Текст книги "Комедианты"
Автор книги: Юзеф Крашевский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 28 страниц)
– Можете ли вы подумать даже, что я равнодушен к Дендерову?
– Думаю, потому, что вижу… мне кажется, что я привязалась бы даже и к тюрьме.
– К тюрьме! – повторил молодой человек со значительной улыбкой. – О, и я привязан к Дендерову! Но разве не естественно и то, что если кому-нибудь достанется первый раз свой, собственный свой уголок, если он делается полным господином, если Бог даст ему домик, спокойствие и независимость, он привязывается к этому всем сердцем, запирается дома, чтобы насладиться незнакомыми ему благами.
– Это не мешает помнить прошлое.
– Кто же может позабыть его когда-нибудь!
– Не говорите этого; вы рассуждаете прекрасно; а однако ж… – прибавила она печально, кинув на него выразительный взгляд, – было время, что я имела право судить иначе о ваших чувствах к нам… ко мне…
– Чувства эти нисколько не изменились, – сказал Вацлав холодно, замечая, что разговор принимает опасное направление.
– О, и очень! – воскликнула Цеся, опуская глаза. – Посторонние люди заняли наше место, овладели вами и заставили вас забыть прошлое.
– Я должен быть признателен и благодарить за эти укоры, – сказал Вацлав после минутного размышления, – они доказывают какое бы то ни было расположение ко мне, которого я, право, не заслужил…
– Неблагодарный! – воскликнула Цеся с притворным чувством. – В то время, когда вы были для всех бедным мальчиком, без будущности, припомните…
Она не окончила, но Вацлав был тронут; так легко навязать чувство и переделать прошлое…
– Я все помню, – сказал он с живостью, – я умею быть признательным за все; ни одна капля воды, ни один взгляд не погибли для меня: я чувствую их, вижу, я спрятал их в мою сокровищницу…
– Да, с засохшими осенними листьями… – сказала Цеся.
И, говоря это, она нагнулась к клумбе, на которой, как последнее проявление жизни, выросла и расцвела резеда, сорвала ее и подала Вацлаву, кинув ему взгляд, полный таинственного значения.
– Резеда еще цветет; ничего не напоминает она вам? – спросила она тихо.
– Напротив! – сказал Вацлав, оправляясь. – Именины графа, мою ошибку и то, как досталось мне от вас.
– Ошибку? Вы полагаете, что это была ошибка? – подхватила графиня.
Вацлав опустил глаза и молчал.
– Ошибка! – повторила Цеся, изменяя несколько голос. – Так в жизни больше всего ошибок! О, и я ошибалась не раз и не в одном человеке!
Сказав это, она гордо подняла голову, отвернулась и воскликнула:
– Холодно, неправда ли! Вернемтесь в залу; нас обвинят, пожалуй, что мы нарочно убежали от людей, тогда как на самом деле нам не о чем говорить по секрету!
Вацлав вернулся в молчании; он страдал, очевидно, мучился и рад был выйти из фальшивого положения; по счастью, они встретили в зале графиню, с книжкой в руках, поэтически задумавшуюся. Просидев несколько часов как на булавках, он наконец убежал от раздраженной Цеси с сожалением и грустью в душе.
Взглянув на этот Божий свет, среди которого миллионы людей кружатся, встречаются, пересекают друг другу дорогу, сталкиваются, на нашу общественную жизнь, на наши отношения к существам окружающим, невольно изумляешься деснице Божией. Она устраивает все так, что каждый из нас является в известное время на назначенное ему место, каждый в одно и то же время и жертва, и судья, а то, что он получит от своих собратий и что сам им даст, всегда, ' по высочайшей справедливости, не человеческой, а Божеской, остается на счету. Ничего нет в действительности произвольного, маловажного; каждый шаг имеет свои последствия, каждое слово посевает дело, каждое цело ведет за собою целый ряд действий, каждое столкновение человека с человеком служит к чему-нибудь – это или наказание за прошлое, или награда и зерно, из которого должно вырасти что-нибудь новое. Нередко одно мгновение решает участь целой жизни, один шаг изменяет путь, один взгляд заключает в себе целую будущность, и повсюду среди запутанного клубка людей и мысли, движений и действий, светится идея справедливости, которая управляет этой мудреной машиной.
