Текст книги "Комедианты"
Автор книги: Юзеф Крашевский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 28 страниц)
– Государь, общество держится послушанием; семейство – основание государства; вы, государь, требуете, чтобы вас слушались подданные, я хочу послушания от моих детей. Дерзкой дочери, которая сама отреклась от меня, я не признаю своим дитятею.
Приятели наши устроили мне потом свидание с отцом; но он безжалостно оттолкнул меня и объявил, что, кроме незначительной доли, какая следовала мне из имения матери и которая тотчас же и была мне выплачена, я не получу после него ничего.
Генрих еще утешал меня надеждой; но я увидела наконец, что напрасно было бы заблуждаться долее. Наступала война, и я в плохеньком домишке в Париже осталась одна-одинешенька, дрожа каждую минуту, чтобы война не вырвала последнего моего богатства: покровителя моего и мужа.
В то время, как Генрих был в Испании, отец умер, но и в самую минуту кончины не хотел видеть меня и совершенно лишил меня наследства; брат остался малолетним, под опекой чужих, исполняющих в точности волю покойного. Большую часть времени я провела в Париже, одна, с моими слезами. Несчастия, о каких я не имела понятия, только теперь начались.
На радость и горе послал мне Бог тебя, дитя мое; но когда ты явился на свет, отца твоего посылали из Испании на новую войну; с полками Наполеона он полетел в другую сторону, на север.
Часть, доставшаяся мне в наследство от матери, значительно уменьшилась и едва поддерживала меня; между тем Генрих оставался все еще только капитаном. Когда другим давали высшие чины, он шел за них в убийственный огонь, получал раны, лежал и стонал в лазаретах, едва вылечившись, возвращался на битву, обольщаемый обещаниями, мучимый мыслью, что свою тяжелую судьбу связал с моею, и не мог возвыситься, не мог ничем вознаградить потерь… Я не хотела ничего, лишь бы быть с ним вместе, делить его положение, утешать его, уверять, что бедность не пугает меня; бесконечная война разлучила нас.
Благодаря тебе, дитя мое, у твоей колыбельки научилась я молиться! Одна, покинутая, я ждала только писем, известий, возвращения победителей. Генрих был там, на своей родине, он должен был уведомить меня, как примут его родные; но со времени перехода через Неман я не получала уже от него писем, и, Бог знает, как искажаемые бюллетени великой армии пугали меня страшно. Список Малле, потом возвращение императора без войск, без этих тысяч, похороненных под снегами, отняли у меня всякую надежду и вскружили мою бедную голову. От Генриха не было ни слова: одни говорили, что он погиб под Москвой, другие, что при переправе через Березину.
Я не верила еще этому страшному несчастью; бегала к императору, к генералам: все, объятые уже каким-то паническим страхом перед падением императорской власти, отталкивали меня. Наконец я узнала достоверно о кончине его: товарищ Генриха вручил мне обрызганное кровью письмо… Из этого письма, которое оставляю тебе, ты узнаешь причины, побудившие меня отправиться в вашу негостеприимную, холодную сторону! Генрих поручал меня брату, отдавал родным сына и жену, заклиная их всем, что было самого святого, покровительствовать сиротам.
Когда все средства к жизни в Париже были истощены мною, когда исчез последний остаток запаса, когда, наконец, в общей суматохе мне отказали и в пенсии, нужно было идти на чужую сторону, на другой конец света, искать новых родных и покровительства.
О, никогда, никогда не забуду я минуты, когда я, в трауре, с тобой, дитя мое, равнодушно оставила мой родной город в сопровождении солдата вашего края, который, возвращаясь из-за ран домой, предложил мне себя в защитники и проводники. Соединили мы вместе наши две бедности и потихоньку пустились в длинный нищенский путь, который был мне искуплением всех наслаждений моей молодости. Скоро истощился наш дорожный запас; пришлось прибегнуть к состраданию людей, просить хлеба и так, от двери до двери, пройти много городов, много различных стран, к далеко, далеко лежащему от нас северу! На половине дороги товарищ мой заболел; десять дней ухаживала я за ним, но Богу угодно было отнять у меня и эту последнюю подпору: бедный солдатик умер в дрянном деревенском сараишке на немецкой земле.
