412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юзеф Крашевский » Комедианты » Текст книги (страница 7)
Комедианты
  • Текст добавлен: 13 сентября 2016, 20:07

Текст книги "Комедианты"


Автор книги: Юзеф Крашевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 28 страниц)

– Батюшка, что ж это ты меня запер, как монахиню?

– Садись, мое дитятко, послушай, – ответил шляхтич спокойно.

Бжозовская слушала, спрятавшись за дверью.

– Надеюсь, – говорил ротмистр, – что ты не сомневаешься в отцовской привязанности к тебе и в том, что я желаю тебе всего лучшего. Итак, все, что я делал и что сделано, наверно к добру для тебя, хоть иногда, может быть, тебе не совсем приятно. Выкинь из головы, чтобы этакий фертик думал на тебе жениться; полюбить тебя он не имел времени и не мог, хочется ему только поволочиться, тебя обмануть и кажется ему, что под соломенной крышей все можно… Но, пока жив, сударь ты мой, я этого не позволю. Он думал, что он меня, старого воробья, на мякине проведет; приехал лошадь покупать, а тут кое-кому другому хотел в зубки заглянуть. Лучше, дитя мое, подороже ценить себя, пусть знает, что мы не какие-нибудь лохмотники, которым панские милости кажутся дороже собственного достоинства и доброй славы; пусть запоет иначе, если задумал что-нибудь серьезное. И зачем же ты, дитя мое, станешь напрасно заниматься им или набивать себе голову Бог весть чем, когда тут еще далеко до дела и, кажется, все вздор и вранье.

– Как вам угодно, батюшка, – осветила Франя, – ваша воля, но мне кажется, что не было бы никакой беды, если б я вышла. Я точно так же, может быть, сумела бы его принять, как он приехал к лошади, а не ко мне.

– Ну, так в другой раз, когда барчонок приедет, можешь выйти, а теперь это и лучше вышло, хоть знаю, что Бжозося, сударь ты мой, хорошо, должно быть, отделала меня.

Бжозовская, deus ex machina, словно Фурия, вылетела из-за двери, размахивая руками.

– Уж это так! Ей-Богу, правда, нечего и говорить, ротмистр! Вы уж от большого-то ума Бог весть что выделываете, и нелегкая знает, что из этого выйдет. Что уж идти против суженого?

– Но кто же тебе, моя панна Марианна, сказал, что это суженый?

– Кто сказал, тот сказал, но что это так, я клянусь!

– Что же мне делать, если я в гадания не верю.

– Я же говорю, я сказала вам, делайте себе, что хотите: умываю руки, ни во что не мешаюсь, ни о чем знать не хочу. Но что иначе, то иначе бы было, если бы я тут распоряжалась!

– О! Разумеется, иначе! Против этого – ни слова, – сказал ротмистр.

Франя кинулась, ласкаясь, на шею к раздраженной Бжозовской.

– Моя Бжозося, – отозвалась она тихо своим миленьким голоском, – не сердись так; если ты говоришь, что это суждено, то этого не минуешь.

– Но зачем же напрасно портить дело?

– Я не порчу, – сказал Курдеш, – только хочу по-своему, по-старинному, осторожнее, осторожнее. И на мировую не угодно ли табачку?

Ротмистр знал слабость панны Бжозовской к своему табаку; и в самом деле, несмотря на гнев, она протянула руку и захватила порядочную щепотку, повторяя еще потихоньку (то был отдаленный гром после бури):

– Я ни во что не мешаюсь, делайте, что хотите. Возвращение Сильвана домой было удивительно печально и

смешно: бессильная злоба, которую он должен был скрывать, нетерпение и раздражение доходили до высшей степени. По счастью, в доме никто не знал, куда он ездил и с чем вернулся.

Только что он приехал, слуги, один за другим, стали являться к нему с зовом, чтобы сейчас же он шел к матери; необыкновенный зов не мог быть без важной причины; другой кто-нибудь, может быть, встревожился бы, он только удивился немного.