Если б Сильван, отъезжая из Дендерова, остался немного, по просьбам отца и графа Вальского, если б опоздал на несколько часов, – дорога и все ее последствия имели бы другой вид. Поспешность, с какою он отправился, беспокойство, какое он чувствовал, – все это имело цель и значение…
Развалясь в удобной коляске, Сильван сначала дал волю воображению, и как это бывает в молодости, когда все еще впереди, стал строить воздушные замки. Фантазия его, опережая лошадей, летела уже в город и приветствовала заранее новый свет торжественной улыбкой.
Сильван, замечательно самоуверенный, видел себя окруженным людьми, заглядывавшимися на него с восторгом, с почтением, с удивлением; женщинами, пленяющими взором и улыбкой; мало» помалу он входит в неизвестное общество и побеждает его, овладевая умами и сердцами. Он царил среди этих владений, им самим созданных, придумал препятствия на пути к цели, ставил неприятелей, вырезанных из карт, и все придавало ему торжество й новый блеск.
Он и не заметил, как посреди этих мечтаний пролетел значительную часть пути и очутился на почтовой дороге, по которой должно было ему ехать уже до самой столицы. Образы, созданные воображением, мелькали перед его глазами, ничего не видел он вокруг себя, окружающее вообще мало интересовало его, а теперь менее чем когда-нибудь. Что ему было до того, что солнце светила ясно, что небо было окаймлено белыми полупрозрачными тучками, из-за которых кое-где проглядывала нежная синева, что серебристая паутина обвила растения, что его окружали благоухание осени и особенный колорит этой печальной поры года и, казалось, напоминали о себе, требовали внимания. Сильван никогда не входил в эту поэтическую связь с природой, он думал о мире только и практической стороны, как бы извлечь из него какую-нибудь выгоду, какое-нибудь удовольствие. И свет, и тени, и краски, и создания Божий не занимали его, если не приносили ему пользы не кланялись; никогда он не взглянул на человека с тем, чтобы изучить его, а полагался на свой инстинкт, считая его непогрешимым.
Случайно как-то глаза его остановились на длинном ряде экипажей, которые ему пришлось миновать. По форме экипажей, и одежде слуг, по всей упряжке Сильван узнал, что дорожные, которых встретил он, были не нашей стороны. Сначала было принял он их за подолян, но в скором времени, разглядев хорошенько, убедился, что это был какой-то помещик из Галиции, проехавший недавно через Радзивиллов и Броды на Волынь и пробирающийся теперь в Варшаву. Все было великолепно, по-барски; впереди ехала шестерней венская карета с камердинером, смахивающим на барина, на козлах; сквозь опущенные окна видно было важного седоватого мужчину и хорошенькую молодую женщину с другой – пожилой, скромно одетой. За ними ехала коляска, в которой хохотали две черноглазые горничные с плутоватыми личиками театральных субреток; потом шарабан с кухней и фургон, вероятно, с гардеробом и вещами. Вся дворня имела вид слуг знатного дома, экипажи были новые и красивые, упряжь скромная, но щегольская – словом, все глядело чем-то знатным. Сильван, выглянув, подумал даже, что, может быть, судьба посылает ему то, что назначено. Проехав мимо, он велел взять к сторонке и еще раз пристально оглядел все экипажи, преимущественно же карету, на дверцах которой заметил даже герб, немного немецкий, но довольно приличный. Все это вместе необыкновенно заинтриговало Сильвана, и он вбил себе в голову, что ему необходимо разузнать о дорожных и, если можно, сойтись с ними. С таким намерением он стал искусно маневрировать: он поехал тише, выбрав наилучшую корчму, остановился себе тут и с сигарой во рту вышел встречать, дав себе тут же слово ехать дальше, если занимающее его семейство не остановится.