Надежда достичь цели путешествия, отдать тебя на руки дяде и устроить твою судьбу вела меня дальше одну; и единому только Богу известно, сколько поношений, сраму, обмана и страшного унижения вытерпела я в этой дороге, которая, казалось мне, длилась века.
Не раз отчаяние овладевало мною посреди недостатка, бурь и ненастья, посреди людской суровости; я падала, желая умереть, и вставала для тебя, мое дитя, и шла опять дальше и дальше. Чем ближе подвигалась я к твоей стороне, тем больше бодрость наполняла мое сердце, и, хоть с куском сухого хлеба, я смелее шла к светящейся уже мне цели. Находились не раз благородные души, которые помогали мне, указывали дорогу и утешали меня.
Но как же опишу я тебе остальное, о, дитя мое! В эти предсмертные минуты не хотела бы я проклинать – сама знаю, как тяготеет проклятие; но сердце мое разрывается, снова одолевает меня отчаяние… Со слезами, с радостью, с бьющимся сердцем упала я на пороге дома, который видел молодость моего Генриха, к ногам его брата, словно в горячке, рассказала ему наши дела, отдала ему крест, облитый благородною кровью на последнем поле битвы, последнее письмо… и положила тебя, малютку, больного, дрожащего от холода, завернутого в лохмотья, у ног бесчеловечного…
Ах, и зверь бы тронулся нашими слезами, нашею нищетой!
А он взглянул, подумал, не захотел понять меня – оттолкнул, оттолкнул!! Вместо того, чтоб приютить вдову, он оттолкнул жену брата, словно нищую, едва кинув ей кусок хлеба. На мои горячие, полные отчаяния слезы он отвечал насмешкой, называя меня искательницею приключений…
– Брат мой никогда не был женат, – сказал он холодно, – это все штуки, обман…
И между тем в руках его были доказательства; он знал руку Генриха! Не знаю, как удалось мне вырвать у него это последнее твое богатство, эти бумаги, освященные слезами и кровью, чтобы сохранить их для твоей будущности. Я хотела идти дальше, силы недостало; я должна была, послушная его воле, притащиться в этот сарай, где предназначил он жене своего брата страдать и умереть.
Но, нет! Не станем проклинать, дитя мое! Простим!.. Его рукой карал меня Бог!.. Ах, строга кара, но воля Его свята!
Если бы, если бы все это окончилось на мне! Если бы могла я выстрадать за тебя, оставив тебе лучшие надежды! Но, нет!! Этот человек не сжалится над сиротой… Я видела его, видела его алчность, его страх и замешательство… Это злодей! Что станется с тобой? Что грозит тебе? Боже мой! Я не хочу и думать! Ведь есть же Бог? Есть же Бог?..»
Дальнейшая рукопись вдовы была так неразборчива, бессвязна, столько раз омочали ее слезы и затирала дрожащая рука больной, что Вацлав мог прочитать ее только сердцем, полным сыновней любви, более отгадывая, чем понимая странно спутанные выражения, свидетельствующие, в каких мучениях, в каком отчаянии умерла бедная женщина.
Пересмотрев и перечитав бумаги, он оставался некоторое время под впечатлением этой ужасной истории; у него путалось в голове, билось взволнованное сердце, мысли перелетали от замыслов мести к слезам прощения. Сам он не знал, что начать, куда и как обратиться: приходилось искать совета у посторонних. Но как же открыть им такое злодейство? Как отца Цецилии, дядю, выставить на стыд, подвергнуть позорному наказанию виновного?
Целую ночь провел Вацлав в слезах, молитве и размышлениях; а на другой день нужно было приступить к тяжелым обязанностям.
Утром, после минутного отдыха, прерываемого каким-то страхом, собрав силы, он пошел сначала отказаться от дальнейшего пребывания у Дембицких. Напрасно хотели они удержать его всеми мерами, принимая за причину отказа вчерашнее происшествие; Вацлав объявил им, что совершенно другие причины принуждают оставить их дом и иначе распорядиться своею будущностью.