Он нашел графиню лежащею на диване с раскрытым письмом в руках, в каком-то помешательстве, со странно блестящими глазами, с изменившимся лицом, испуганною под влиянием какого-то сильного впечатления. Едва он вошел, она велела ему выглянуть за двери, не подслушивает ли их кто-нибудь, и протянула ему молча письмо, которое держала. Сильван узнал почерк отца.

Граф уведомлял, что несмотря на все его старания, поместье Сломницкое, отданное еврею как залог, конфисковано казной по причине банкротства еврея; граф поспешил сам уведомить об этом жену с тем, чтобы новость эта, долетев до нее со стороны, не испугала ее, и толковал обо всем этом деле довольно хладнокровно. Прибавлял, однако ж, что эта большая потеря должна повредить и остальным его делам, что необходимо терпение, покорность судьбе и т. п.

Графиня, никогда не ожидавшая ничего подобного, полагавшая все счастье жизни в богатстве, роскоши и кокетстве, не понимала, как она перенесет такую страшную перемену своего положения и грозящее ей разорение. Она приходила решительно в отчаяние; Сильван стоял сначала остолбенелый и задумавшийся.

– Но, мамаша, – сказал он через минуту, приходя в себя, – ведь нам же остается Дендерово, поместье Сомодолы и что-то еще в Галиции.

– Ты не знаешь, – прервала его графиня, делая движение, – ты ничего не знаешь, ты не знаешь наших дел. Отец твой в своих спекуляциях и оборотах никому не доверялся, ни с кем не советовался, никому не говорил всей правды. Разорение совершенное висит над нами…

– Но этого не может быть, – заметил Сильван живо, – такие, как мы, разориться не могут; всегда еще останется нам.

– Останутся нам долги, стыд и нужда, – воскликнула графиня, закрывая лицо руками, – и привычка к роскоши с нищетой!

– Дорогая мамаша, – заговорил Сильван, – это отчаяние преувеличено и преждевременно, ты смотришь на вещи со странной и ложной стороны. Что для нас потеря нескольких сот тысяч – глупость!

– Знаешь ли ты, что есть у нас?

– Несколько деревень, хорошее имя и огромный кредит; с этим нельзя разориться.

Графиня пожала плечами.

– Верь этому, если хочешь, надейся, если это тебе нравится; увидишь, увидишь! – И она начала потихоньку плакать.

Сын ходил по комнате, равнодушный на вид, но с каждой минутой сильнее тревожась. Весть эта, как выпитое вино, разбирала его понемногу.

– Есть же какое-нибудь спасение? – спросил он.

– Почем я знаю? – ответила мать. – Что я знаю! Я ничего не знаю! Этот человек вечно и все скрывал от меня; что у нас есть, что нам останется, ничего не понимаю; предчувствую только страшное висящее над нами несчастье.

– Если вы ничего не знаете, а отец пишет, чтобы мы были покойны, кажется мне, мы можем положиться на него. В крайнем случае, твое приданое не тронуто…

– Да, это последняя надежда, угол и приют! – воскликнула графиня. – Но подумай! Оставить Дендерово, отречься от жизни, к которой мы привыкли, закопаться в деревне и быть выставленной на стыд и унижение, о! этого я не перенесу.

– Конечно, прискорбно, но мы принуждены будем перенести это. Не вижу даже необходимости оставлять Дендерово. Возьмут то поместье, что ж делать!

– Но ведь на Дендерове огромные долги!

– Это невозможно.

– Спроси Смолинского. Один шляхтич, не знаю кто такой, кажется Курдеш, из Вулек, дал двести тысяч.

– Как! Этот шляхтура! Двести!

– И множество, множество других – меньшие суммы. Сильван задумался, голова у него пошла кругом, он сказал про

себя:

– Ну, значит, мне нужно будет на богатой жениться! Если вы хотите, мамаша, – прибавил он громко, – мы можем узнать что-нибудь побольше: пошлем за Смолинским.

– Захочет ли придти?

Сильван презрительно пожал плечами.

– Тогда я велю притащить его за уши, – сказал он гордо и сильно позвонил. – Попросить сюда Смолинского сейчас, сейчас!

