Текст книги "Комедианты"
Автор книги: Юзеф Крашевский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 28 страниц)
Вслед за объяснением Курдеша отовсюду приходили письма, появились неприятные гости, сыпались напоминания, усиленные просьбы и нелюбезные требования о возврате капитала; а так как все это поднялось одновременно, и каждый требовал настоятельно, не увлекаясь ни процентами, ни любезностями, ни лестью, граф подумывал только о том, как бы спасти хоть крошку разоренного имения и избавить себя от ответственности. Какая-нибудь общая суматоха, переворот, всеобщее несчастье были бы ему с руки; но горизонт, словно нарочно, был ясен и тих.
Посреди этих терзающих забот Вацлав застал Зигмунда-Августа вдруг постаревшего, побледневшего и, несмотря на усиленное желание притворяться спокойным, раздраженного стесненным положением. При виде богатого родственника в голове графа вдруг блеснула светлая мысль; он сообразил, что можно было бы приобрести от него кое-что на поправку своих обстоятельств, и хоть тяжело было ему унижаться до просьбы перед человеком, стоящим с ним в таких странных отношениях, однако же, он приветствовал его, запрятав стыд в карман, с ласками и необыкновенным радушием. После первых вступительных слов, прибрав серьезное и печальное выражение в лице, граф начал говорить о себе:
– Никогда не предвидел я, – сказал он, – чтобы меня поразило такое неожиданное стечение обстоятельств: могу тебе признаться как родственнику, что я стеснен до крайности! Всему этому причина этот несчастный залог, которому я всегда противился, эта конфискация Сломницкого поместья… Кто знает, может быть, мне придется продать все и самому удалиться на спокойнейшее и меньшее хозяйство в наши поместья в Галиции. Да кроме того, я и не люблю этой провинции… Не хочешь ли ты купить у меня Дендерово?
– Я куплю его, – сказал Вацлав, подумав.
Скрытая радость блеснула на лице графа, который уже рассчитал, что он сумеет надуть неопытного и взять с него цену, какую бы не дал никто другой.
– Я куплю его, – повторил Вацлав, – но так как я сам не понимаю ни цены имений, ни дела, возьмем кого-нибудь посредником, если вы согласитесь покончить это дело.
– Конечно, – ответил граф, опуская глаза, – я бы также возложил это на кого-нибудь постороннего. Я окончательно устрою дела и продам Дендерово; надоело мне! Могу считать тебя контрагентом?
– Это решено, – сказал Вацлав холодно.
После этих нескольких выражений, полных надежды для графа, когда разговор между ними, свернув с этого предмета, становился затруднительным, Дендера, скинув с себя парадный халат, собрался идти в гостиную, на что Вацлав согласился тем охотнее, что заметил на дворе лошадей Фарурея и предположил, что с Цесей наедине не останется. Но он ошибался: Цеся имела наготове средство избавиться от жениха, когда он был не нужен.
При входе они застали нежную парочку у столика: графиня сидела, развалившись в кресле, уставив глаза в садовые окна; старый юноша нагнулся к ней и улыбался с тем смешным выражением, какое придают лицу чувства, противоречащие летам. Желая понравиться, Фарурей сделался карикатурой; глаза его, делаясь сладкими, окружились множеством морщин и складок, губы его дрожали, общность черт, пробиваясь сквозь косметические средства и притиранье, представляли совершеннейшую старость. Вошедшие, должно быть, попали на разговор опасный и далеко зашедший, поэтому он тотчас же прекратился: Фарурей выпрямился и встал не без усилия, которое нарисовалось на его лице; Цеся, как своевольный зверек, вскочила с кресла, краснея, что Вацлав застал ее с таким престарелым поклонником. А как ей нужно было о многом поговорить с Вацлавом и не хотелось ей иметь кого-нибудь свидетелем этого разговора, она, едва поздоровавшись с братом, стала придумывать средство избавиться от Фарурея. Сердить и дразнить его она не хотела: она держала его всегда в запасе, поэтому, подумав с минуту и не обращая внимания на отца и Вацлава, спросила:
– А мой букет? Вы мне не привезли сегодня букет?..
– Вы правы! – сказал старый любезник. – Вина непростительная; но торопясь к вашим ногам, можно забыть обо всем.