С небольшим запасом денег, грустный, пустился он в свет на простой мужицкой телеге, сам хорошо не зная, куда и зачем, но с полным желанием отплатить безжалостному дяде обиду и унижение матери, сурово потребовав у него отчет в делах.
В окрестностях Дендерова, при маленькой приходской церкви в Смолеве, на самой границе Полесья жил известный своею суровою жизнью, набожностью и христианским смирением, плебан, ксендз Варель. Это был уже немолодой человек; он состарился в борьбе со светом, в исполнении доблестей религиозных и общественных: он был советник несчастных, врач убогих, покровитель сирот – словом, служитель Божий в полном значении этого слова.
Он происходил из дворянской фамилии отдаленного уголка старой Польши, и никто не знал повода, по которому облекся он в сан духовный; жизнь его доказывала, что к нему имел он истинное призвание. В продолжение двадцати лет уже исполнял он обязанности сначала викария, а потом плебана в Смолеве, и никто не мог сказать, чтобы он когда-нибудь изменил своему долгу.
Приход его был один из беднейших и, вместе с тем, многолюднейших, потому что в лесах, окружающих Смолев, жило более тысячи душ бедных католиков, принадлежащих к приходу Вареля; из богатых домов было приписано к нему весьма немного.
Ксендз Варель помещался в двух бедных горенках, из которых одна, лучшая, назначена была для прихожан, другая исключительно служила Варелю.
В этом более чем скромном жилище редким гостем был хозяин; он всего себя посвятил своим детям, как называл он прихожан, и проводил дни, а часто и ночи, на служении им. Если не было лошадей, он шел пешком в лес утешать, врачевать, исповедовать, наставлять юношей, напутствовать умирающих. Редко можно было застать Вареля дома.
Истинный слуга Христов отдавал братьям все, что имел; у него было немного, но в благотворительной руке и малые деньги и кусок хлеба могут сделать много.
С удивительною беспечностью и упованием на волю Божию никогда не заботился он о будущем: часто не было у него куска хлеба; тогда он шел с радостью к двери соседнего мужика и просил у него, во имя Божие, кусок хлеба, и каждый давал ему охотно, от всей души, зная, что на другой же день возвратится ему сторицею, и хлебом, и словом.
Высоко ценя свое призвание, ни перед кем не унижался служитель Божий, но никого и не обижал своею гордостью, потому что отличался смирением. В нем соединялось достоинство пастыря со смирением грешника христианина. Обиды сносил он без гнева, с улыбкой, чуть не с радостью; врагов у него не было, а минутно рассердившихся на него обезоруживал он часто одним словом. То был великий и святой человек.
Отчего же на этом челе, освященном верою, так часто проявлялась грусть? Отчего же в этих глазах, горящих любовью к Богу и людям, так часто блестели слезы и пламень страданий? Отчего же плакал он в уединении и шел на молитву пасмурный и печальный, словно преступник, словно воин, не приготовленный к битве?
Кто же знает глубину души человеческой? Кто заглянул на таинственное дно сердца и распутал мысли человеческие? Один Бог видит ясно этот дивный клубок нитей, в котором перемешано добро и зло.
К этому-то ксендзу решился обратиться Вацлав со своею тайной, прося его совета; он знал его давно и уважал, он знал, что никто не сумеет благороднее и лучше указать ему истинный путь. Он чувствовал, что нужны и благородное сердце, и высокий ум для указания ему дороги, по которой следовало идти далее, напоминая о своем имени, будущности, богатстве и унижая гордого человека.
Приехав в приход, Вацлав не застал ксендза Вареля, который, по своему обыкновению, исповедовал в хижинах и наставлял детей; старая ключница приветливо попросила Вацлава подождать.
Вацлав сел на полусгнившей лавке, помнившей еще предшественников Вареля; здесь пробыл он до вечера, погруженный в задумчивость; столько планов, столько желаний боролось в его сердце!
Солнце уже клонилось к западу и скрывалось за черною тучею, когда на крыльце послышались голоса старой ключницы и священника.