Прошло добрых полчаса в прерывистом разговоре, пока наконец уполномоченный управитель, видно, очень занятый в эту минуту, явился. С нахальным видом, недовольный и без униженных поклонов, которые обыкновенно начинались еще за порогом, остановился он с видимым неудовольствием и небрежностью.

– Вот, – сказал ему Сильван прямо, – письмо от отца; у нас берут поместье Сломницкое; мы, я и моя мать, хотели бы знать положение наших дел; никто лучше вас не знает этого.

Смолинский покачал головой; понюхал табаку и ответил спокойно:

– Да что ж, нечего скрывать: дела плохи, очень плохи. Графиня вскрикнула слабо, Сильван только нахмурил брови.

– Как же это может быть, – спросил он, – при таком имении, при таких счастливых, как уверяли, спекуляциях?

– Долго бы было рассказывать об этом, – возразил управитель, – именье, правда, доходное, но и долгов немало.

– Но ведь в самом крайнем случае нам остается Дендерово?

– Если никто о своем вспоминать не будет.

– Возможно ли, чтобы мы были в таком ужасном положении?

– Это так, тут нечего врать: даже и в Дендерове трудно будет остаться. Если возьмут в казну Сломницкое поместье, все доверители подымутся толпой; и как начнут штурмовать, и нужно будет им платить, так недостанет того, что есть.

– Но поместье Самодолы моей матери?

– И на нем есть половина банковского долгу, а с другой половины платится процент графине Черемовой.

Глухое молчание наступило после этих слов, высказанных слишком открыто и без всякой осторожности, резко изображающих все ужасное положение Дендеровых.

– Наконец, что мне скрывать от вас правду, – сказал Смолинский, – дела очень плохи: кредит колеблется потому, что им воспользовались чересчур много, тут и разум Соломона ничего не поможет. Страшная беда.

– Правда ли, – прибавил Сильван, – что один, например, какой-то там пан Курдеш, дал двести тысяч?

– Как же; несколько дней тому назад я выплатил ему проценты.

– Двести тысяч! – повторил Сильван. – Шляхтичу, такую сумму! К чему она ему!

На это наивное восклицание Смолинский незаметно улыбнулся.

– Ротмистру Повале следует тридцать, пятьдесят Пазуркеви-чам; другим по двадцать, по тридцать, по десять, по пятнадцать; а таких, которым по три, по четыре, по пяти тысяч, и сосчитать трудно.

– У. вас есть, однако ж, баланс? – спросил Сильван.

– В голове только, граф, и ручаюсь, что не ошибусь и на пятьсот злотых; по уплате за отчислением недоимки останется около половины Дендерова.

Сильван схватился за голову, а графиня, задрожав, упала на диван; Смолинский, видя, что он более не нужен, а между тем ему самому было некогда (на всякий случай он начинал укладываться и выбираться заблаговременно), вышел потихоньку без всяких церемоний.

Добрые полчаса длилось молчание, прерываемое только спазмами графини и внутреннею борьбой Сильвана, который со всех сторон заглядывал в будущность и отовсюду видел ее черною непроницаемою пустынею. Денежное солнце нигде не освещало ее.

Работать он не умел и решительно ни к чему не был способен; одно военное поприще было открыто ему; но баловню, привыкшему к безделью, не привыкшему к повиновению, своевольному и надменному, нечего было и думать о военной службе.

Цеся вошла на эту неожиданную сцену и, видя брата встревоженным и пасмурным, а мать в слезах и страдании, не могла понять, что с ними вдруг сделалось. Никто не сказал ей ни слова; на вопрос ее Сильван едва ответил, отрывисто и грубо:

– Это тебя не касается!

– Нет, это равно касается всех нас! – прервала графиня, вставая с болезненным стоном. – Мы разорены! Вся надежда на мою мать…

– Что же случилось, – спросила Цеся, кидаясь к матери, – что же случилось?

– Отец пишет, что у нас берут в казну Сломницкое поместье, кредиторы отнимут Дендерово, у нас не останется решительно ничего…

Цеся остановилась, задумавшись, силясь понять все значение этих слов, которых сначала не разобрала хорошо, но скоро подняла голову. У молодой девушки всегда больше надежды; даже слезы не показались у Цеси; неожиданное несчастье, явившееся вдруг, еще не понятое, как яд, быстро проглоченный, не имело еще времени произвести действия.