– А вы так хорошо составляете букеты, – прибавила Цеся тихо.
Фарурей улыбнулся.
– Действительно, j'en ai fait l'étude à Paris note 25Note25
Я этому научился в Париже (фр.).
[Закрыть]… и не так это легко, как кажется…
– Именно: в каждом вашем букете есть мысль, есть что-то художественное: каждый из них – изящное произведение.
Фарурей засиял, не понимая, к чему это клонится.
– А! Завтра, стало быть, вы позволите услужить вам?
– Еще завтра! Еще завтра! А я так не люблю ждать! – ответила капризно Цеся.
Нечего было делать, старый поклонник, хотя чувствовал, что дорого это ему обойдется и кости заболят от этой совершенно лишней прогулки, схватил шляпу и побежал к дверям, как только мог он бежать больными ногами по скользкому паркету.
– Что это такое? Куда? – хватая его, воскликнул граф; но взглянув на его сияющее лицо, догадался, что это была какая-то любезность для Цеси, понял несколько, что не без причины отсылается Фарурей, и не слишком обеспокоился.
– Сию же минуту ворочусь! – ответил Фарурей. – Сию же минуту…
– Но куда же? – догоняя, спросила его Цеся, будто обеспокоенная.
– На крыльях ветра… за букетом для вас…
– Разве это можно? Вы устанете! – прибавила лукаво Цеся.
– Я устану! – Фарурей обиделся. – Я? Да ведь это маленькая поездка, а для вас – хоть в ад!
Сказав это, он выбежал в сени. Цеся рассмеялась, Вацлав задумался, а граф пожал плечами.
– Ты распоряжаешься им, как хочешь! – сказал отец тихо дочери. – Бедный Фарурей! Полетел как сумасшедший.
Барышня пожала плечами, посмотрела в глаза отцу, и они поняли друг друга. Зигмунд-Август выбежал будто за Фаруреем, а Вацлава оставил наедине с Цесей.
Не было уже возможности избежать разговора, неприятность которого он предчувствовал; Цеся долго, пристально и насмешливо глядела на него молча.
– Знаете, Вацлав, – сказала она наконец, медленно, – я полюбила вашу Франю. Какая хорошенькая девочка! Как она мила! Как любит! Как искренна! Как наивна!
Вацлав застыл: похвалы эти кололи его, как булавки; он вежливо поклонился и хотел переменить разговор.
– Я приехал проститься с вами, – сказал он.
– Как, уезжаете?.. От нас – это еще ничего, но от прекрасной Франи!
Улыбка, следующая за словами, была язвительно насмешлива.
– Не станем говорить о ней, – сказал Вацлав серьезно.
– Напротив, станем говорить о ней как можно больше, – перебила Цеся. – Вы ее любите; мне кажется, что разговор о ней должен быть для вас самым приятным… Разве… не со мной? Но что ж бы это значило?
– Кузина! Вы дадите мне какие-нибудь поручения в Варшаву?
– Может быть, хотя и сама надеюсь побывать там. Но зачем вы переменяете разговор и еще так неловко? Что это такое? Я вижу, вы не верите мне, боитесь, чтобы я не вздумала шутить над вашей Франей? Вы несправедливы! Что же дурного можно сказать о ней? Право, она прехорошенькая! Премилая! И так полна простоты! Какой оригинальный домик!
– Кузина! И дом этот, и Франя для меня дороже всего на свете! – возразил Вацлав дрожащим голосом.
– Надеюсь, вы не полагаете, что говорите мне новость; я очень хорошо это понимаю! – продолжала Цеся чрезвычайно серьезно. – Вас отличная пара, один как другой; вы будете счастливы!..
Вацлав молчал, но все в нем возмущалось: он чувствовал, что разговор, начавшийся похвалами, должен окончиться укушением.
– Для меня, – продолжала опять Цеся, – была совершенно новая картина этого шляхтянского домика, этой приятной сельской жизни посреди домашней птицы, муки и кожи: казалось мне, что я смотрела на фламандскую картинку. Франя казалась мне в этой обстановке прехорошенькой! Но как досадно, – прибавила она тотчас же, – что вы не посоветуете им немножко образоваться и примениться к новому свету, в который должны будут войти с вами. Ведь уже богатый, как вы, человек не может жить в углу, посреди заплесневелой шляхты; бедная Франя будет страдать, выезжая в свет…
– Но зачем же ей выходить из той среды, в которой ей теперь так хорошо?