– А что, Дорота, нет ли там чего поесть? – говорил ксендз Варель. – Я сделал добрый конец пешком; следует мне подкрепить свои силы.
– Есть немножко борщу и каши, – ответила старуха.
– Лакомый кусочек, – заметил ксендз, – но сегодня суббота, день Пресвятой Владычицы; довольно мне будет и одного блюда; дай мне немножко борщу.
– Но тут кто-то ждет вас!
– О! Давно? Кто ж такой?
– С полдня; какой-то молодой человек; одет очень порядочно, но приехал на простой телеге.
– А дала же ты ему есть?
– Он ничего не хотел; сел себе в садике, чем-то опечаленный, показалось мне даже будто заплаканный.
– Ну, так спрячь же себе борщ, – сказал ксендз Варель, – потому что тут дело нужнее.
– Но ведь вы, верно, ничего не ели сегодня?
– Напротив, напротив: кусок хлебами целый огурец; будет время на все: нужда ближнего важнее брюха.
Сказав это, священник поспешил в комнату, положил на столик никогда не оставлявший его служебник и встретил с отверстыми объятиями любимого им Вацлава.
– А, это ты, сын мой! – сказал он. – Как же поживаешь? Ну, здоров ты, вижу, слава Богу, и уверен, что набожен по-прежнему. О, вера – это великое сокровище: не трать ее, не трать; тяжело ее потом отыскать, а жить без нее еще тяжелей. Что же ты скажешь мне, дружок? Садись.
– Отец мой, – произнес Вацлав, – то, с чем я приехал к вам, вещь очень важная для меня; пришел за советом в деле весьма серьезном.
– Хорошо, хорошо! Всегда прекрасно, если молодой советуется со старым и служителем Божиим, а не полагается совершенно на себя. Заплати тебе за это Бог; садись, сердце мое, и говори.
– Можно ли говорить? Не подслушивают ли нас?
– Смело, мы одни; я слушаю тебя, сын мой.
Говоря это, ксендз Варель поднял глаза к небу, стал потихоньку читать молитвы, как бы призывая к совету и Бога, и сел, взяв за руку Вацлава, который начал рассказывать историю своей бедной матери.
Священник слушал его серьезно; изредка слезы навертывались у него на глаза, иногда он взглядывал на Вацлава, как бы отгадывая его чувства; когда окончилась эта грустная история, он просмотрел бумаги и глубоко задумался.
– Посоветуй мне, отче, прошу тебя, посоветуй, что мне начать? – спросил с беспокойством Вацлав.
– Погоди, сердце мое, тут надо прежде помолиться Духу Святому, – возразил ксендз. – Дело страшное, печальное, трудное; завтра рано я отслужу по этому поводу молебен Святому Духу, мы помолимся оба и потом поговорим; останься у меня, переночуй; ведь тебе некуда торопиться? Ты, как я вижу, оставил Дембицких.
– Трудно мне было выдержать у них более.
– Жаль, потому что наставление такого благородного человека, как ты, годилось бы и детям, и старым. Одна набожная душа в доме много приносит добра. Сегодня я не хочу тебе ничего советовать, завтра, что мне Бог положит на мысль, то тебе и скажу. А теперь, может быть, ты что-нибудь скушал бы, – прибавил он, улыбаясь, – только предупреждаю тебя, что слуги Христовы живут больше словом Его святым, чем другою пищею; у меня не роскошно, ты, может быть, не привык к черному хлебу! А что делать, если и попостишься немного со мной, не повредит это ни телу, ни душе. Вот нынче и смеются над постами, а между тем великая правда, что убавь пищи у тела, душа будет сыта. Многие святые пустынники наши спасались воздержанием и умерщвлением плоти. Дорота! Давай уже и борщ, и кашу с грибами; поделимся с гостем, чем Бог послал.
Сказав это, ксендз Варель сел за убогий стол, а с ним и Вацлав; но едва взял он в рот несколько ложек, как вошел заплаканный мужик, умоляя именем Божиим о помощи отцу, который упал с барки, поломав руки и ноги, и умирает в мучениях. Не думая уже больше о еде, священник схватил свои склянки и докторский инструмент, завернул полы своего старого полукафтанья и, простившись с Вацлавом до утра, отправился с куском хлеба в руке.