Сильван понемногу приходил в себя.

– Милая мамаша, – сказал он, – прежде всего мы не должны забывать собственного достоинства. Пусть люди не смеются над нами, пусть не видят, что мы страдаем. Не станем изменять образа нашей жизни, смело пойдем дальше, и, надеюсь, дела наши поправятся. Слезы ни к чему не послужат.

Сказав это, он вышел.

Но несмотря, однако ж, на хороший совет, сам он едва потащился в свои комнаты, обессиленный и перебирая в голове выражения отцовского письма, слова Смолинского, расчеты и надежды. Не в состоянии сам придумать ничего порядочно и совершенно доверяя отцу, он, наконец, сказал самому себе: «Как-нибудь поправим все это; такие господа, как мы, не падают. Зачем же шляхта? Не потеряем кредита, если не потеряем смелости. Пока достанет у нас храбрости брать, будут давать нам. Уплачивая одним, занимая у других, протянем до женитьбы. И что же может быть легче, как мне жениться на богатой? Молодость, имя, образование, наружность – все есть у меня… счастье вернется!»

Говоря это, он кинулся на диван, усиливаясь отогнать мысль об унижении и нищете; закурил сигару и стал раздумывать: то о старом Курдеше и его двухстах тысячах, то о себе, то об отце, то о Фране, и с этими мыслями, усталый, он наконец задремал.

Между тем во дворе стали быстро разноситься сплетни; шептали о каком-то несчастии, о разорении, и все дворовые, словно в пожар, стали подумывать о своем и о себе. Такова бедная натура человека: опасность чаще разъединяет людей, а не сближает. Графиня думала о своем поместье, Цеся о своей молодости, Сильван о женитьбе, слуги каждый о новом месте. Смолинский заблаговременно укладывал все, что было получше, вывозили вещи и устраивали так, чтобы нельзя было его арестовать.

Те, которые еще ничего не знали, уже о чем-то догадывались, допытывались, шептались, пронюхивали, бегали в тревоге и умножали всеобщий беспорядок. Весь двор представлял картину суматохи, а отсутствие графа, которому привыкли повиноваться беспрекословно, увеличивали неурядицу.

Стоустая молва стала разносить уже и по соседству весть о конфискации Сломницкого поместья. Прежде всех узнали об этом евреи в Житкове, где граф хлопотал напрасно о неформенности залога. Пан Пенчковский встретил по дороге в город купца, который поспешил сообщить ему о разорении графа. Бедный шляхтич схватился за голову, слезы полились у него из глаз, и он, как сумасшедший, полетел советоваться с соседями и знакомыми. Видеть погибшим плод труда целой своей жизни – не удивительно, что возьмет отчаяние! Бедный Пенчковский, с толпой детей, всегда готовый стонать и охать, пугаться и хлопотать, когда не было даже к тому повода, решительно потерялся и проклинал себя, что с дуру, додал недавно еще десять тысяч, когда уже на поместье графа наложен был секвестр. Пенчковский был как раз неподалеку от Вулек и поспешил к ротмистру с этой страшной вестью, чтобы вместе посоветоваться, как действовать; он знал, что ротмистр дал графу далеко значительнейшую сумму.

Курдеш, по своему обыкновению, был на дворе и толковал с гуменным, когда приехал Пенчковский; едва соскочив с тележки, он схватил Курдеша за руку, ввел его в первую комнату и, осмотревшись кругом, с выражением отчаяния, со слезами в голосе, страдальчески воскликнул:

– Ротмистр, знаешь ли, что делается? Знаешь ли ужасную новость?!

– Что же такое?.. Австрийцы!..

– Мы погибли совершенно!

– Где, что, как? – спросил спокойно старик. – Что же случилось? Успокойся, не пугай! О чем ты говоришь?

– Знаешь ли, что этот дьявол Дендера разоряется? Уж у него по залогам взято Сломницкое поместье, и остального имения едва хватит на уплату долгов!

– Что ты плетешь?