Прошло с четверть часа, экипажи не показывались. Сильван начинал уже терять терпение, когда наконец перед корчмой остановился фургон, опередивший карету; и слуга выскочил с очевидным намерением осмотреть комнату для господ и конюшни для лошадей. Сильван велел своим людям очистить место, и сам перешел в маленькую комнатку, радуясь, что судьба так благоприятствует и сама дает ему в руки то, чего он желал. Люди в фургоне говорили по-польски; камердинер Сильвана ловко сошелся с ними и сумел тотчас же выспросить, что они едут из Галиции в Варшаву, что барин их барон Гормейер, что у него молоденькая дочь, что он вдовец, страшно богат и т. д., и т. д.
Все эти сведения были благоприятны, и Сильван удалился в свою комнату, весело напевая в то именно время, когда из кареты высаживались барон, дочь и гувернантка. Неприлично было слишком надоедать им; Сильван рассчитывал на дальнейшую дорогу, которая, конечно, даст ему возможность завести желанное знакомство. Из окна своей комнаты Сильван мог, впрочем, снова разглядеть и самого барона, который показался ему чрезвычайно порядочным человеком, отличнейшего тона, и дочь его, которая, без всякого преувеличения, была идеально красивым существом. Все обнаруживало в ней балованное дитя, может быть, единственную дочь большого дома, окруженную с детства нежнейшими попечениями и приготовленную для света, который должен преклониться перед нею. Гувернантка, или скорее компаньонка, лет сорока с небольшим, отличалась тоже весьма приличной наружностью. Сильван смотрел еще лакомыми глазами, но видение Уже промелькнуло и исчезло, оставив после себя только впечатление. Камердинеру поручено сейчас же разузнать что можно о дорожных, да и сам Сильван готов был на все средства с тем, чтобы подслушать или подсмотреть что-нибудь у своих соседей. Замочная скважина и тонкая дверь, отделяющая его от семейства барона, немного, впрочем, принесли ему пользы, и он создавал сам целую историю по данным уже материалам. Мучило его только, что фамилия Гормейер была совершенно незнакома ему и ничего не объяснила, а между тем и господа, и люди говорили по-польски… По счастью, Сильван вспомнил, что, перелистывая в отцовской библиотеке Несецкого, он видел множество немецко-польских фамилий из Саксонии и Австрии, которые не слишком-то были известны, но по происхождению, несомненно, принадлежали к аристократии. Наконец, гербы на карете ясно доказывали дворянство, и Сильван, однажды уже уверив себя, что это что-то особенно барское, всячески поддерживал в себе это убеждение.
В таком положении было дело, когда камердинер Сильвана, Оциесский, вбежал запыхавшийся, докладывая, что и барон также разглядев экипаж, людей и лошадей, расспрашивал с любопытством о Сильване. Камердинер, себе на уме, знал, что сказать: он повторил несколько раз титул графа, намекнул на имения волынские, подольские, украинские и галицийские; дал затем почувствовать, что Сильван единственный сын магната, и не скрыл, что они едут в Варшаву. Узнав все это потихоньку от Оциесского, Сильван наш, потирая руки, пробормотал себе под нос: tout va bien note 19Note19
Все идет хорошо (фр.).
[Закрыть]!
– Не узнал ты, – спросил он, – где они думают ночевать?
– Тянутся к Устюлугу.
– И мы будем ночевать в Устюлуге.
Все шло как нельзя лучше, и наконец Сильван решил, что, нисколько не компрометируя себя, он может выйти перед корчмой с сигарой, и это не будет иметь вида горячего желания познакомиться. Он вышел, по-видимому, совершенно равнодушный, руки в карманах, голова вверх и только остерегался, чтобы, увлекаясь любопытством, которое жгло его, не заглядеться на что-нибудь, принадлежащее барону. Выйдя за двери, он крикнул Оциесскому, чтобы лошадей запрягали как можно скорее, побранил немного для тона людей и, зевнув громко, стал прохаживаться перед корчмой.
Через минуту показался у ворот и барон, будто нарочно вышедший навстречу.
Сильван, первый раз в жизни притворяясь, что он восхищается окружающим пейзажем, имел время искоса вглядеться в барона.
