355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юзеф Крашевский » Комедианты » Текст книги (страница 3)
Комедианты
  • Текст добавлен: 13 сентября 2016, 20:07

Текст книги "Комедианты"


Автор книги: Юзеф Крашевский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц)

Человек этот, как мы уже отчасти видели, не был проникнут сознанием потребности делиться с ближними и щедростью к ним; напротив, в нем было тысяча весьма очевидных и противоположных погрешностей, и в главе их, словно вождь, стоял эгоизм, доведенный до высшей степени, страшное высокомерие, необузданная алчность; сердце у него было холодно как камень и как камень непроницаемо. Ничего не стоило ему выразить чувствительность; но чувства в нем не было; он оказывал знаки любви всем, кого должен был любить по принятым правилам; но не любил никого.

По крайней мере, Вацлав, кроме легких напоминаний о сиротстве и намеков на благодеяния, каких удостоился, не слышал от него ни одной неприятности, какой бы можно было ожидать, судя по характеру покровителя. Воспитался он не с детьми, которые были моложе его, но весьма старательно. Графиня, чрезвычайно чувствительная женщина, привязанная к мужу столько же, сколько и он был к ней привязан, т. е. пламенно, по крайней мере, перед людьми, не любила воспитанника. Сильван не ставил его ни в грош за то, что он не воспитывался за границей и о серьезных вопросах общественных не умел распространяться ex professo, за то еще, – и это в глазах Сильвана был недостаток смешной и непростительный, – что Вацлав все старое и отечественное находил хорошим, прекрасным и святым; наконец, за то, что Вацлав не насмехался ни над кем, не смеялся при остротах Сильвана, не льстил ему и не заискивал перед ним, как надлежало.

Сильван, возвратившись из Берлина, прославил Вацлава круглым дураком.

Вацлав между тем был не дурак; воспитанный в родном краю, хоть и без больших затей, он рано почувствовал, что сам себе должен готовить будущность; стал трудиться с полным сознанием, какое дает иногда Бог беднякам, и трудился как сирота. Что выучивал, знал в совершенстве и не любил хвастаться и щеголять, потому что постоянно сознавал свое несовершенство. Печальный, потому что был всегда один, он рано сделался человеком и, весьма естественно, детства не чувствовал, не знал; молодость даже застала его уже размышляющим и принужденным бороться с каждым порывом, с каждою мыслью.

Прибавим к этому, что душа у него была возвышенная, – редкий дар избранников Божиих, характер открытый, сердце прекрасное и даже слишком чувствительное. Воспитание, положение и обстоятельства развили в нем чувство поэтическое, что-то мечтательное, что-то обещающее много в будущем, что могло сделать его артистом или поэтом. Замечательное музыкальное дарование привязало его к этому искусству, и усовершенствованию себя в этом отношении он посвятил все свободные минуты; музыка должна была сделаться со временем его жизнью и средством к жизни. Если б даже в искусстве этом он не видел никакой подпоры для себя в будущем, Вацлав все-таки сделался бы музыкантом, чувствуя, что родился для этого. Известно, как дразнит молодую душу эта связь с миром духов, язык которых поэзия, песнь – музыка. Вацлав под влиянием своих неусыпных занятий разбудил душу и довел экзальтацию до высшей степени; но экзальтация обнаруживалась в нем только каким-нибудь случайным порывом, словно вулканическое извержение. Дорого ценя свои чувства и страшась, чтобы свет не осмеял их, Вацлав скрывал их, и угрюмое молчание было единственным выражением его блаженного и вместе мучительного положения. Чувства эти были словно дети, которых укрывает мать старательно от холода и укутывает, чтобы свежие личики их не хватило морозом.

Наружность молодого человека обнаруживала в нем что-то возвышенное; при Сильване он казался вдохновенным Аполлоном рядом с молодым Сатиром; может быть, невольное сравнение наружности и породило равнодушие к нему в графине и ее сыне. Глаза у него были серые, большие и как будто смочены слезой; лицо белое и бледное, на котором только будто пламенем появлялся и исчезал румянец; рот маленький и красивый, лоб сильно выдавшийся, волосы темно-русые; вообще наружность его была не только прекрасна, но и оригинальна. Увидев его, непременно хотелось спросить:

– Кто это такой?