– Да так! Абрамка едет прямо из Житкова: на Сломники несомненный секвестр; хотел вывернуться этот угорь, но с казной не удалось. Еще перед отъездом выманил у меня, бестия, десять тысяч! Пусть же слезы мои и слезы детей моих, и мой труд падут на его душу!

– Успокойся, пан Каспар! – сказал ротмистр, покручивая усы. – Садись, потолкуем порядком. Тут не проклинать надо, но подумать. Нечего заранее так пугаться. Если бы и взяли у него Сломницкое поместье, он может ответить и Дендеровым; есть у него еще что-то и за женой.

– О, жена не подписывалась на обязательствах!

– Это не беда.

– Но твоих у него что-то порядочно?

– Двести, любезнейший пан Каспар!

Пенчковский схватился за голову, пригнулся к земле и крикнул. Ротмистр хоть и побледнел и смешался от неожиданной новости, но не видно было, чтобы она слишком его поразила. Он казался спокойнее Пенчковского, прошелся по комнате, задумался и прибавил:

– А наконец, на все воля Божия! У меня есть кое-какой грош. На меня и на Франю хватит. По крайней мере, буду спать, что если кто посватается, любит ее искренно, а не гонится за деньгами. Впрочем, у меня ведь есть законное письменное обязательство.

– Да что оно поможет с этаким мотыгой?

– И то правда! И потому-то я и говорю себе: воля Божия! Воля Божия! Хоть сердце сжимается при мысли, что труды целой жизни пошли, с позволения сказать, в. болото. Но пропасть это совсем не может, только протянется. А у тебя, сударь ты мой, хорошее обязательство?

– Едва выканючил новое, на простой бумаге! Но уж такая вечно моя доля! Нелегкая дернула затерять где-то старое обязательство; похлопотал порядочно, водили меня, мучили, и Смолинский прежде заставил дать еще в долг 10 000. Видишь, прежде я был записан на листе с 1829 года и срок имел порядочный, а теперь я буду последним, потому что мое обязательство новое, свеженькое.

– Э, любезный сосед! – сказал старик Курдеш с решимостью шляхтича давних времен, трепля его по плечу. – Видишь, я теряю больше тебя, однако, полагаюсь на волю Божию. Чего бояться? Станем надеяться на хорошее. Дендеру черти не возьмут, сударь ты мой, выкарабкается, заплатит, избегая сраму; наконец, у него есть чем ответить, хоть бы сам пошел с сумой. Между тем не станем разбалтывать беды и пугать людей; я забочусь о том, чтобы не узнала об этом моя Франка, потому что бедняжка стала бы плакать, а плакать не о чем. Ну, а если бы и потеряли, кусок хлеба будет! Господь Бог дал, Господь Бог взял – да будет благословенно имя Его!

– Хорошо вам говорить! – воскликнул запальчиво Пенчковский. – У вас одно дитя, деревня, может быть, и капиталец еще найдется; но мне, но мне! – прибавил он увлекаясь. – О, эти заемщики! Где у них сердце, где совесть! Да пожрет их ад! Чтоб мне никогда не знать их, с их шестью процентами! Каждый из них берет, не думает, как отдать, а потом отделывается сеном; а что шляхтич пойдет с сумой, без куска хлеба, что ему до того, лип» бы он ездил в карете и было бы у него защититься или мошенничеством каким-нибудь, или фартучком супруги, или каким-нибудь там чертом. Но со мной не так-то будет легко! Я стану кричать, буду ругать, буду перед людьми корить их в кровавой обиде!

Пенчковский предавался совершенному отчаянию; ходил, как сумасшедший, натыкаясь на мебель, толкаясь о печь, о камин, бледный, на себя не похожий, сам пугаясь своего исступления. Старый ротмистр, немного встревоженный, казался спокойным свидетелем этой сцены; наконец взял Пенчковского за обе руки и насильно посадил его на диван.