– Правда, что ей-в этом кругу лучше, – прибавила Цеся, – но вы не можете же изменить своего положения. Франя должна будет следовать за вами… а она такая боязливая, несмелая; сколько прелести придала бы ей некоторая шлифовка в свете!
– Мы не ищем этого света, о котором вы говорите.
– Верю, но свет найдет вас, и вы не в состоянии будете сопротивляться; надо на это рассчитывать. Франя не играет? – спросила она через минуту.
– Нет, она не училась музыке.
– И не говорит по-французски? – прибавила кузина.
– Зато отлично по-польски.
– Верю: но это будет постоянно ее мучить. Ведь еще есть время всему выучиться.
– Кузина, нельзя переменить разговор? – спросил Вацлав, теряя терпение.
– Отчего же нет, станем говорить о красоте Франи: она красива, это правда, но не умеет пользоваться своей красотой!
– Для меня она будет всегда прекрасна.
– Я знаю это. До которых пор? Вы мне не скажете?
– Я сказал уже: всегда.
– Всегда бывает годом, месяцем и неделей.
Вацлав мучился, но старался казаться хладнокровным; Франя в устах Цеси и беспрестанно произносимое дорогое имя производили на него страшно неприятное впечатление; а тут и разговора нельзя было переменить.
– Я могу себе представить и деревню, и этот домик, и эту жизнь, – прибавила Цеся через минуту, – но, ценя все это, не понимаю, как может поэтическая душа выдержать эту атмосферу, разбиваясь ежеминутно о прозу и действительность?..
– Не в атласах и золоте непременно вся поэзия, – воскликнул Вацлав, – Бог озлащает ею и сермягу.
– На время, на минуты, – ответила Цеся, – но можно ли не опошлеть и не упасть, отрекаясь от высшей сферы, которая приближает к идеалам?..
– Кузина, вы ошибаетесь сильно; то, что вы называете высшей сферой, может быть, не более, как свет обмана.
– То, что вы называете обманом – поэзия жизни.
– Я ищу поэзии в правде.
– И не найдете ее, бедный мечтатель! – прибавила Цеся печальным голосом, переменяя тон и кидая на Вацлава томный взгляд.
Отчего Вацлав так боялся ее, так дрожал, словно предчувствуя что-то, когда она подходила к нему, сознавал свое бессилие в борьбе и хотел от нее бежать? Не знаю. Первое чувство всегда, даже обманутое, даже оплаченное ранами и слезами, остается глубоко в сердце. Вид Цеси поднимал в нем воспоминания, имеющие какую-то грешную, но сильно привлекательную прелесть. Вацлав напрасно упрекал себя за волнение, которое пересилить не мог.
Оно не высказывалось словами, но Цеся должна была заметить, что делалось в его сердце, и уже рассчитывала на это, потому что скоро сказала с улыбкой:
– Итак, теперь до свидания в Варшаве?
– Если вы скоро приедете, потому что я долго там не останусь, – сказал Вацлав.
– Как это! И вы решились бы на такую нелюбезность – не захотели бы подождать нас?
– Не знаю, право; я не совсем свободен.
– Да кто же свободнее вас?
– Меня? – спросил Вацлав. – Разве вы не знаете моего положения?
– Может быть. Что же, если позволите узнать, так связывает вас?
– Тысяча скучнейших дел, проектов, сделок, счетов; наконец, тянет меня мой тихий и милый домик, которого ничто не заменит мне.
– Вы уже так его любите?
– Вы сказали правду: люблю! Я привязываюсь так скоро и так сильно.
– Скоро – согласна; сильно – сомневаюсь.
– Почему?
– Почему? – смело повторила Цеся, поднимая глаза. – Потому что я, может быть, испытала, что на чувства ваши можно рассчитывать только как на свежесть ветки резеды. Сегодня она пахнет, завтра увяла и засохла! А это больно, – прибавила она, тихо вздыхая.
Вацлав не мог ничего ответить; он не знал, до какой степени искренно чувство, вызвавшее этот вздох, а Цеся, ободренная его молчанием, продолжала:
– Право, все вы, мужчины, не стоите нас, женщин: у нас однажды зародившееся чувство остается до гроба; у вас…
– По общему мнению, – сказал Вацлав, – наоборот.
– Это предрассудок и клевета: только женщины умеют любить! – воскликнула Цеся с живостью.
Но и этот аргумент не вызвал еще ничего на уста Вацлава; Цеся встала в нетерпении и все более и более, по-видимому, увлекаясь, а, может быть, немножко уже и сердясь, прибавила:
– А, как грустно, как тяжело, как больно быть покинутой или забытой!
Вацлав опустил голову, не желая еще понять.
– Вам этого нечего бояться, – пробормотал он через минуту.
– Кто же вас в этом уверил?
В эту минуту она вдруг изменила тон, голос, фигуру и прибавила странно:
– Вы не хотите меня понять, Вацлав, вы нарочно мучите меня притворством. Вы, право, несносны. Разве вы никогда не любили меня ни на минуту? Все это было только сон и обман, детская забава или просто ложь и хитрость? Признаюсь вам, в простоте души я все это приняла за правду.
Вацлав был тронут и смешался.
– Я не знаю, – сказал он тихо, – о чем вы говорите. Ведь я никогда не произнес ни одного смелого слова, не кинул ни одного самонадеянного взгляда, страдая, никогда не изменил себе. Правда, о, правда, – прибавил он, – была минута, когда я, сирота и воспитанник, осмелился обратить на вас взоры; но вы оттолкнули меня так холодно, так гордо, что я должен был покорить в себе чувство, которое стало теперь горстью пепла.
Когда он кончил, шум подъехавшего к крыльцу экипажа дал знать о прибытии Фарурея, который спешил с желанным букетом к своей суженой. Цеся с ясным лицом выслушала Вацлава, сделала усилие улыбнуться и, выказывая белые маленькие зубы, протянула ему дрожащую руку.
– Вацлав, – сказала она, стараясь обратить разговор в шутку, – у вас есть недостаток принимать все серьезно, даже признание кузины, которая хотела пошутить над вами. Ха, ха! Кузен, весь раскрасневшийся, взволнованный, как же вы мало меня знаете! Стоило мне взглянуть в глаза, и вы поняли бы, что я просто хотела подразнить вас немного. Дайте мне руку и будем дружны, как брат с сестрой; будьте уверены, что я испепелившегося прошлого больше трогать не стану.
Она сказала это так естественно, свободно, мягко, что даже Вацлав поверил великой актрисе; а между тем в сердце ее бушевало желание мести, и созидались планы будущности.
«Я тронула струны, – думала она, – звучат еще, – звучат не порванные. Я вызову из них звуки, поддразнивая его ревностью и равнодушием… О, я отомщу за унижение и равнодушие и ему, и той, которая смеет бороться со мною».
Она обернулась и подбежала легко и свободно к входящему Фарурею.
Старый любезник, несмотря на желание показаться молодым и показать, что поездка эта нисколько не тяжела, был бледен, разбит, дрожал и страдал очевидно. Он собирал силы сладко улыбнуться и подал великолепные цветы, которыми Цеся стала восхищаться. Но едва выговорив несколько французских слов, приготовленных еще в дороге, и отыскав глазами кресло, он упал на него, уже не имея силы держаться на ногах. Цеся на этот раз, казалось, ничего не видела, кроме Фарурея, она подсела к нему, взглянула в его погасшие и слезливые глаза и стала шептать, оживляя старичишку тысячью кокетливых уловок. Фарурей схватил поданную ему ручку в свои холодные и еще дрожащие от усталости руки, и остаток молодости пробудился в нем на минуту, и он забыл о своих страданиях.