Это был мужчина лет пятидесяти или более, высокого роста; он держал себя прямо, по-военному, одет был скромно, в черное.
Лицо его, несмотря на дорогу, было выбрито, платье, хорошо сшитое, обнаруживало человека, привыкшего к городской жизни и опрятности: он жил, видно, в большом свете, и изысканность для него стала необходимостью. Волосы, значительно уже поседевшие, были выстрижены коротко; ни усов, ни бакенбард не оставила бритва на его бледных и несколько морщинистых щеках; лицо у него было открытое и веселое, нос римский, значительно горбатый, губы тонкие и сжатые, глаза серые, с покойным и глубоким взглядом. Вся его фигура была удивительно похожа на появляющихся на маленьких театрах министров и других сановников, которые являются обыкновенно с лентой на шее и свертком бумаг в руке. Сильван видел только что-то порядочное, аристократическое, барское, что ему невыразимо понравилось; он, будто припомнив что-то, пошарил в карманах и повернул вдруг к корчме. Ему пришлось пройти мимо барона, а тот, не ожидая приветствия, сам, как человек хорошо воспитанный, встречающий в глуши собрата по обществу, слегка поклонился Сильвану; Сильван отвечал ему с необычайною вежливостью. Это уже было маленькое начало знакомства; но в ту минуту, когда наш герой миновал барона, он услышал за собой польскую, изломанную несколько на немецкий лад фразу:
– С вашего позволения…
Сильван любезно остановился.
– Не могу ли я попросить вас сказать мне, который час? Часы мои остановились, боюсь опоздать.
По счастью, у Сильвана были от отца прекрасные женевские часы; он вынул их и показал, что скоро уже два часа.
– А! – воскликнул барон. – Так поздно, а до Устюлуга так далеко и дорога незнакомая!
– Позвольте сказать вам, – заметил поспешно Сильван, – как незнакомому с нашей стороной, что перед Устюлугом за несколько верст есть порядочное местечко Владимир, в котором можно переночевать с горем пополам.
Разговор завязался, первый лед был сломан, все пошло как по маслу.
– Очень вам благодарен, – ответил барон с улыбкою, – тем более, что, действительно, сторона эта совершенно мне не знакома и не очень-то удобна для путешествия с женщинами.
– А, наша страна, – начал Сильван, готовый при всяком удобном случае хулить все свое, – не Пруссия, не все возить с собой.
– Первый раз посещая эту сторону, – сказал барон, – я еще не могу с ней освоиться; я уже однажды, по неосторожности, ночевал под стогом сена и, так как со мной дочь, очень нежное и слабое существо, право, боюсь другого такого же случая.
– Если вы позволите, – сказал Сильван, – я, как освоившийся с этой стороной, знающий местность и едущий на свежих лошадях, могу, останавливаясь прежде, приказать моим людям осмотреть и приготовить для вас ночлег.
– Было бы слишком пользоваться вашею любезностью, – сказал барон вежливо, но с достоинством, – если бы я осмелился так утруждать вас, не имея удовольствия быть с вами знакомым.
– Я граф Сильван Дендера, – поспешно объявил наш путешественник.
– Имею честь представиться: барон Карл Гормейер.
Они сняли шапки и раскланялись; познакомившись таким образом на скорую руку, они в ту же минуту и расстались, потому что Сильвану подали экипаж. Он дал слово приготовить во Владимире ночлег для барона и решил под каким-нибудь предлогом поместиться в том же доме.
Для первой встречи было сделано довольно много. Сильван познакомился, ехали по одной дороге в Варшаву, в дороге сближаются скоро, остальное устроится постепенно. Барон очень понравился Сильвану, не по вкусу ему был только изломанный немецким выговором язык, но это доказывало, что барон служил при австрийском дворе и онемечился.
Все шло потихоньку, по желанию графа, и, посвистывая, в сумерки он въехал на рынок Владимира, послав Оциесского занять самое большое помещение. Комнаты для барона и его семейства были осмотрены, рядом небольшая конура досталась Сильвану, который заблаговременно сделал в ней акустические и оптические приготовления для наблюдений; между тем на рынок, навстречу барону, был послан казачок.