Не скоро воротился он ночью, и долго еще видел его гость молящимся.
На другой день рано отслужен был молебен Святому Духу. Никого не было в деревенской церкви, кроме нескольких нищих. Ксендз Варель отошел от алтаря, просветлевший и умиленный; воротясь домой и поцеловав Вацлава, он сказал ему:
– Поезжай, сердце мое, к графу, скажи ему откровенно об открытии без строгих выговоров, с готовностью простить, с братским снисхождением к виновнику; может быть, Бог тронет его сердце, и не нужно нам будет хлопотать о человеческой справедливости, которой пришлось бы добиваться с большими неприятностями. Да, наконец, неужели тебе так нужны деньги и так необходимо имя, что ты захотел бы погубить заблудшего, выставить брата отца твоего, твою собственную кровь на позор и поругание людям? Разве не лучше ли простить ей, и если оттолкнет тебя, предоставить дело совести и Богу. Ты начал бы жизнь свою прекрасным подвигом, и Бог благословил бы тебя. Во время службы ты, конечно, слышал почти в каждом слове заповедь любви и прощения.
– Но память отца, страдания матери, неужто все это должно остаться не отмщенным?
– Не говори, сын мой, о мести: христианин не должен знать ее, не может и слова этого выговорить без греха. Предоставь дело суду Божию; мы не должны дерзать заменить его. Мщение всегда зло и преступление. Мать твою, Бог, вероятно, уже вознаградил в той жизни за все, что выстрадала она здесь; для нее приятнейшею жертвою будет твоя молитва. Наконец, разве так длинна жизнь наша, чтобы мы употребляли ее на мщение и вред близким, когда нам даны эти минуты на усовершенствование наше и приближение к Богу?
Долго говорил так Варель, и Вацлав был тронут, взволнован и ободрен; он чувствовал себя выше своего противника – спокойнее и счастливее. Полон этих прекрасных христианских чувств, выехал он от ксендза на той же самой мужицкой телеге с мыслью, что бедность его лучше богатства дяди, купленного ценою совести и покоя. Поддерживая в себе в продолжение дороги эти чувства, взволнованный, однако ж, и печальный, приехал он наконец в Дендерово.
С каким новым чувством взглянул он теперь на места, освященные слезами матери и воспоминаниями об отце! Если б не наставления ксендза Вареля, с какою жаждою мщения потребовал бы он отчета за несправедливости; но слова пастыря удерживали его и укрепляли в мысли великодушного прощения.
Он застал графа, как всегда, безукоризненно одетого, с лицом ясным, гордым, барским, посреди кипы бумаг, мечтающего о своем барстве, об оборотах, о новых сценах комедии, какою была вся жизнь его.
Граф приветствовал Вацлава улыбкой, не догадываясь решительно, что бывший воспитанник его является к нему теперь не как сирота, а чтобы потребовать отчета в прошедшем; не догадывался, каким страшным голосом собирался он спросить его: «Каин, где брат твой Авель?»
Наружное спокойствие, написанное на бледном лице графа, и надменность, с какою он стал делать выговоры Вацлаву, укололи сироту.
– А, ты опять здесь! Разве уже отошел от Дембицких? – спросил Дендера.
– Да, отошел.
– Только не воображай сесть мне на шею, – произнес граф с неудовольствием, – довольно уже этого, довольно; время трудиться и думать о себе; молодость дорога…
Пораженный этими смелыми речами дяди, который решительно не догадывался об открытии страшных тайн, Вацлав не знал, с чего начать; вздохнул, вспомнил о матери и, оглядываясь, спросил:
– Мы одни?
Едва выговорил он это, как граф побледнел, смешался и, словно предчувствуя, что ему придется изменить роль, что пришел, словно гром, нежданный час наказания и унижения, пробормотал с неловко-притворным спокойствием:
– Что же это значит?
– Нам нужно поговорить о деле очень важном, – произнес холодно Вацлав, – о деле, которое должно быть известно только нам и Богу.
Дендера, еще более испуганный его словами и тоном, стиснул губы, прошелся по комнате и в пасмурном молчании ожидал вопроса, видимо объятый страхом. У Вацлава дрожали губы и кружилась голова; положение его удивительно изменилось: покорный до сих пор сирота, он становился теперь судьею; уважение, к которому он привык, и новые требования положения, на которое он имел право, тайно боролись в нем.
– Позвольте спросить вас, – сказал он через минуту, – не было ли у вас брата?
Граф, утешавшийся еще мыслью, что панический страх его кончится ничем, услышав это, – задрожал, попятился, кинул блуждающий взгляд и, молча, упал на диван, уставив глаза на Вацлава.
Лицо его выражало такой испуг, замешательство и страх, будто в самом деле глас Божий спросил его: «Каин, что сделал ты с братом твоим Авелем?»
Но через минуту долгая привычка к притворству, уверенность, утвержденная в нем временем, что тайна не может открыться, придали ему несколько силы; он встал и, оглядывая с головы до ног стоящего перед ним Вацлава, спросил:
– Зачем ты меня об этом спрашиваешь?
– Вы знаете это, – отвечал Вацлав, – я сын вашего брата, у которого отняли вы имение, жену которого оттолкнули, не дав ей не только того, на что она имела право при жизни, но лишив ее и могилы по смерти, и утешения при кончине, отняв у ее дитяти имя, принадлежащее…
Граф, бледный, как стена, вскочил снова с лихорадочным трепетом.
– Негодяй! – крикнул он. – Кто внушил тебе эти мысли?.. Это обман, это клевета! Сирота, сын какой-то бродяги, ты восстаешь на своего благодетеля, кусаешь руку, которая подала тебе хлеб!
– Я не негодяй, – произнес Вацлав, стараясь сохранить хладнокровие, – а вы не благодетель мой; кто и что я, на это есть у меня несомненные доказательства и свидетели; если вы не отдадите мне добровольно моего положения в свете и имени родителей, я добуду их иначе.
– Доказательства! А какие же могут быть у тебя доказательства? – спросил граф с загоревшимися глазами.
– Твое собственное убеждение, твое замешательство, твой испуг, это, во-первых, – ответил Вацлав смело, – потом ты видел и другие, ты читал письмо отца моего, обрызганное его кровью; у тебя в руках были бумаги, но ты неосмотрительно кинул их, чтобы завладеть имением брата. Владей же им, – прибавил Вацлав, – я пришел напомнить не о нем, но об имени, о чести матери, о спокойствии отца в гробу… Это отнял ты и должен возвратить!
– Как это? Ты смеешь мне предписывать условия! – проворчал граф в гневе.
– Я не предписываю: твоя собственная совесть должна заставить поступить так.
– Это все сказки, подлог, скверный и подлый обман, – воскликнул Дендера, – а ты…
– А я, вероятно, – прервал Вацлав, – в твоих глазах, как и несчастная мать моя, только ненужный наглец; но я не умру, как она, без священника и врача, в страшной нищете; Бог этого не допустит!
Говоря это, он повернулся и хотел уже уйти, как граф схватил его за руку; губы у него тряслись, глаза блуждали, грудь беспокойно вздымалась.
– Что ты хочешь начать, неблагодарный? – спросил он.
– Неблагодарным назвать меня нельзя, потому что я прежде пришел сюда, тогда как мог идти сначала куда-нибудь в другое место; начну, что Бог положит на мысли…
– Чего ты хочешь от меня, мучитель мой и моих детей?
– Я хочу справедливости, моей собственности и моего имущества.
Граф остановился, уставил глаза в пол и задумался.
– Нет, нет! Это невозможно! – воскликнул он. – Это унижение! Лучше смерть.
И он рассмеялся и крикнул:
– Ступай вон!
Но прежде чем Вацлав дошел до дверей, он воротил его снова.
– Чего ты хочешь, – спросил он, – хочешь имения?
– Хочу вернуть свою собственность.