– Мой любезнейший сосед, – сказал он, – не тревожься так, люди считают меня большим простаком, старым рубакой, но я знаю немного и законы. У нас ведь в старину, сударь ты мой, ни было шляхтича, который бы не лизнул законов. У всех были тяжбы, каждый цитировал законы, даже барыни наши; моя покойница мать, в случае надобности, умела, бывало, и прусскими дополнениями пустить пыли в глаза. И так скажу тебе, сударь ты мой, между нами, что наше дело не очень плохо. Дендерова, как бы то ни было, хватит; мне следует двести тысяч, и я, стало быть, главный кредитор; держись при мне, сударь ты мой, не потеряешь ник гроша, я уж тебя, сударь ты мой, не оставлю…

Пенчковский чуть не кинулся в ноги старику, который подхватил его.

– Ради Бога, что ты, сударь мой, делаешь? – воскликнул он. – Есть за что благодарить? Рука руку моет, нога ногу поддерживает; брось эти церемонии; а для успокоения этой дьявольской тревоги не выпить ли нам рюмочку старой водки? А?

Пенчковский выпил бы смолы. Он принял охотно предложение и, успокоенный несколько, ел, дав волю языку, нападая на обманы людей, разоряющих шляхту, на все несправедливости тех, которые берут деньги сами, а уполномоченным поручают за себя рассчитываться и вырывают последний грош, добытый в поте лица, чтоб проиграть его в карты или кинуть на ветер. И было что послушать, потому что у нас на Волыни довольно бывалых и настоящих подобных примеров.

Поздно ночью уехал Пенчковский из Вулек и на другой же день хотел отправиться к ротмистру Повале как кредитору; но Повала уже за день перед тем узнал о конфискации Сломницкого поместья.

Ротмистр, который недавно еще только оставил военную службу, не имел понятия о делах и воображал графа миллионером, графиню божеством и ангелом, к которому желал приблизиться, вдруг упал из эмпирий в омут при известии о положении дел графа. К тому же имел право упрекать только самого себя, потому что, не прошенный, сам вызвался дать в долг 30 000 на фуфу!

Правда, отчасти он был вознагражден необыкновенною (думал он) привязанностью графини, доказательства которой, впрочем, были еще так слабы, что он не смел похвастать ими, но, однако ж, когда шла речь о графине, вздыхал значительно. Несмотря на это, заплатить тридцать тысяч за равнодушие мужа казалось ему дорого, и еще неприятнее было остаться с носом!! Все это имело страшно смешной вид! Вздохи графини, слепота и притворное добродушие графа не вознаграждали такой большой потери. Ротмистр, остыв от гнева и удивления, наговорившись с самим собой и выкуривши одну за другой около ста трубок, воскликнул, утешая себя:

– Э, наконец пусть мне кажется, что я проиграл! Это долг на честное слово, не может же он пропасть на фуфу.

Сказав это, он лег и стал насвистывать вальс, но свистание прерывалось часто вздохами. И так пролежал он полдня, вдруг явился казачок из Дендерова с записочкой.

Графиня приглашала на чай.

– Все объяснится, – сказал он, поглядывая в зеркало, – как это будет; в крайности пугну его дуэлью, если не отдаст.

Между тем, как это везде бывает и у нас, может быть, больше, чем где-нибудь, с неимоверными прибавлениями и постоянно увеличиваясь, разлетались разные вести по остальной части соседства. Богатый у нас как раз превращается в страшного миллионера, лишь бы имел несколько тысяч рублей в запасе; едва поскользнулся кто-нибудь – сразу банкрот, и никто уже не даст ему ни гроша. Так было теперь и с графом: вчера миллионер и спекулятор, на утро был уже разорен; говорили, что у него взяли Сломницкое поместье, что жена отделилась со своим имением, что Дендерово с принадлежностями разорвут кредиторы и что граф пойдет с палкой и с сумой. Были и такие, которые собирались уже на продажу с молотка утвари и движимости в Дендерове и подумывали о покупке соседних им деревень. Происшествие это сделалось предметом всех толков в соседстве, удивительнейших предположений и самых диких догадок.

Принарядившись тщательнейшим образом, ротмистр в новой нейтычанке отправился в Дендерово. Правда, с того времени, как разнеслась весть о плохих делах графа, графиня значительно постарела в глазах ротмистра, кокетство ее повытерлось; но не менее того, ум ее и то уважение, которым она пользовалась в целом околотке, делали победу чрезвычайно привлекательною. Без сомнения, в этом было более собственного самолюбия, чем любви, но сколько сильных страстей только на самолюбие и опирается!