Это не была одна из тех обыкновенных, красивых наружностей, каких тысяча на белом свете, но физиономия исключительная, как был он и человеком исключительным. Он был среднего роста, скорей даже высокого, чем среднего, сложен крепко, но не худощав; в движениях его, в каждом его шаге было врожденное изящество, что-то прекрасное, привлекательное, что пленяет сердце, прежде чем слово скажешь с человеком, прежде чем его узнаешь.

Хотя никто не знал происхождения сироты, но догадок было бездна; теоретики аристократии по благородству наружности, по маленькой руке, по красоте ноги могли видеть в нем чистейшую кровь, породу очень хорошую. Бог весть, каких историй вследствие этого не сочиняли на бедняка! К большим достоинствам сироты принадлежала некоторая гордость, которую, впрочем, никто бы не заподозрил в нем, не познакомившись с ним ближе и не вызвав его на особенную откровенность. Он был по наружности человек чрезвычайно кроткий, тихий, не заискивающий в людях, дающий дорогу даже слугам, учтивый до унижения, не позволяющий себе рассердиться даже за клевету. И всему этому причиной была какая-то благородная гордость. Он убегал от людей, боясь их насмешек, был учтив, чтобы угодить и обезоружить, а клевету считал ниже себя и бессильною. Может быть, я неудачно назвал чувство это гордостью, но как же его назвать?

Всегдашняя угрюмость на лице Вацлава, легко объяснявшаяся его характером и положением, была отчасти следствием постоянной мысли о сиротстве. Напрасно искал он на белом свете родителей или догадки о них; напрасно выспрашивал у людей, добивался, следил; один, кто лучше других мог знать об этом, старик пасечник, жена которого нянчила сироту после смерти матери француженки, был сослан в отдаленное поместье графа и там, как говорили, умер; иные утверждали, впрочем, что пасечник еще жив, но что и узнать о нем не у кого, и сам граф к тому же не любил этих разысканий и расспросов воспитанника и строго запрещал их. Сильван же безжалостно смеялся над ними.

О том, каким образом попал Вацлав в Дендерово говорили очень мало; граф неохотно, с неудовольствием, с замешательством, с сердцем вспоминал обстоятельства, касающиеся появления сироты, что объяснялось обыкновенно нежеланием графа хвалиться добрым делом.

Печаль, несчастие возвышают благородные души, они возбуждают мысль и сердце. Многим несчастье заменяет мать и ведет их к доблести. Таким именно оно было для Вацлава, который сжился с ним и ему обязан был своими достоинствами. Но превосходства Вацлава над окружающими, его достоинств, его мысли крылатой не знал никто из людей, живущих с ним. Для них он был весьма обыкновенный, глуповатый, постоянно задумчивый, упорно молчаливый человек, который любил музыку. Редко достигало до их слуха слово, вырвавшееся из глубины души, да и того (не ожидая) не понимали они или даже не расслышали.

В Дендерове было одно только лицо, которое иногда, иногда и очень редко, бросало на Вацлава взгляд сострадания, будто любви, но и то украдкой, и то словно подавало ему милостыню, а при людях никогда. И за это, впрочем, бедный Вацлав поклялся сохранить в сердце своем вечную признательность графине Цецилии.