Цеся стала разыгрывать роль равнодушной и возбуждать ревность, которая должна была привлечь к ней Вацлава; она знала или предчувствовала, что в бедном человеческом сердце и то даже, что покинуто, но находится в руках другого, возбуждает чувство зависти. Не имея возможности притворяться плененной другими достоинствами своего нареченного, она старалась придать цену его французскому остроумию и образованию, приобретенному опытом; она восхищалась каждой остротой, каждым его словом, вызывала их, увеличивала им цену и искренно старалась быть занятой Фа-руреем. Невозможно изобразить счастья, радости и восторга, в какие привело старика такое необыкновенное обращение Цеси. Видно было, что в эту минуту он кинул бы к ногам очаровательной девушки свою жизнь, имя и все сокровища. Графиня уже заметила это и смело решила рассчитывать на это.
Ей хотелось еще беглым взглядом убедиться, какое она произвела впечатление своей новой стратегией на Вацлава, но Вацлав исчез.
Он тихонько вышел из дома и отправился в Вульки. Почему такой печальный, почему взволнованный, почему так глубоко затронутый за живое и мысленно повторяющий весь разговор свой с Цесей?.. Я не знаю. Может быть, потому, что всегда мы слабы и жалки, что никогда ни один из нас долее минуты не был истинным человеком.
Прощание в Вульках было коротко и печально. Франя, не скрывая своих слез, плакала; Бжозовская с досады, что, как она говорила, жениха пускают на четыре ветра, начинала сжимать кулаки и по своей привычке ежеминутно пожимать плечами; но это не мешало ей думать о своей провизии для дороги. Между прочим, она хотела непременно дать Вацлаву кадочку свежего масла, уверяя, что в Варшаве людей кормят салом с разной дрянью, что отравляет; несколько десятков фунтов свежей соломы и т. п.
Ротмистр был печален, он торопил и удерживал, хотел, чтобы Вацлав ехал, и откладывал прощание и самый отъезд: выпрашивал часок и еще часок, словно боялся расстаться с ним и не верил в его возвращение. Наконец однажды, когда долее нельзя уже было откладывать отъезда, проводил он Вацлава на крыльцо, обнял, благословил его отечески и сказал растроганный, чтобы незаметно стереть слезы:
– Ну, ну, будет этого бабства, сударь мой, где же это видано: ведь мы мужчины. Но возвращайся же скорее, сударь, ваше сиятельство; мы здесь станем тоскливо ждать тебя, высматривать. И пиши, пиши часто: станем и посылать на почту каждую неделю. Грицко уж готов. Возвращайся же, мой любезный друг.
Вацлав обнимал всех по очереди и начинал снова, и оглядывался, и шептал; но наконец надо было расстаться, и когда он сел в бричку, Франя, не оглядываясь, быстро убежала в свою комнату.
Последними словами Бжозовской были:
– Все потеряли головы, сумасшедшие: этот захотел, тот послушался… Так, так, прекрасно, а теперь будут тосковать, плакать и сохнуть. Но коли меня не слушаются, ничто им, пусть помучаются.
И, ломая руки, она полетела за Франей.
Вацлав ехал, совершенно не думая о Цесе и Дендерове; в голове у него были только Вульки и Франя. Как дорога эта, вторая в его жизни, была не похожа на первую, когда он, еще бедный, ехал в Житков за убегающим от него куском хлеба, с печальной, слабой надеждой на будущее и гнетущим недостатком… Отчего же теперь он, более спокойный, более счастливый, был совершенно иным человеком. Свет уже менее возбуждал в нем любопытство, свет для него был уже не так прекрасен и привлекателен, а только шумен и тесен; люди, с которыми уже не надо ему было бороться, не манили его к себе, они едва не надоедали ему; и он был, по крайней мере, равнодушен к ним.
Бог так устроил судьбу бедняков, чтобы борьба была им наслаждением, живым занятием, свет пестрой картиной, а люди братьями и родными; за страдания им платится мелкою сдачею, минутами надежды, радости, маленькими торжествами, крошечными удовольствиями или хоть избавлением от неприятности, всем, что имеет какую-нибудь цену в глупой жизни. На этом свете, который беднякам является большой тюрьмою, каждый кирпич стены имеет жизнь, имеет какую-то связь с их существованием; между тем как богатые и пожившие ко всему равнодушны: они борются только разве с собой, да и сами себе часто надоедают; они властители света и знают, что все должно служить их деньгам, ничего поэтому не желают, ни на что не смотрят.
Вацлав, хотя и новичок, хоть молодой человек, испытал уже на себе перемену, какую производит богатство почти во всяком человеке; он почувствовал пресыщение, хотя еще не изведал ничего, был печален, хоть и спокоен, и чувствовал какой-то внутренний холод. Одна только мысль о Вульках, Фране и том тесном уголке, где под ветвями лип мечта рисовала ему гнездышко счастья, еще развеселяла его: этим только и жил он, на этом только и отдыхал.
Быстро приближался он к столице, как во сне минуя страну, которая развертывалась перед его глазами, проходила разноцветная, шумная, оживленная, полная на каждом шагу поражающих противоречий, которые составляют главную черту жизни.
Тут погребальная процессия и гроб на дрогах, там пышная и длинная вереница свадебных гостей с музыкой впереди тянется торжественной лентой от избы до избы; далее колокола призывают на богослужение и мужиков, и бар вместе, все идут с молитвой вокруг церкви, а тут по дороге преступники, скованные, бледные, исхудалые, тащатся на пути от тюрьмы до тюрьмы или в далекое изгнание. Еще далее слышится бессмысленный смех пьяных, которые вместе с печалью утопили и рассудок, плач матери, у которой умирает дитя, и болтовня евреев, которые торгуют, и французских баричей, которые идут, зевая, наслаждаться, и шум оружия проходящего войска, и скрип телеги, везущей пот плоти и крови, и тысяча голосов, и тысяча бряцаний, и" тысяча разнообразных слов, которые сталкиваются в ухе слушателя, и тысячи цветов, которые пестреют в глазах, тысяча проявлений жизни, составляющей вечные противоречия. Из этих-то мелочных обломков складывается великая, пестрая и гармоническая мозаика жизни.
Быстрая дорога особенно странно соединяет впечатление этих противоположностей и будит в наблюдателе сознание ничтожества; в голове и в сердце скопляются самые разнообразные мысли, сливаются в одно, и человек понимает, что все минует, все проходит и гибнет.
Наконец, в дыму и тумане, опоясанная Вислой, показалась со множеством своих крыш древняя польская столица, которую Вацлав приветствовал всеми историческими воспоминаниями.
Едва остановился Вацлав в городе, как должен был отыскивать Сильвана, к которому имел письмо и поручения из Дендерова; вдруг, полуслучайно, полунарочно, Сильван, давно поджидавший двоюродного брата, несколько проигравшийся, несколько прокутившийся, несколько задолжавший разным ремесленникам, вошел к Вацлаву., необычайно радуясь его приезду.
Сильван был уже здесь в своей стихии и странно изменился. В городе-то он и мог показать себя во всем великолепии молодости, как ее понимают теперь, с капризной изменившейся физиономиею, скучающею, мучающею и желающею пищи, без любви и веры в сердце, с насмешливостью Мефистофеля на устах, с нечеловеческою самонадеянностью, с женскими нервами, с гигантскою силою на разврат, с лицом, нарочно состарившимся, как будто старость – достоинство и заслуга в летах развития и свежести.
Наряд графа был незаметно изыскан, скромно затейлив и дорог, лицо чрезвычайно дерзко, движения и речь пропитаны чувством собственного достоинства, превосходства и силы.
– А, наконец, – сказал он, падая прямо на диван, – приехал, Вацлав! Ждал тебя, как травка дождя… Но ты, позволь тебе прежде сказать, остановился в конуре.
– Гостиница очень порядочная.
– Вот еще! Кто же из порядочных людей останавливается в Виленской гостинице, в Краковской или какой-нибудь другой второстепенной? Кто же заглянет к тебе сюда? Ты должен был знать, что в Варшаве только две, много три гостиницы. Для богатых – Английская, это сразу дает тебе известное положение; для артистов и людей порядочных – Римская; для аристократии и людей старых, любящих спокойствие, – Герляха; все остальные – конуры, корчмы и мерзость. Даже уже и Римская пахнет невкусно; правда, в ней останавливался Ламфисьер, но в Английской, в нижнем этаже была знаменитая сцена Наполеона с князем Прадтом, когда он в зеленой бархатной шубе возвращался из Москвы и из Березины.
– Да какое же мне дело до Наполеона и до князя Прадта? – сказал Вацлав, пожимая плечами.
– Однако же ты должен жить с людьми, а кто же захочет отыскивать тебя в Виленской гостинице? Фи! Перебирайся сегодня же.
– Мне и тут хорошо. Я приехал только по делам.
– Но нужно тебе познакомиться с городом, побыть здесь, поразвлечься.
– Помилуй, мне так грустно и нужно домой.
– Право, счастливец, – сказал Сильван, пожав плечами. – Родился ты, я вижу, быть помещиком и домоседом; что до меня, я здесь только почувствовал, что живу, стал иным человеком, я теперь в своей стихии. Какие люди, какой свет! А между прочим, у тебя есть деньги?
Это «между прочим» было приткнуто весьма неловко, Вацлав рассмеялся в душе, лицо его, однако же, сделалось серьезным, и он ответил хладнокровно:
– Есть, ровно столько, сколько нужно.
– Позволь тебе заметить, что ехать так в город – неосторожно.
Сильван завертелся.
– Но, однако же, одолжишь мне, если бы мне очень понадобилось прежде, нежели пришлют мне из Дендерова, куда я уже писал?
– Много? – спросил Вацлав очень хладнокровно двоюродного брата, который уже пользовался его услужливостью.
– Безделицу, может быть, мне понадобится несколько сотен дукатов. Здесь все так дорого, а между тем я должен был сделать коляску. Отправляясь сюда, я думал, что моя будет очень парадная, но она теряет даже перед порядочными извозчичьими колясками, и взяли ее у меня за цену железа. Мне надо было устроиться; столько вещей недоставало, чтобы устроиться и сделать мою холостую квартиру порядочной. Знаешь, – сказал он вдруг, понижая голос, – никому нет такого счастья, как мне. Признаюсь тебе откровенно: мне холостая жизнь наскучила. Старею… Хотелось бы жениться, и пришла мне эта мысль как-то в дороге. Нужно же, чтобы так случилось, что женитьба великолепнейшая сама лезет мне в руки. Девушка ангельской, идеальной, восточной красоты, титул, значение, связи, громадное богатство. Я уже очень хорош в доме… Я свезу тебя к ним, увидишь…
– Кто же это, какая-нибудь варшавянка?
– Какое! Отец барон, был каким-то гоф… дьяволмейстером при австрийском дворе, дипломат, человек высшего круга. Приехали они сюда только на зиму по каким-то делам, о которых я из деликатности не расспрашивал. Я влюблен!
– Давно ты познакомился?
– Еще на дороге, под Владимиром, я не только познакомился, но начал формально ухаживать; я у них уже совершенно на дружеской ноге. Барон холоден как лед, но принимает меня недурно; дочь – ангел: немножко печальна, но это придает ей прелести. Сделай милость, Вацлав, если как-нибудь случайно, – все должно предвидеть, – станут тебя расспрашивать о наших имениях и нашем положении на Волыни, говори вообще в пользу, как следует, я на тебя рассчитываю.
– Я скажу правду.
– Надо сказать немножко больше, чем правду! – воскликнул Сильван. – Должно прикрасить, прибавить. Нам надо держаться. Я влюблен… и партия такая, о какой я и не мечтал: несколько миллионов, судя по их жизни и дому… А тон! А связи!.. Говорю тебе, я стою на дороге к колоссальному приданому.
– Коль скоро ты пробежал такую длинную дорогу, – сказал, улыбаясь, Вацлав, – то решительно поздравляю тебя.
– А надо быть мной, чтобы сделать такую штуку! – ответил Сильван с очевидно удовлетворенным самолюбием. – Умею вести дела. Я рассчитываю, что извлеку пользу и из приезда матери и Цеси, которые приедут сюда по делам; пишу сегодня к ним, чтобы они показались здесь пристойно: от этого многое зависит. Барон от природы недоверчив, осторожен, холоден, дипломат.
– Вижу, действительно, что ты зашел очень далеко и голова у тебя горит, – сказал Вацлав. – Пошли Бог тебе счастья.
– Благодарю, но на эти двести дукатов могу я рассчитывать, не правда ли?
– Если непременно будут нужны.
– Кажется мне даже, что уже теперь… А ты сегодня что делаешь? Не хочешь ли, чтобы я тебя ввел в мой мужской кружок? Что за люди!..
– Благодарю; я, как ты знаешь, люблю уединение, шум и веселость ваша нагнала бы только на меня скуку.
– Бедный чудак! Но где же ты будешь есть? – прибавил неотвязчиво Сильван.
– Здесь.
– Как здесь, в гостинице?.. Да тебя отравят. Я приглашаю тебя со мной к Мари, к Мишо, к Герте, увидишь, как мы здесь едим.
Вацлав пожал плечами.
– Благодарю тебя, – сказал он, – мне надо отдохнуть, а потом и за работу.
– Ты упрям. Ну, до свидания, до завтра, – сказав это, Сильван схватил шляпу, потряс руку Вацлава и вышел, насвистывая какую-то песенку, а за дверью пожал плечами.
«Скажите мне, – подумал он, – стоило ли Богу давать ему миллионы, когда он не умеет прожить порядочно и не почувствует, что они у него! Остановился в Виленской гостинице, будет есть сухое вчерашнее жаркое и забьется в угол, как простой шляхтич, который приехал шерсть обратить в деньги и вздыхает о своем очаге и толстой жене. Глуп, глуп! И соблазнить его нельзя, так ограничен! Даром погубит и деньги, и жизнь!»
Для пополнения сведений, которые читатель почерпнул из предыдущего разговора о ходе волокитства Сильвана и его отношений к дому барона Гормейера, мы должны поместить здесь письмо Сильвана к отцу, переведенное с французского, следующего содержания:
«У меня было уже какое-то предчувствие счастья, которое сопутствовало мне; могу им похвастаться, хотя немножко обязан и самому себе, потому что другой, на моем месте, наверное, не сумел бы, как я воспользоваться и ухватить судьбу за волосы. Представь себе, любезный граф, что миллионная женитьба, о которой мы мечтали, даже больше миллионной, у меня в руках, и в первый раз встретил я эту невесту в нескольких верстах от Дендерова. C'est fameux note 26Note26
Это известно (фр.).
[Закрыть]! Девушка хороша, как ангел, они люди высшего круга, прекраснейшего образования и несметного богатства. Но я должен описать все в большем порядке».
Здесь следовала реляция известных уже нам происшествий, прибытие в Варшаву, первые шаги Сильвана и дальнейшие его расспросы и волокитства.
«Уже я узнал множество людей, хотя должен притворяться равнодушным, – говорил он мне. – Остальное, рассуждая и соображая, легко отгадать.
Барон Гормейер, сейчас же по приезде, устроился, как прилично его средствам и общественному положению; дом его великолепен, он завязал сношения с лучшими фамилиями; образ их жизни доказывает, что они должны иметь миллионы. Особенный экипаж для него и для дочери, шесть лакеев, камердинер, два повара, верховые лошади, комнаты меблированы с удивительною роскошью, серебро столовое, какого я не видел в моей жизни, дочь всякий раз в новых бриллиантах, которые ценят здесь в сотни тысяч, хотя, по всей вероятности, всех еще не видели, – словом, дом барский. Сам барон не легко доступен, холоден, немножко дипломатически подозрителен, меня, кажется, как старейшего знакомого принимает лучше всех. Я сумел, жертвуя несколько самолюбием, заслужить его приязнь и расположение. Несмотря на это, однако же, и он, и дочь, и вся дворня чрезвычайно осторожны и трудно завязывать близкие сношения; никто здесь не похвастается, чтобы он зашел так далеко, как я, хоть и я, несмотря на все усилия, ограничиваюсь только догадками и кое-какими на лету схваченными сведениями. Что касается дочери, ничего прекраснее не встречал я в жизни, и решительно влюблен. Познакомившись с ними немного, я не хочу brusquer le roman note 27Note27
Торопить роман (фр.).
[Закрыть]: продолжаю его тихонько, иду шаг за шагом, осторожно, осмотрительно, тихо. Сначала, как и на всех, баронесса не хотела и смотреть на меня; теперь время от времени мы остаемся наедине, и, я вижу, барон нисколько не противится этому. Мне кажется, что ничего лучше не может встретиться и не встретится: сама попечительная судьба послала мне этого миллионера» и т. д., и т. д.