Приятно было взглянуть на экипаж и упряжку ротмистра, все как с иголочки! Нейтычанка не была просто тележкой, какие употреблялись когда-то под этим названием, но чем-то изящным, словно игрушка, вылакированная, обновленная, блестящая, до того хорошенькая, что, казалось, не употреблять надо, а только смотреть на нее. На рессорах, с опущенной будкой, с цветными фонариками и коврами, обитая сукном и шелковой материей, она была похожа на колясочку и столько же стоила. Дело в том, что ротмистру как молодому человеку неприлично было ездить в коляске, а в нейтычанке позволялось. Четверня серых коней в яблоках, казалось, четверня родных братьев, хотя купленных на разных ярмарках, рвалась из краковских хомутов с бело-красными платами. На козлах сидел простой мужик, преобразившийся в краковца. В упряжке, в экипаже и лошадях виден был бывший военный: так все это содержалось хорошо и с таким знанием дела все было подобрано. Подле кучера сидел мальчишка, разодетый венгерцем и остриженный под гребенку.

Пока ротмистр выбрался, пока доехал, пока пробрался Дендеровской греблей, уже наступили сумерки; он остановился у корчмы, здесь надел надушенный фрак и, окончательно поправив волосы, направился к господскому дому. Нужно было ехать около самого сада, калитка из него выходила на большую дорогу; минуя ее, пан Повала увидел графиню, которая выглядывала и, казалось, звала его; он вышел и, отославши лошадей по волынскому обычаю в корчму, приветствовал графиню весьма печальной миной. Печаль ротмистра можно было растолковать различно.

Графиня была одна, одна прохаживалась по саду, будто поджидала ротмистра. Пан Повала мог сильно возгордиться этим, ибо кто же бы на его месте не принял это за знак рождающейся привязанности, особенно после первых объяснений? А он именно на этом остановился с графиней.

Одетая в черное платье, изысканно, но к лицу, она была встревожена и грустна, может быть, потому, что знала, как идет ей грусть. Она приветствовала ротмистра значительной улыбкой и протянула ему по-английски руку, долго потом с особенным значением не отнимая ее. Руки их сплелись горячим пожатием.

– Простите, что я звала вас, это совершенное безумие, – сказала она тихо и как бы ослабевшим голосом, – но мне так необходимо было утешение, я так грустила и страдала… Чувствую теперь, что я поступила, как дитя…

– Так это называется ребячеством?

– А! Если еще не хуже! Что же сказал бы свет?

– Что я приехал на чай, что встретил вас в саду… Ничего не может быть естественнее.

– Пойдемте, пойдемте!..

Но хотя и собирались они идти, однако, нисколько не спешили; ротмистр расчувствовался и решительно не знал, как ему поступить; графиня задумывалась; они сделали несколько шагов, остановились и молчали.

– Вы знаете о наших хлопотах? – произнесла тихо графиня со слезливым взглядом.

– Не знаю. Слышал что-то, но никто не мог объяснить мне обстоятельно, а вранья много.

– Муж мой, кажется, потерял очень много через свою неосторожность.

– Так это правда?

– Увы, правда! И потеря эта может повлечь за собой и другие, весьма значительные.

Ротмистр подумал в эту минуту о своих тридцати тысячах, струхнул: не повлекло бы и их; он несколько остыл. Графиня, кажется, не знала об этих деньгах, потому что, хотя Смолинский и упоминал о них, она не обратила внимания. Наступило опять молчание.

– Кто знает, может быть, на время я принуждена буду уехать из Дендерова. Эта мысль, – прибавила она с театральным жаром, – мысль эта мучит меня больше всего…

– Могу льстить себя надеждою, – отозвался по-солдатски ротмистр.

Она только взглянула на пана Повалу, и красноречивый вздох окончил, чего не договорил язык.

– Кто знает, – прибавила она, – может быть, уже не скоро увидимся.