Сильван наперекор обыкновенным своим привычкам был до того любезен, что сам накурил в комнатах барона и привел все в порядок. А так как неприлично было опять надоедать барону, Сильван расположился в своей конуре не без тайной надежды, что барон явится поблагодарить его за любезность.
Оциесский был того же мнения; затем нужно было показать себя перед новым знакомым и ослепить его элегантностью и роскошью.
Сейчас же стены были обиты ковром, у кровати разложены медвежьи шкуры, на столике, покрытом великолепной салфеткой, разложены туалетные принадлежности, а на другом столе лакей приготовил чайный дорожный прибор из серебра и фарфора, с великолепными гербами. Когда карета барона подкатила к подъезду, у графа уже был готов чай, а сам он с рассчитанным щегольством присел к нему с книжкой в руке. Тяжело было ему сказать, что он читает, но современное направление требовало чтения. Он думал, вперив глаза в испещренные листы, на которых не было для него ни одной мысли. Прошло добрых полчаса, а Оциесский, посланный на шпионство, ничего не принес, и уже Сильван раскаивался в напрасном ожидании, когда двери отворились и барон в черном сюртуке с небрежно приколотыми двумя орденскими ленточками явился в конуру Сильвана.
Сильван поспешил к нему навстречу.
– Извините, барон, – воскликнул он весело, – что я осмелился прилепиться тут; все дома заняты, едва остался этот уголок.
– Да помилуйте, я очень рад такому соседу, – ответил барон, – и являюсь благодарить вас за любезность; вы выбрали нам помещение, какого сами мы бы никак не нашли.
– А, это пустяки! – прервал его Сильван. – Не прикажете ли чаю?
– Это не обеспокоит вас?
– Нимало. Оциесский, чашек!
Чай был нарочно приготовлен только для одного, чтобы целый сервиз не имел вида выставки, однако ж к чаю подали и сыр, и ветчину, и жареную дичь, и множество пирожков и булочек, на которые барон кидал завистливые взгляды.
– Извините только, – прибавил Сильван, – что не могу принять вас, как желал бы в дороге…
– Но, помилуйте, тут всего даже слишком много, – заметил барон, смеясь.
Чай был готов в одну минуту, и сам Оциесский, в белых перчатках, прислуживал за чаем. Должно согласиться, все это было подано чисто по-барски и, казалось, произвело на барона сильное впечатление.
Барон Гормейер при ближайшем знакомстве оказался действительно человеком большого света: он знал в совершенстве все лучшие фамилии польские и немецкие и отлично помнил все узы, соединяющие его с этими фамилиями. Из разговора можно было заключить, что он был в дружеских сношениях с знаменитейшими сановниками папства римского, потому что он, будто нечаянно, проговорился, что бывал у Лобковичей, у Меттерниха, у Лихтенштейнов, у Эстергази и т. п. Он говорил по-французски, по-немецки, по-итальянски, по-английски; здраво и сдержанно понимал европейскую политику, и ни одна общественная новость не была ему чужда. Барон был необыкновенно кроток и чрезвычайно вежлив и любезен, несмотря на то положение, какое, по всей вероятности, занимал он в свете; барон как-то проговорился, что он служил при австрийском дворе, не сказал только по какой части; Сильван догадывался, однако ж, что по дипломатической. Барон беспрестанно говорил о своей ничтожности в свете и, казалось, унижал себя для того нарочно, чтобы возвыситься.
Сильвану хотелось кое-что выведать от барона, но Гормейер, хотя говорил много и дружески, хотя, то тут, то там щеголял своими связями, умел как-то распорядиться своими признаниями так, что из них не было возможности склеить ничего целого, никакого общего вывода. Все, казалось, доказывало, что он богат, а между тем, когда речь зашла об имениях, он о своих не вспоминал; он толковал о домах княжеских и графских, но о родстве с ними не заикался; на вопрос о цели его путешествия он отделался ни тем, ни сем, словом, хотя на вид это и был очень хороший человек и болтун, однако, обладал несомненным дарованием не пробалтываться без меры и без надобности.
Подали чай, закурили сигары; барон сыпал любезности, рассказывал придворные анекдотцы, расспрашивал о новой для него стороне и, в свою очередь, вытягивал у Сильвана, что мог. Молодой граф был настороже и приготовился к этому: он болтал, рассказывал, врал и разыгрывал свою роль с видом искренности, болтливости, откровенности, так что старик Дендера порадовался бы на своего наследника, если б мог его послушать. Сильван будто нечаянно, говоря о хозяйстве, перечел все поместья отцовские, все деревни, все приселки, перечел всех родных, с некоторым преувеличением их аристократизма, признался в скуке, какую испытал он в деревне, в тирании сурового и скупого отца и в множестве других вещей, которые были нужны ему для общей картины, какую хотелось ему представить барону. Барон также развернулся, поддерживал разговор, одобрял чувства Сильвана, хвалил его намерения, извинял слабости и дошел наконец до совершенной дружбы к Дендере, который смеялся в душе, что поймал его.
В хорошо устроенной дворне и слуги знают, чем понравиться барину, а потому, в то время как в комнате происходила вышеописанная сцена, Оциесский выспрашивал за стаканом чая с ромом у камердинера барона, а казачок разведывал, покуривая трубочку, у людей при экипажах. Когда, довольно поздно, Гормейер отправился на отдых, Оциесский поспешил с донесением к барину. Из сравнения всех сведений оказалось, к удивлению Сильвана и Оциесского, что Сильван ровно столько же, ни больше, ни меньше, узнал в комнате, сколько Оциесский у камердинера, а казачок у прислуги. В самом деле, согласие было безупречно и все сведения сходились, что подтверждало их справедливость, но никто не высказался ни на волос.
Оциесский только, проницательный от природы (слуги, живя с господами и не будучи допущены в среду их жизни, должны стараться отгадывать ее, понять, вникнуть в ее тайны и вследствие этих усилий постоянно приобретают навык узнавать людей по внешним признакам), – Оциесский схватил кое-какие черты из разговора с горничными, с которыми успел уже познакомиться. Он рассказал Сильвану, что молодая особа, которую зовут Эвелиной, кажется, главное и повелевающее лицо среди этого двора, что ее желаний и приказаний слушаются все; что компаньонка – первая прислужница ее; что даже сам барон держит себя перед ней в страхе, с уважением, с заботливостью, более чем отцовской. Не слышно ее голоса и не видно ее; только что вышла она из экипажа, заперлась в свою комнату, туда подали ей чай, ужин, сделали постель и только по свету в окнах можно было судить, что она бодрствует, но сидит тихо.
Надежда несколько обманула Сильвана: делая приготовления для наблюдений, он надеялся, что дочь барона выберет себе комнату, соседнюю с его конурой, а между тем тут расположился сам отец, и наш герой в приготовленную дырку увидел только бархатный халат и услышал кашель.
Рано утром, не ожидая семейства барона, потому что люди его уверяли Оциесского, что едва ли в десять часов успеют выбраться, Сильван тихонько уложился и отправился вперед, крупною рысью, по почтовой дороге.
Оставим его на минуту, полного надежд, рассчитывающего на миллионы барона, оценивающего красоту глаз его дочери и создающего себе заранее блистательную карьеру при дворе австрийском, и воротимся в деревню к нашим старым знакомым.
Воротясь из Дендерова, Вацлав поехал верхом в Вульки и отдохнул там, оживленный спокойной, невинной, ясной улыбкой Франи. Только на крыльце встретила его маленькая буря от Бжозовской, которая, заслышав издалека конский топот, выбежала с мотовилом в руках ему навстречу и стала бранить его, едва он показался в ворота. Надобно сказать, что жених в продолжение двух дней не мог быть в Вульках, и это страшно огорчало Бжозовскую; она от нечего делать вообразила, как должна беспокоиться Франя, вообразила, что Франя плачет по уголкам и т. п. Ей казалось даже, что Франя ела меньше в эти два дня, и это было для Бжозовской таким дурным признаком, предвестником страшной болезни, чахотки, истощения, что она не могла простить этого виновнику.
– А, вот прекрасный жених! – начала она, махая мотовилом, со слезами на глазах. – Вот прекрасный обожатель! Два дня не был, когда живет – палкой перебросить! Э, э! Уже не толкуйте мне: какие тут извинения! А панна Франциска вся в слезах, не ест, не пьет, сидит только да в окно глядит; чуть что зашумит – выскакивает, думает, что ее суженый; чуть кто заговорит – она слушает, не он ли! Куда тебе! Ну, уж, граф, извините… Ей-Богу… не годится, не годится…
– Но, моя добрейшая панна Бжозовская!
– Э, добрейшая не добрейшая, вы меня на это не подденете: я сердита на вас!
– Неужели вы сомневаетесь во мне? – печально спросил Вацлав.
Печальный голос его тронул Бжозовскую, ей жаль стало, что она так круто приняла его.
– Ну, ну, ладно, ладно! Вы не были ли больны?
– Нет, но у меня были дела…
– Что там дела… Вы, верно, голодны…
Вацлав засмеялся, торопясь к Фране, а Бжозовская, принимая его молчание за подтверждение своего предположения, в уверенности, что он умирает с голоду, влетела в кухню, все раскидывая и восклицая:
– Магда! Магда! Цыплят, зразы, кашу, картофель, яичницу! Магда! Да где же Магда?
Магда стояла перед нею с чумичкой в руке, но Бжозовская ее и не заметила; она так смутилась, что не могла в ту же минуту подать ужин.
Старик Курдеш, только что окончивший молитву, вслед за Вацлавом вошел в комнату Франи и попал как раз на объяснение прибывшего.
– Прошу извинить меня, что я в эти два дня не показывался; право, я не думал, что это так обеспокоит Франю…
– Смотрите, какая самонадеянность, – засмеялся старик, – а кто же это сказал вашему сиятельству, что она беспокоилась? Она ведь не глупа, не станет тебя держать пришитым к платью!
– Но Бжозовская…
– А! Бжозовская, так бы и сказал, – заметил Курдеш, – уж той необходимо всегда сплести какую-нибудь небылицу.
При этих словах, как нарочно, влетела Бжозовская, отыскивая повсюду ключи, которые бренчали у ней за кушаком, и услышала, что дело идет о ней. Она остановилась, заломила руки и трагически воскликнула:
– Вот благодарность! Я голову себе ломаю для них, а они меня тут бранят… Как это я плету небылицы? Да ведь Франя вот уже два дня жаркого не ест, а вчера едва попробовала супу!.. Нешто я не смыслю в этих делах!! Что бы я ни сказала, всегда небылица, а кончается все по-моему… Если так, делайте что хотите: я больше ни во что не мешаюсь. Но где же ключи, где ключи?.. Человек, ей-Богу, голову теряет… – и она начала перебирать все, что попадало под руку на пяльцах, на столе, на камине, когда Франя подбежала к ней и шепнула, что пропажа висит у ней за кушаком.
– Вот! Смотрите, – воскликнула она, убегая, – затеряли, запрятали, а потом сами за кушак заткнули!.. Словно я не знаю, что у меня их не было с полдня, а потом скажут: Бжозовская голову потеряла!
Вацлав между тем отдавал подробный отчет за известные два дня Курдешу и Фране, у которой целовал с чувством ее розовую ручку; когда речь дошла до последнего дня в Дендерове, Вацлав должен был, в первый раз, скрыть молчанием время, проведенное с Цесей, разговор с ней и неприятное чувство, которое осталось в нем. Зачем же было возмущать спокойствие этого чистого сердца, полного веры, которое содрогнулось бы, может быть, при виде даже мнимой опасности.
Курдеш выслушал спокойно оправдания, и когда громко начатый разговор завершился уже шепотом, он сказал медленно:
– Все-таки скажу тебе, мой граф: тяжело мне, что ты граф и одной ногой стоишь вне нашего шляхетского круга.