– Собственность! – И Дендера снова засмеялся болезненно. – Хочешь собственности, запятнанной преступлением, которое доказываешь мне, хоть и не докажешь.
– Хочу собственности, которая принадлежит мне.
– Хочешь поместья?
– Чести моего отца.
– Откажешься от собственности, забудешь все?
– Стало быть, я не обманщик, – подхватил Вацлав, – и мать моя не бродяга?
Граф смешался и замолчал на минуту.
– Я толкую с тобой как с клеветником, – сказал он потом уклончиво. – Правда или ложь, ты всегда найдешь злонамеренных людей, готовых повторять клевету; замараешь мое доброе имя, необходимое мне и детям; лучше я соглашусь заплатить тебе.
– Я не хочу милостыни, – ответил Вацлав, подымая голову, – я хочу моей собственности.
– И станешь хлопотать о ней, срамя дом, который воспитал тебя с детства?
– Воспитал! – засмеялся, в свою очередь, Вацлав. – Воспитал сына брата как сироту, из милости, в уничижении, в рабстве, лишив его имени, священных уз крови и выдавая его за подкидыша…
Взглядом презрения и вместе сострадания окинул Вацлав графа; воспоминания о несчастной матери возмущали его, нужно было много душевной силы, чтобы удержаться от гнева и жажды мщения; но ему на память приходили слова ксендза Вареля и укрощали его.
Он выбежал из комнаты графа, оставив его погруженным в тяжелые размышления и страх, и кинулся в беспамятстве в сад. Здесь, едва пройдя несколько шагов, встретил он Цесю, которая, пораженная его видом, крикнула, попятилась и потом, смеясь, воскликнула:
– А, это вы, пан Вацлав!
Но когда она подняла глаза, когда взгляды их встретились, когда вся буря души Вацлава, его кровавая печаль и глубокое волнение поразили Цесю, смех замер на ее губах, и, подходя к нему, она с женским состраданием живо спросила его:
– Что с вами? Что с вами случилось?
– Ничего, – ответил бедный музыкант, отстраняя с лица волосы, облитые потом страдания, – ничего, ничего!
– Вы испугали меня: ваше лицо так страшно изменилось!
– Я немного болен.
– Так вы воротились к нам?
– Нет, я только на минуту, – и он вздохнул, – ведь на свадьбу еще рано! – прибавил он, улыбаясь болезненно.
– На свадьбу! Ах да, я приглашала вас; но с таким лицом мертвеца, с этим взглядом убийцы, благодарю! Вы перепугали бы всех гостей и помрачили бы мой светлый день.
– Так это будет день такой светлый? – спросил печально Вацлав.
– Почему же нет? – возразила живо Цеся. – День, в который я навеки привяжу к ногам моего возлюбленного. Вы знаете, как он меня любит! Только люди его лет умеют привязываться так беспредельно, служить как невольники, слушаться как дети…
– А вы хотели бы только невольников, льстецов и послушных?
– Да, потому что я люблю приказывать и царствовать! – воскликнула она надменно. – Но вы идете с вашей тайной, словно туча с бурей, печальны, угрюмы; скажите же мне, что это значит? Вы потеряли место? Но ведь отец, конечно, не откажет вам ни в кровле, ни в столе, ни в пребывании у нас.
– О, я об этом не прошу!
– О, уже такая гордость! – рассмеялась Цеся, пожимая плечами. – Откуда же это?
Вацлав замолчал. Странная мысль блеснула у него в голове в эту минуту; он любил, или казалось ему, что любил Цесю, он мог поставить графу в условие брак с его дочерью, разрешение легко было выхлопотать из Рима; и что же? Она представлялась ему все хуже и холоднее. Он решил смелей заглянуть в глубь неразгаданного ее сердца и через минуту сказал:
– Отчего же бы мне не быть гордым? У каждого есть своя гордость: у вас, знатных, гордость барства, у нищего гордость бедности, у сироты гордость Божьего покровительства. Да, – прибавил он, – признаюсь, я горд.
– Что это за перемена с вами? – заметила Цеся, обиженная тоном ответа. – Я никогда еще не слышала вас, говорящего таким образом.
– Зато я никогда не был так сильно взволнован!
– Что же так тронуло вас? Отъезд от Дембицких? – сказала она насмешливо.
– Нет, – ответил Вацлав, – возмущает меня вид молодого, прекрасного существа, которое ради шума и блесток продает себя старику…
– Ха! Ха! Вот великолепная выходка! Боже! Что с вами сделалось, пан Вацлав? Не нужно ли воды?
Вацлав взглянул на нее холодно и, отодвигаясь, сказал:
– Вам никогда не понадобится вода, потому что ничто не взволнует вас; вы всегда одинаково холодны и равнодушны, как камень.
– Удивительная вещь, что вы позволяете себе подобные выражения!
– Отчего же бы мне не сказать, что я думаю?
– Оттого, что мы слишком далеко» стоим один от другого! – воскликнула оскорбленная Цеся. – Я не ожидала от вас подобной неуместной откровенности.
Странная улыбка мелькнула на губах Вацлава, он снял шляпу и поклонился.
– Прощайте, – сказал он, – госпожа маршалкова Фарурей!
– Прощайте, господин музыкант!
В глазах Цеси сверкали злоба и оскорбленная гордость; в его глазах блестело сострадание; не ускользнуло, однако же, от графини, что особенное что-то, должно быть, изменило их взаимные отношения, и ею овладело беспокойство. В сердце ее было немного чувства к нему, это было первое чувство, и оно пробивалось сквозь позднейшие впечатления. В замешательстве она взглянула ему вслед, хотела позвать его, но Вацлав был уже далеко; взбешенный, он входил в комнату, где граф сидел задумавшись, хватаясь, как утопающий, за самые дикие вещи и неправдоподобнейшие средства защиты.
– Я жду еще ответа дяди! – произнес молодой человек.
Граф встал.
– Я не хочу стыда, пересудов, толков, процессов, я готов скорей принести самую большую жертву, – произнес он, подавляя гнев. – Я согласен на все; должно поберечь меня и детей, и их… Я скажу перед людьми, что сегодня только узнал я и убедился, кто ты, признаю тебя сыном брата… Цеся может быть твоей женой, ее приданое твоею частью…
– Панна Цесилия не может быть моей женой, – возразил Вацлав. – Мы слишком близки по родству и слишком далеки по чувствам; возвратите мне имя, а в остальном сойдемся…
– Следовательно, ты даешь мне слово, что будешь видеть во мне не врага, а дядю, что забудешь и простишь прошлое, что не подашь людям повода обвинять меня за тебя?
– Да судит Бог ваш проступок, – сказал Вацлав, радуясь, что все кончится, – и простит вас, как я вас прощаю… Мать моя в небе станет молиться о вас за признание прав ее сына.
У графа словно камень отвалился от сердца, он схватил Вацлава за руку и, таща его за собой, сказал:
– Пойдем же со мной, пойдем же со мной!
Молча прошли они двор, тот самый, куда приходила изгнанница, нищая, мать Вацлава, просить напрасно сострадания у брата, поднялись по лестнице и вошли в залу.
Здесь уже собрались: графиня, Цеся, Сильван и неотступный, ежедневный гость – маршалек Фарурей; несколько посторонних лиц, явившихся по делам, увеличивали общество, судьба словно нарочно привела их свидетелями.
С непритворным волнением граф ввел Вацлава, на лице которого виднелись и грусть, и некоторая гордость.
– У меня был брат, – сказал торжественно Дендера, – я думал, заблуждаясь, что он скончался без потомства; нынче получил доказательства, что он оставил сына; вот сын его, а ваш брат, – граф обратился к Цесе и Сильвану, – мой племянник Вацлав Дендера. По странному стечению обстоятельств я не знал этого прежде. Я воспитал сироту, Бог послал мне в нем родного.
Сказав это, он с фарисейскою нежностью поцеловал молодого человека, который содрогнулся при этом поцелуе Иуды.
Присутствующие выслушали и остолбенели; чужие поспешили только поздравить и восхититься великодушием графа, который в волнении, уже превышающем его силы, скорей упал, чем сел в ближайшее кресло.