Это был очевидный вызов на чувствительное прощание. Ротмистр, почтенный человек, хотя умел любить только по-военному и первый раз впутался в роман подобного рода, почувствовал какое-то совершенно новое для него волнение; он искал слов для выражения своих чувствований и найти их не мог, и, что еще хуже, не знал, следовало ли быть смелым или только расчувствоваться и как кончить, чтобы это было прилично хорошему тону.

– Поверьте мне, – произнес он наконец, собравшись с духом, – что я страдаю при этом больше; но этого не может быть, этого не может быть, вы не уедете.

– Это будет зависеть от него, он решит это.

Он, как всегда, был муж; дамы весьма деликатны и иначе, как местоимением, не вспоминают о муже в присутствии обожателя.

Они шли к дому, но тихонько, так, нога за ногу. Графиня была так меланхолически взволнована и так ослаблена чувством, что беспрестанно хватала руку ротмистра, чтобы опереться на нее; наконец на первой скамье скорее упала, чем села, под бременем чувства. Скамью эту окружала тенистая беседка. Затруднительность положения ротмистра увеличивалась с каждым шагом; он решительно не знал, что ему делать, как утешать, как высказать свои ощущения. Французские романы и военные воспоминания приходили ему в голову и сбивали его с толку; он положился наконец на произвол судьбы.

– Это настоящее безумие! – шептала потихоньку графиня. – В моих летах такая преступная любовь, такая страстная и такая безнадежная.

(Ротмистр, – взывал французский роман, – пали страстным ответом).

– Всегда есть надежда, – произнес ротмистр, послушный вдохновению, прижимая к губам ее руку.

(Так советовали воспоминания).

– Какая надежда? – спросила неосторожно графиня.

(Роман шепнул):

– Неописанная, невыразимая, но есть.

(Воспоминания присоветовали подвинуться и выразительно, с жаром, пожать руку).

– Для преступных! – воскликнула графиня.

– Преступление только с моей стороны, – говорил роман устами ротмистра.

– Нет, нет! Я стократ больше виновата! Превосходнейший из мужей… Обманываю превосходнейшего мужа; но есть страсти непобедимые… и именно такова моя. Передо мною только пропасть, и я лечу в пропасть; если б хоть взаимность была мне наградой.

Все это объяснение было так выразительно, что кто-нибудь другой на месте наивного ротмистра, отуманенного недавним чтением старых романов, не нуждался бы в комментариях; но наш Повала впал в чистую сентиментальность и отделался только восклицанием:

– Сударыня, так вы сомневаетесь в моем чувстве! Если так-должен ли я поклясться, чем я должен доказать… ах!

Говоря это, он, в подражание героям старых французских романов, кинулся глупейшим образом на колени и, сложив руки к торжественной клятве, уже собирался произнести ее, как в дверях тенистой беседки явился муж, граф Сигизмунд-Август Дендера.

– Браво, ротмистр! – сказал он с ударением. – Браво! Благодарю тебя, что ты так хорошо утешаешь жену; продолжайте старую комедию, я не мешаю.

Когда графиня, крикнув, лишилась чувств, он подошел к ротмистру и прибавил:

– Беги за водой, приводи ее в чувство, это твое дело, и потом приходите пить чай, я велел уже подавать.

И с улыбкой Мефистофеля неожиданный свидетель исчез, как явился, незаметно, тихонько, скромно.

Как явился граф, нетрудно объяснить. Торопился он домой для того, чтоб вытащить из Сломник то, что можно вытащить, и ему самому только возможными средствами поддержать кредит и общественное мнение. Он был на пригорке, возвышавшемся над окрестностью, когда ротмистр подъезжал к господскому дому; он велел придержать лошадей, решившись сделать сюрприз жене и ротмистру, и через минуту после поклонника шмыгнул той же самой калиткой в сад. Остальное мы уже знаем. Муж слышал весь разговор, даже и известный эпитет: «превосходнейший из мужей», который рассмешил его. Кто же из жен, которые изменяют, не честит мужа этим чувствительным эпитетом? Сколько раз даже ангелом, называется муж перед обожателем именно в такую минуту, когда все доказывает, что не мешало бы любить другого? О, неразгаданное сердце человеческое, о, мы слабые, бедные существа!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю