где-то далеко и глубоко в глотке печи языки и волны могучего расплавленного металла…
Мы уже три дня в Надеждинске. Он много севернее Тобольска. Зимой сюда приезжают зыряне – самоеды. Завод – гигант, над городом облако дыма из труб. Всюду стройка, груды щебня и опилок. Мы работаем с утра до ночи. Я обхожу цеха, корпуса, рабочие посёлки, занимаюсь со всеми, исписываю блокноты, даю консультации, обследую, веду тысячи разговоров, лезу под самую морду всех печей и станков, со звериной жадностью глотаю всё виденное и испытанное. Вечером – выступления, записки, опять беседы, наконец, измученный, сажусь подводить итоги…»
Любопытно, как чувствующие и мыслящие люди объяснялись тогда в своих чувствах: «Каждую ночь я вижу тебя во сне. Доменные печи и электрические молоты, тяжёлый и трудный быт углубили и по-иному закалили и воспитали то, что ты знаешь о моём исключительно остром и всеобъемлющем чувстве… Мне хочется, чтобы всё, что я буду видеть бывшего, важного и значительного – видела бы и ты…»
Прежде чем скривить лицо, читая эти строки, не будет лишним вспомнить, а что воспитало наши чувства, что их закаляет…
Вернувшись, Луговской принимает знаковое решение. В его понимании товарищи конструктивисты не могут отвечать великой повестке дня в полной мере – нужно, нужно делать ещё один шаг навстречу большевикам и господствующему классу.
А именно: искать пути в РАПП – Российскую ассоциацию пролетарских писателей, главенствующую (и самую агрессивную в своём главенстве) на тот момент в советской литературе организацию.
Не скажем, что решение далось легко. В ЦГАЛИ хранится отпечатанный на машинке текст письма, которое Луговской хотел отправить (и не отправил) в «Литературную газету»: «Прошу сообщить, в связи со слухами о моём переходе в РАПП, что пока в намерения мои это не входило». И далее, от руки: «Моё примыкание к литературной школе конструктивизма отнюдь не может помешать мне служить своим творчеством делу пролетариата».
Или всё-таки может? Не одного Луговского мучает вся эта ситуация – когда неистово преданный революции поэт одновременно находится как бы на обочине литературного процесса.
В феврале 1930 года Луговской и Багрицкий всё-таки вступают в РАПП. Одновременно в организацию приходит Владимир Маяковский. Мощное трио: от таких гигантов должна палуба проседать – но в РАППе это в целом восприняли как само собой разумеющееся. Рапповцы давно убедили себя, что ухватили советского бога за бороду.
Для Сельвинского, как позже скажет один мемуарист, уход Луговского стал «страшной невосполнимой потерей» – куда большей, чем уход Багрицкого. Это мы теперь можем думать – какие-то литературные группки, буря в стакане воды, – а там была жизнь, эпоха, история!
Группа конструктивистов самораспускается под давлением обстоятельств.
Корнелий Зелинский, с которого всё и начиналось, изобретательно кается в журнале «На литературном посту»: «Конструктивизм в целом явился одним из наиболее ярких обнаружений в литературе классово враждебных влияний».
В те же дни 1930 года другой конструктивист – Борис Агапов пишет Зелинскому в письме: «Мне жалко только, что мы капитулировали, а не закрылись с треском, свели на нет, а не взорвались, “наобещали и уехали”. Нечего было обещать, ну их к лешему. Я не верю в бригаду ни на йоту… “кружок просвещённой молодёжи” – ЛЦК – лопнул к концу 20-х годов нашего столетия».
Случай Луговского в контексте всей этой проблемы чуть сложнее. Ещё в 1929 году у него появляется стихотворение «О друзьях»: «Вы, ощерив слова и сузив глаза, / Улыбались, как поросята в витринах. / Потом, постепенно учась на азах, / Справляли идейные Октябрины».
Мужчины из числа ЛЦК смолчали, сделав вид, что не поняли, о чём тут говорится, а Вера Инбер позже призналась: «Поросята – это были мы, конструктивисты. Дальше идёт речь о “небольшом враге”, “сусликах”, “индивидуалистах-приспособленцах” и “мелкобуржуазной интеллигенции”. Всё это были мы. Со всем этим, как выяснилось впоследствии, при его вступлении в РАПП, Луговской вёл борьбу».
Ирония Инбер понятна и отчасти оправданна, хотя стихотворение, конечно, загребает глубже и касается далеко не только конструктивистов. Если и говорится там о них, то ровно в том месте, которое Инбер отчего-то не захотела отметить; цитируем: «Вы стали бранить москошвейные штаны / И на Форда лить вежеталь восторга. / Вы видели ночь, а не день страны / И не слышите, что говорят на Востоке».
Луговской не отругивался от констров (так они называли друг друга) постфактум – он, ещё находясь в центре группы, объявляет о неприятии как раз того западничества, о котором на заре конструктивизма писал Зелинский.
Зелинский, допускаем, говорил о западничестве не как о бытовой идеологии, но как о подходе в ремесле; однако Луговскому ситуация отчего-то виделась иначе.
По-любому, эта позиция Луговского не случайная, напротив, осмысленная и характерная для него с первых строк.
Так что все эти метания упрощать не стоит, сводя к одной или другой причине: там было сразу всё – и давление эпохи, и желание выйти из-под этого пресса, и восторг при виде великих и очевидных преобразований – «психика наизнанку»! – и требовательное, может быть, даже ревнивое чувство кровной причастности к русской истории, и личные отношения с друзьями, и тщеславие тоже – куда без него.
…А с РАППом Луговской всё равно прогадал.