– Но я в нем всем сердцем.
– О, верю, но не ровен случай, потом нога потянет за собой и сердце… Вот, говорили и болтают философы, что это вздор – различие положений; я не знаю… Но все-таки мне грустно, что ты, сударь мой, граф, принадлежишь к этой аристократии!
– Я готов охотно отказаться от нее!
– Да, если б это было возможно; кажется, что это легкая вещь, а попробуй – нет возможности! Прежде всего нельзя и не должно разрывать семейные связи, а если бы даже они несколько и распутались, никогда все-таки не должно удаляться от них совершенно, во-вторых: в том, кто смолоду потерся около бар, всегда останется что-то такое, что отталкивает его от нашего брата; в-третьих… в-третьих, – прибавил старик, – вообще и по всему дурно; ты, сударь мой, граф, никогда нашим быть не можешь!
Вацлав обиделся.
– Ротмистр, – воскликнул он, – но я не принадлежал к этому свету, не принадлежу и принадлежать не желаю. Я очень недавно граф и разве хорошо огорчать меня так и упрекать в том, в чем я нисколько не виноват?
– Ну, ну! Ладно, ладно! Как знаете! А панна Франциска что на это скажет?
– Я, дорогой батюшка, – ответила Франя с живостью, – верю всегда тому, что говорит мне Вацлав; и если б он велел мне быть спокойной посреди ужаснейших страданий, я уверена, что перестала бы страдать.
Вацлав стал на колени и покрыл поцелуями руки Франи.
– Благодарю тебя, – воскликнул он с сердечным увлечением, – сто раз, тысячу раз благодарю тебя! Будьте уверены, что в этой груди бьется сердце искренно, горячо и сыновне привязанное к вашей кровле.
Старик Курдеш подошел к нему и молча поцеловал его в голову.
– Ну! Ну! Я шутил, бредил и прошу извинения! – сказал он, растрогавшись. – Садись, Вацлав!.. Когда же поедешь в Варшаву?
– Да хоть бы никогда.
– Так, но ведь дела этого требуют, и я прошу, ведь я поставил тебе в условие, я хочу, чтобы ты ближе познакомился с тем, от чего отказываешься.
– Хорошо, но позвольте мне отложить это немножко.
– Отложить можешь, но исполнить должен. Граф Сильван поехал вперед, ты за ним; уж, наверно, там дело не обойдется без твоей помощи.
– Поеду позднее, когда она понадобится…
Снова вошла Бжозовская, которая, как видно, немножко подслушала у дверей; это можно было заключить из ее пожиманья плечами и, хоть не хотела она ни во что мешаться, умыла от всего руки, все-таки брякнула сию же минуту:
– Зачем ему в Варшаву?! С вашего позволения ротмистр, разве это прилично? Будто не на что послать адвоката, если есть дела?..
– В собственных делах не должно полагаться на других, – сказал, улыбаясь, ротмистр.
– Да что мне там до ваших дел, когда Франя тут иссохнет! Надеюсь, это похуже! Зачем его посылать!! Ей Богу, я не понимаю нынешнего света, а вы, ротмистр, уж слишком много выдумываете! Зачем это? На что это?.. А может быть, между тем вы хотите водки и пряничка, – прервала она вдруг сама себя, припомнив, что Вацлав мог быть голоден.
Ротмистр рассмеялся во все горло.
– Что? И это им смешно? Ну! Посмотрите!
– Давай, дорогая Бжозося! Давай! – прервал ее Курдеш. – Старой водки и пряника! Ужин должен быть за поясом.
– Сейчас был за поясом, – ответила Бжозовская, – я только что нашла ключи, кто-то их мне за пояс заткнул, и только сейчас выдала все из кладовой; никакого порядку нет, всякий распоряжается… Какой ужин! Где там! Магда, вместо того чтобы исполнять свое дело, распустила язычок, стала про меня разные чудеса рассказывать дворне!.. Да как же может быть иначе, когда вы, ротмистр, никогда не возьмете моей стороны?