Прежде, однако ж, чем познакомиться с графиней Цецилией, должны мы, кажется мне, по старшинству, представиться ее матушке и узнать ее покороче. Итак: графиня, графиня!.. Вы знаете, конечно, на Божьем свете очень много хитрых женщин, потому что их, как и хитрых мужчин, очень много; сомневаюсь, однако, ж, чтобы вы когда-нибудь встречали такой тип хитрости, каким была графиня. Тип этот был замечательнейшим экземпляром своего рода потому особенно, что никто не заподозревал ее ни в скрытности, ни во лжи, ни в притворстве. По наружности (за исключением посвященных в таинства) это был образец общественных добродетелей, это была женщина, кроткая как ангел, привязанная к своим детям до беспамятства, сострадательная до увлечения, вся – чувства, вся в сердце; а на самом-то деле в груди ее была пустота. Билось там что-то – тихо, слабо, изредка горячей, но ни для кого особенно.

Все в ней было заучено, рассчитано, все было – ложь, от вздоха до слез, от радости до конвульсий; с одинаковым совершенством умела она при надобности заплакать и рассмеяться, почувствовать спазмы и заболеть, смотреть и не видеть, не слушая услышать; она так владела собой, что не раз обманывала даже врачей, притворяясь больной. Холодная как лед, равнодушная ко всему, что бы ей ни встретилось, она умела окружить себя блеском многих добродетелей. На сорокалетнем возрасте сама создала себе красоту, еще довольно привлекательную и необыкновенную, меланхолическую, оригинальную; сберегла свои глаза; стан, улыбка, рот и волосы ее совершенно сохранились; казалось, в ней осталась еще прелесть молодости, даже до детского болтанья, даже до отлично разыгрываемой наивности; порой она драпировалась в привлекательную грусть, утопала в слезной атмосфере задумчивости и, казалось, говорила: пожалейте меня!

Как искусная кокетка, она умела, будто сама не зная, как-то просто и ловко водить за собой сразу пятерых и всех, не возбуждая в них ревности, успокоить различным образом, не давая заметить постороннему глазу ни одного слова, обращенного к кому-нибудь исключительно. В обществе она разыгрывала отлично роль проникнутой чувством необыкновеннейшей любви к матери, к которой на самом-то деле была менее чем равнодушна, безумною любовью к детям, нежностью к мужу, горячим сочувствием к друзьям, необыкновенною любезностью ко всем. Никого зато не возвеличивали так некоторые, никого не жалели так многие как ее; многие находили, что с графом, человеком холодным и надменным, занятым только собой и спекуляциями, такая необыкновенно чувствительная женщина не может быть счастлива. Она между тем при людях выказывала заботливую привязанность к мужу, который платил ей такою же монетой.

В присутствии посторонних что это была за дочь! Какая мать! Она беспрестанно целовала свою Цесю; кутала ее предупредительно от холода, бегала за нею, следила ее каждый шаг, нежно выговаривала ей за все, что могло хоть немного повредить здоровью; зато, когда они оставались с глазу на глаз, не говорила с ней ни слова или холодно останавливала ее и, что еще хуже, делала весьма горькие выговоры. К сыну, которого она действительно любила больше, она казалась равнодушной; ей не хотелось обнаружить своего чувства, чтобы не изменить принятому правилу; она постоянно скрывала свою мысль, не желая отдать ее в руки людям; ее можно было бы назвать ученицей Талейрана.

Графиня Евгения, несмотря на свои сорок лет с хвостиком, что могло быть известно только ближайшим ее знакомым, выряженная, живая, меланхолически веселая, еще танцующая, поющая музыкантша, философка, везде возбуждала удивление и была ценима высоко. Толпа поклонников всегда окружала ее. Большая опытность, знание света, кое-какие на лету схваченные поверхностные знания, которыми умела она блеснуть, наконец, разговорчивость делали ее приятною во всяком обществе. Необыкновенно ловкая и находчивая в разговоре, никогда никого не обвиняя, всех оправдывая, она прослыла женщиной с тактом, хоть весь этот такт заключался в умении владеть собой, в знании, что и при ком сказать, в старании постоянно скрыть, что делается внутри нее.

При такой холодно ловкой матушке, при надменном и равнодушном отце какою могла вырасти Цеся? Бог не дал ей ни нежного сердца, ни особенной чувствительности: воспитание погасило все, что могло бы проявиться при ином развитии. Она угасла прежде, чем разгорелась молодостью. Это была старая дева на семнадцатом: году, владела уже собой, владела глазами и языком, делала уже, как мать, все с расчетом и ценила выше всего то, к чему привыкла: роскошь, богатство, праздность, блестящее значение в свете и независимость состояния.

В Цесе не было зародыша пылких страстей, но был в ней, хоть и подавленный, инстинкт животный; будь она воспитана в иной атмосфере, она и развилась бы иначе. Могла ли она вырасти живой и наивной девушкой посреди шнуровок, которыми стесняли ее домашние обычаи и характеры окружающих?

Печальна была жизнь ее; не с кем поговорить, не с кем сблизиться; ровесницы ее, молодые, как она, барышни, изредка являлись в Дендерово, и то ненадолго; мать, оставаясь с глазу на глаз, решительно не говорила с ней, отец целовал ее только при гостях, и то когда их было много. Ей запрещены были сближения со сколько-нибудь низшими, приязнь, так необходимая молодости, и даже невинные сношения с ровесницами; только затянутая англичанка, прежде гувернантка, а потом компаньонка, которая оставалась здесь только, чтобы, накопив тысячи полторы дукатов, возвратиться с ними в Англию и открыть магазинчик в Сити, не слишком привязанная к ученице, как и ученица к ней, равнодушная ко, всему, что делалось вокруг нее, была ближе всех к Цесе и неприятнее всех.

Вацлав со времени пребывания своего в Дендерове был учителем музыки молодой графини; но из гордости, из сознания, чем. он обязан благодетелю, никогда не осмелился бы поднять и глаз на свою ученицу. Она первая, может быть, от скуки, может быть, по какому-нибудь чувству, может быть, из любопытства, остановила пытливый взор на полных слезами глазах Вацлава. Это была искра, зажигающая жизнь, которой не было в самой девушке. Цеся пробовала, как молодой охотник, меткость своих выстрелов. Вацлав ничего не обнаружил, но в нем закипела буря. Буря эта разыгрывалась только на дне его сердца. Цесю сердила бесчувственность молодого человека; она удвоила взгляды, намеки, длила часы занятий, но все напрасно.

При людях Цеся обходилась с ним, как графиня со слугой; даже не взглядывала на него, не говорила ему порядочного слова, не улыбалась ему никогда, колола его часто и перед отцом и матерью, отзывалась о нем с насмешкой. Таким образом, никто и ни о чем не догадывался.

Но что делалось в душе Вацлава, знал один только Бог, да сам он.

К вечеру шумно стали съезжаться гости. Гостей попроще встречал Вацлав, более важных – Сильван, старших и самых значительных – граф; хозяева вводили гостей, размещали их, знакомили, если было нужно, и сближали с обществом.

Мы уже говорили, как разнообразно бывало по званию, по летам и по общественному положению собрание гостей в этот торжественный день в Дендерове. В этом году день св. Августа был блистательнее, чем когда-либо. Графские и княжеские гербы, дворянские лысины и усы съехались в огромном количестве; не было недостатка ни в танцорах, ни в танцорках, ни в игроках, ни в болтунах, ни в предводителях всех провинциальных забав и развлечений.

Не знаю, замечали ли вы когда-нибудь, как у нас резко разделяется всякое общество помногочисленнее; не звание и не достоинства, но особенность наклонностей руководит этим избирательным средством. Через час шумной тесноты, где в одну беспорядочную массу перемешано было все, начинают оседать слоями люди, родные по страсти. Прежде всего образуется небольшая кучка политиков, болтунов-хозяев из людей, которые не хотят или не могут заняться чем-нибудь и языком платят за гостеприимство. Это – слой самый тяжелый и прежде других оседающий в обществе. Потом сбираются в кучу молодые люди, смеривши наперед друг друга глазами, и вскоре, за вступлением о лошадях, о девочках, игре и попойках, делятся на новые группы: за зеленые столы, за кресла женщин, в комнаты для курения, в конюшни, к рюмке. И тут смотришь, кто не говорил о женщинах, наверно останется около них; кто не вспоминал о картах, к ним потянется; кто, казалось, и не думал о рюмке и начинает с «не пью», тот от рюмки не отстанет дольше всех.

Прежде чем грянет музыка, уж преферансисты, не теряя золотого времени, садятся к столам, с рвением, достойным лучшего дела, и с необыкновенною горячностью. Их примеру следуют и игроки в направо-налево, из которых каждый привез в боковом кармане фрака какую-нибудь тысчонку рублей на потеху сатане, тысчонку рублей, которую не дал бы он умирающему с голоду.

Но вот заиграли полонез; начинается танец, горделивый, как военный марш, как шествие, и веселый, как былое время. Молодежь выделяется из разных кучек с тем, чтобы остаться в танцевальной зале. Старики, желавшие казаться молодыми, становятся тут, прежде других, и тем более выделывают штук, чем сильнее У них ревматизм в ногах; и ни один молокосос, недавно выпущенный из школы, не сравнится прыжками с поседевшими танцорами. Попозже, наконец, охотники до рюмочки прячутся в уголок с тем, чтобы в память былого напиться приличным образом, то есть так, чтобы собственными средствами дотащиться до брички или коляски и не испортить ни дивана, ни паркета, что удается не всегда, ибо весьма легко хватить через меру.

Где же посреди этой толкотни порядочные люди? Не знаю. Ищу их повсюду, минуя, разумеется, карточные столы; ищу и оглядываюсь напрасно. Разговор обнаруживает удивительнейшую пустоту ума, страшную, печальную; это или вранье политическое, доказывающее, что господа эти учатся дипломатии у своих арендаторов; или вранье политико-экономическое, доказывающее, что хозяйство у нас – бессмысленная рутина на авось; или вранье общественное, обнаруживающее часто отсутствие сердца и, еще чаще, совершенное отсутствие головы. А что за толки о прошлом, какая современность понятий, какие взгляды на будущность! Боже, будь милостив к вам! Двое, трое шепчут, чего не смеют сказать в присутствии толпы, потому что на них восстали бы, и этот шепот, не слышный, не слушаемый, составляет единственный голос, заслуживающий внимания.

Такое-то именно, о каком здесь речь, было общество в Дендерове; большие залы сияли освещенные a giorno, цветы, благоухание, музыка, наряды, говор, бесконечные объятия, скучные учтивости, бездна любезности, поцелуи, вздохи, от которых свечи тухнут, и посреди всего этого в темной комнатке, на пустом диване, в уголке, со сложенными накрест руками, с опущенной на грудь головой один, уединенный, бедняк. Комнатка эта проходная и пустая; в ней Вацлав ожидает приказаний графа.

Цеся проходит в розовом креповом платье с букетом в руке и сквозь очаровательный полумрак улыбкой приветствует свое личико в зеркале. Вацлав увидел ее, пошевелился, Цеся испугалась.

– А, – крикнула она, – это вы!

Она отвернулась, слишком, может быть, была нарядна, чтобы взглянуть на него, и пошла дальше; но будто задумывая что-то на половине дороги, укоротила шаги и кинула на Вацлава долгий, долгий взгляд, который порицал его. Потом вынула ветку резеды и кинула ее, будто потеряла нечаянно на дороге.

Цеся ушла; в комнате не было никого. Вацлав думал, что она уже далеко от двери, кинулся и поднял эту ветку резеды, как вор, как убийца, хватая свою добычу… Но как испугался он, как побледнел, когда, подняв голову, увидел графиню, подсматривающую у дверей и наблюдающую последствия своего поступка. Едва схватил он эту несчастную ветку, как Цеся, обрадованная, торжествующая, уже не взглянув даже на него, убежала в залу, веселая и довольная… Это было ее первое торжество; она знала теперь, что ее любили, что она может влюбить в себя.

Вацлав остался полуубитый, недовольный собой за то, что не догадался о хитрости, в отчаянии, что выдал себя, ломая голову, как вывернуться.

– А, – произнес он с бьющимся сердцем, – станем врать, если врать нужно, если мы живем в мире лжи и обмана! Скажу ей, если спросит, будто я думал, что она потеряла что-то из наряда, колечко, браслетку; а коли спросит о резеде, не признаюсь, о! не признаюсь, что я ношу ее на сердце… Никогда, никогда не узнает она, что я чувствую!..

Увы, честно, но неверно было это предположение. Цеся, как женщина хитрая, головой и предчувствием старше, чем опытом, поняла, что видела; Вацлав, кидающийся на колени, чтоб поднять потерянную ветку, высказался довольно чистосердечно и не мор скрыть от нее остального.

В освещенных залах мелькали очаровательные женские фигуры, как царица бала, важно сидела в кресле когда-то прекрасная, нынче только великолепная, графиня Черемова, в бархатном с кружевом платье, в токе с пером, с золотой цепью на зашнурованной груди, с лорнеткой в руке и с презрительным видом, насмешливым вместе и надменным.

Рядом с ней еще прекрасная графиня Дендерова, меланхолически облокотившаяся на красивую, белую руку, блуждала по зале умышленно отуманенным взором, красуясь перед всеми, рассыпаясь в нежностях и будто не слушая, но слыша, что нашептывал ей пан Повала, бывший ротмистр гвардии, высокий и широкоплечий мужчина, с белеющими усами и черными глазами.

Далее, рядком, сидели прекрасные барышни и во главе их, веселее обыкновенного, Цеся. Строго говоря, она была миленькая девушка, хотя не красавица, с правильными чертами лица, которым недоставало характера и жизни, хотя и было в них какое-то беспокойство; глаза у нее были маленькие, бойкие, подвижные, носик маленький и красивый, стан стройный, фигура вымученно-надменная, которую переняла она от бабушки и отца. Личико ее покрывала, может быть, и интересная, но болезненная бледность.

Сильван в черном фраке, белых перчатках, с лорнеткой в руке, так как издавна был уже близорук и очень хотел носить стеклышко, ораторствовал посреди залы о равенстве званий и вопросах социальных. Слушали его одни с двусмысленной улыбкой, другие разиня рот, иные с удивлением, яко гения. Счастливая сторонушка, где довольно сказать несколько слов чужих, звучных и блестящих, чтобы тебя сочли за человека великого, принимали самым лестным образом и оказывали самое горячее сочувствие! Часто нужно только говорить так, чтобы нас не понимали, пышными фразами, и туман, которого напустишь, принимают все за создание гения. Довольно быть не таким, как все, и сделаешься знаменитым.

Граф с поднятой головой, хотя чело его и омрачала какая-то мысль, обходил по порядку, как хороший хозяин, свое общество и одних трепал по плечу, других по брюху; этих целуя, тех обнимая, иных приветствуя только улыбкой, киванием головы, дружеским пожатием руки, чествовал каждого, сообразно с его званием и вкусом. Сколько мельчайших оттенков было в его словах: пан, государь мой, сердце, любезнейший, сударик, почтеннейший, и уменьшительные имена летели, подобранные соответственно лицам с удивительным искусством и легкостью.

Несмотря на то, что многочисленное сборище должно было тешить Сигизмунда-Августа Дендеру, день этот был ему не легок; доказательством этому могли служить капли пота на его лице, беспокойный взгляд и по временам задумчивость. Посреди путешествия от столика к столику, от кресла к креслу, графа, по-видимому, кольнула какая-то мысль, и он вдруг направился с выражением глубочайшего уважения к своей теще. Она сидела, словно на троне, на кресле, и белыми пальчиками понюхивала табачок из золотой, осыпанной бриллиантами табакерки с портретом покойника мужа (в камергерском мундире австрийского двора). Надо было видеть Сигизмунда-Августа, как он согнулся, как съежился, как усердно улыбался, целуя ручку, протянутую ему довольно небрежно. Он уже при первой встрече заметил дурное расположение тещи и теперь решил убедиться, было ли это следствием досады, усталости, голода, спазм, минутных капризов или опиралось на более значительные поводы. Очевидная пасмурность, продолжающаяся даже в присутствии сотни особ, утвердила его в предположении, что у графини есть что-то в голове. Действительно» на все поклонения, чувствительные любезности почтенной маменьке, патетические заламывания рук графиня Черемова отвечала только холодной и кислой улыбкой. Дендера, разыграв всю эту прекрасную пантомиму перед почтеннейшей публикой и видя, что все его ухаживания не заслужили даже и слова порядочного, отошел, утешая себя тем, что он разыграл свою роль перед партером! превосходно; но в душе недовольный и проклинающий несносную^ бабу.

От матери он кинулся к дочери с любезностью молодого мужа; с предупредительностью влюбленного, с намерением показать свету, как любит своего ангела. Здесь жена поддержала его: ее улыбка, ее признательное пожатие руки и сладкие взгляды могли уверить зрителей, что супругов соединяла самая удивительная гармония, что для них до сих пор длился еще медовый месяц.

От жены граф, путешествуя по зале, очутился подле сына, чтобы повторить с ним обыкновенную сцену о социальных реформах. Надо было слушать, как горячо, как ловко отец помогал сыну в изложении его трансцендентальных понятий об общественной реформе, щеголяя в то же время, для большего контраста, своей аристократическою гордостью и родовым упрямством.

– Свет, – говорил Сильван горячась, – стремится к совершенству и достигает его.

– Но, позволь…

– Прошу меня выслушать; век наш – век прогресса: исчезнет бедность, исчезнет голод, как исчезнут война и моровая язва, человек должен быть счастлив.

– Что? В коммунизме?

– Я не вдаюсь в предположения о форме, какую выберет будущность: это, быть может, еще несовершенные попытки и планы, доказывающие сильное желание человечества.

– И ты хочешь убедить меня, что вам удастся все и всех сравнять!

– Совершенно; исчезнут касты, существование которых и то уж подкопано разумом.

– Стой, стой! Это уж до меня не касается, я останусь, чем был. Назови меня, как хочешь, упрямо верю в неравенство людей, в преимущество избранных классов. Я не отрекусь, ради каких-нибудь мечтаний, от традиций веков, от собственного состояния, дорогих памятников моего рода и происхождения и от всего, что получил я в наследство от предков.

Сильван только пожал плечами, и комедия таким же манером тянулась далее; отец противоречием поощрял сына, возвышал и ставил в выгодном свете; сын не щадил отца, и в одно и то же время оба были довольны, потому что люди говорили: «Однако ж молодой граф недаром ездил за границу; славная голова!..» А другие: «Старик – барин в полном смысле слова!»

Надо заметить, что у нас славной головой считается тот, кто смело врет, а барином – кто орет о своем происхождении.

Наконец, оставив сына посреди собрания любопытных слушателей, Сигизмунд-Август отправился к гостям и между ними очень скоро встретил знакомого нам Яцека Курдеша; никого не зная, сконфуженный и растерявшийся, блуждал он в этой толпе со своей выбритой головой, с конфедераткой на сабле, в развевающемся кунтуше, в атласном жупане и золотом поясе, со своими белыми, как молоко, усами.

– А, любезнейший ротмистр!

– Ножки целую ясновельможного графа, – ответил шляхтич, униженно сгибаясь, – ножки целую. Позвольте мне принести искреннейшее поздравление с торжественным днем и поблагодарить за ту честь, какую оказал моему бедному домику сын ясновельможного графа, посетив меня в моей хатке.

Дендера необыкновенно нежно обнял ротмистра, который целовал его все в плечо и не раз хватал за колени; потом, отведя его немножко в сторону, спросил:

– А что? Не нужно ли тебе твоего капиталика?

– До срока ведь еще далеко, ясновельможный граф, – отвечал шляхтич уклончиво.

– Но я желал бы знать это заранее; сумма порядочная!

– Об этом после, – почтительно отвечал ротмистр, – не будем к сегодняшнему торжеству примешивать разговоров о делах. Ясновельможный граф позволит оставить это до другого случая?

– Как угодно! – отвечал граф, несколько смущенный; он ожидал совсем иного ответа и просьбы оставить у себя деньги на самый продолжительный срок и ошибся; лицо его еще более омрачилось.

– Как же там идет хозяйство? – спросил граф, желая расшевелить своего собеседника.

– Кое-как тащится, прихрамывая.

– Хлеба уже собраны?

– Ох, нет еще; а календарь предсказывает дождливую погоду.

– У меня уже собрано несколько тысяч коп; но еще в поле.

– И я немножко успел стащить в гумно.

– Ну, а дома как? Здорова ли дочка?

– Благодарю вас; слава Богу.

– Прекрасная, говорят, хозяйка. Сильван расхваливал ужин…

Старик провел рукою по лысине и улыбнулся. Граф продолжал:

– Говорят, прехорошенькая девушка?

– Так, ясновельможный пан, ничего; разумеется, деревенская…

– Желаю вам много радостей!

Граф обнял счастливого ротмистра и вышел. Шляхтич подошел к кружку разговаривающих, состоявшему из отборных хозяев, присел на кончике дивана и, cum debita reverentia к такому славному обществу, скучал, зевал и старался сохранять на всякий случай приветливую улыбку.

Между тем начались танцы и окончательно разделили общество. Сильван, страстный любитель пляски, распоряжался как дома; мать, также страстная танцорка, не уступала сыну, а ротмистр Повала неотступно преследовал ее, так что даже многие обратили внимание, и старуха графиня шепнула дочери, нельзя ли разрознить эту парочку.

В программе этого вечера значилось, что во время отдыха после танцев графиня Цецилия будет петь каватину Беллини, а аккомпанировать ей будет Вацлав. Граф, гордый музыкальным талантом своего воспитанника, настаивал, чтобы и он явился перед публикой с каким-нибудь соло на фортепиано; музыкант после неудачного сопротивления должен был исполнить желание графа.

За польским, кадрилями, вальсами и мазуркой наступила пауза. Бедный Вацлав, найденный где-то в темном углу, принужден был аккомпанировать Цецилии. Он повторял эту несчастную каватину несметное число раз, но, скомпрометированный в присутствии молодой графини, опечаленный, он вывел певицу из терпения торопливостью, которая вполне гармонировала с движением крови в его жилах. Суровый взгляд, а потом острое слово, заглушённое рукоплесканиями и шумными поздравлениями (могло ли быть иначе?) окончательно сбили с толку бедного юношу, готового теперь разразиться потоками слез.

Между тем нужно было играть. Граф важным тоном провозгласил соло своего воспитанника.

Что ж оставалось делать? Нужно было играть.

Но что играть перед этой рассеянной толпой? Одни нетерпеливо ждали прерванных танцев, другие, если не думали о кадрили, то и ни о чем не думали. Молодому музыканту следовало бы, подобно всем виртуозам, поставленным в его положение, начать какое-нибудь шумное аллегро, которое могло бы удивить, оглушить. Но с такой музыкой Вацлав не был знаком и как неопытный артист выбрал первый концерт Шопена. Он играл его прекрасно. Но кто же понял, кто его слушал?

Когда он кончил, в зале раздалось несколько нерешительных рукоплесканий, вызванных сожалением к игравшему, а может быть, и радостью, что кончил, и посыпались поздравления графу: это была награда Вацлаву, который, выбежав из залы, с трудом переводил дыхание, сидя на скамье в саду и глядя в ярко освещенные окна.

В зале началась новая кадриль. Цецилия, проводив глазами Вацлава, бегущего с арены, пожала плечами и подала руку кавалеру, который отвел ее на место. Пан Силъван опять принялся за выполнение своей приятной обязанности. Между тем кому-то из гостей вздумалось похвалить Вацлава.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю