Текст книги "Соленые радости"
Автор книги: Юрий Власов
Жанры:
Роман
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
Мечта!.. В чем же она? Отрешение, когда ни о чем не жалеешь – только цель? Надменность мускулов, которым нет равных? В деспотичности к себе деспотичностью созидать свой мир? Отрицать слабость решимостью, которая все окрашивает в один цвет – цвет предельных напряжений? Слабость… что прячет слабость?..
Цорн и Поречьев ждут. Договорились вместе пойти перекусить. Спускаюсь в холл. Еще издали вижу Цорна. Он, как всегда, возится со своей трубкой. Поречьева не видно за газетой. Последние дни его занимает история референдума во Франции. Судьба Шарля де Голля – постоянная тема его разговоров. В холле, кроме нас, только молодая пара. Она коротает свой досуг здесь более или менее постоянно. У парня курчавая золотистая бородка. Девушка маленькая, совсем крохотная. Глаза у нее блестящие, влажные, подведенные голубоватой краской. В них робость и томление.
Портье окликает меня и подает пакет:
– От господина Аальтонена.
В пакете последний номер «Лайфа». Во весь разворот заголовок «Русская элита» – одиннадцать крупных цветных фотографий с текстами. Поречьев заглядывает через плечо. Среди фотографий самых известных людей и моя. Поречьев ухмыляется.
Я сфотографирован в зале. За моей спиной конструкции станка и новый утяжеленный гриф. Этот гриф изготовили на заводе по моему заказу – стандартные уже подводили: лопались. Я в белых штангетках. На штангетках имена соперников. Фотография четкая. После каждой победы черной краской выводил имена: Сигман, Ростоу, Сазо, Роджерс, Кирк, Земсков, Глебов, Кейт, Альварадо, Ложье, Харкинс, Пирсон, Зоммер, Бэллард… Обычно это проделывал вместо меня мой приятель Андрей Размятин.
Однажды я прочитал в статье нашего нового главного тренера сборной: «…Не могу не обратить внимания на то, как некоторые чемпионы подчеркивают свое пренебрежение к конкурентам. Большего издевательства, чем намалевать фамилии великих атлетов на своих штангетках, вряд ли придумаешь. А уж коли так неразборчив в средствах и тщеславен, не хвались, помалкивай…»
Жарков хитро мстит всем, кто на его поприще проявляет самостоятельность. Для этого все средства хороши. Свои личные интересы он наловчился пристегивать к общественным. И таким образом придавая уже своему личному, шкурному значимость важного, общественного. В этой подмене личного «я» понятием «общества» ему нет равных. В древнем искусстве демагогии он не сделал открытий, но достиг совершенства. Он караулит мою слабость. Сделает все, чтобы вывести меня из сборной, оговорить, лишить преимуществ члена сборной и тем самым подорвать возможность вести мощные полноценные тренировки…
И все это следует тоже учитывать…
Станок на фотографии внушителен: хаос загадочных перекладин, блоков и крючьев. Опыт Харкинса подсказал новую возможность для тренинга рук. Теперь основную работу проделываю в станке. В жимах широким хватом, или из-за головы, нагрузка сходится на позвонках. Жим любит кропотливую работу, воловью работу. Три четверти всего тренировочного времени съедает жим. Если бы не эта конструкция, я вряд ли вынес бы жимовые нагрузки последних лет. Ею я освобождаю позвоночник от нагрузки.
И вот он мой красавчик-станок на фотографии! Кожаная обивка стерта и темна – соль и пот моих тренировок!
К «Лайфу» приложен русский перевод, Узнаю бисерный почерк Мальмрута. Передаю журнал Цорну. Поречьев придвигает кресло. Цорна раздражает перевод Мальмрута.
– …На этом атлете все священные регалии счастья, – переводит Цорн. Он усмехается и похлопывает меня по плечу.
Миллионы болельщиков тоже знают все о моем счастье. Они знают все, они взвешивают счастье, примериваются к нему. Мое счастье обязательно должно походить на образчик общего счастья.
– Спасибо Аальтонену, – говорю я. – Согласился на сутки отдыха. Я устал.
Цорн усмехается:
– Этот Аальтонен из тех, что готовы деньги; зубами таскать из навоза…
Я в нетерпении толпы. Иду за ней через площадь. Надо идти со всеми. Постукивают женские каблучки, мелкают лица, витрины, табачные киоски.
Дождь залужил город. Город глазеет в лужи. И высокие дома, и люди, и деревья, и усталость моих шагов – в гладких зеркалах этих луж. Причуды дождя…
И снова в воспоминаниях кузнечики режут траву косами песен. И в просеках сбрасывает свою исступленность солнце. И дыхание солнца опаляет жадность земли, покорность трав. Соком ласк наливаются травы, восходят новые травы, созревают новые травы.
И это солнце, и гимны кузнечиков, и белые солнцем травы, и горячая земля – я вхожу в этот мир, он принимает меня, расступается передо мной, смыкается за мной.
И ручьи, реки, озера моих воспоминаний прозрачнее: лунного света.
Свой первый из десяти чемпионатов мира я выиграл в Сан-Франциско. Еще выступали Ямабэ, Шестэдт, Мунтерс, Шрейнер, Хлынов – легендарные имена! Тогда не было этой чехарды чемпионов. Сила долго и упорно добивалась в тренировках, и различные химические препараты Мэгсона вдруг не выводили в чемпионы вчерашних «недорослей силы», и Альберт Толь тоже тогда выступал, а Харкинс работал в первом тяжелом. Это был его пятый чемпионат и последние два из них он выиграл с сенсационным преимуществом.
В тот год я стал первым на чемпионате страны в Орле, вторым оказался Земсков, а многократный чемпион страны Глебов занял пятое место. Третьим за мной пробился Осипов.
Земсков подстраховывал меня в Сан-Франциско. Мы выиграли у Ростоу и Сигмана. Все три года после ухода Тронтона Ростоу был чемпионом мира.
Ростоу, Сигман, Цольнер, Гортон, Дювалье, Сеебах… – крутые спины и плечи, заросшие мясом мускулов, бочкообразные ноги, руки в пятьдесят сантиметров окружностью по предплечью. Я терялся среди этих людей. Я был в половину уже любого, хотя весил более ста десяти килограммов. Когда я стоял на параде среди этих атлетов, зрители соболезнующие улыбались мне.
Неуклюжие в жизни и ловкие, отчаянные на помосте, они по-хозяйски разгуливали за кулисами, знали всех тренеров и судей, хлопали друг друга по голым сырым загривкам и снисходительно ухмылялись. На разминке их мгновенно окатывал пот. Мокрые, взъерошенные, они грузно перекатывались по залу, лязгали дисками, набирая веса, оглушая всех басами. Я был худ вышколенностью молодых мышц и тонок. Но я знал: никто из этих атлетов не выстоит против меня.
Я выиграл этот чемпионат, потому что отверг рутину тренировок. Я верил в разумную силу, презирал результат, добытый уродливостью чрезмерного собственного веса. Простые понятия вдруг подвели меня тогда к осознанию первых наивных закономерностей силы. Тренировочные нагрузки определяли интенсивность и объем. Интенсивность нагрузки означала напряженность тренировочной работы и степень ее концентрации во времени. Объем и интенсивность нагрузок были неотделимы друг от друга.
Первый примитивный анализ их взаимоотношений и принес мне успех. После полуторалетнего экспериментирования стало ясно, что одновременное увеличение интенсивности и объема может происходить лишь до известного предела. Последующее увеличение объема неизбежно задерживает прирост интенсивности, а затем и снижает. Увеличение же объема нагрузок связано с длительными физиологическими и морфологическими изменениями в организме. Тренировка на определенных объемах создает фундамент для наращивания силы. Чем значительней объем, тем больше времени надо для его освоения. Конечно, одновременно растут и силовые показатели, но весьма незначительно. Повышение же интенсивности нагрузок обеспечивает быстрый захват новых результатов. Но интенсивность сама по себе не обеспечивает глубоких приспособительных реакций. Поэтому тренировочный результат быстро теряется, если его не поддерживать активной силовой работой.
Это были первые робкие попытки осмыслить тренировку. Но даже они придали моим выступлениям стабильный характер. Я выступал без срывов, постоянно обновляя результат. Тогда-то в душе Жаркова и затаилась зависть…
И все же газеты после моего первого чемпионата мира сошлись на том, что я «переходная фигура». После Торнтона ждали настоящего хозяина помоста, который должен был поражать и воображение! Я, как, впрочем, Ростоу, никак не годился для роли «чуда». Я нарушал традицию. Я был самозванцем среди сильнейших…
Я получал в наследство рекорды, но не славу великого Торнтона. Это было тяжелое наследство.
– Знакомься, милейший, – говорит Цорн. – Гуго Хенриксон – сын каменщика и прядильщицы. Ежели исчислять собачий век четырнадцатью годами, то его возраст – три собачьих века. Однако он не утратил способности к юмору. Погоди, убедишься…
Гуго Хенриксон держится как атлеты и люди, которые намеренно разрабатывают связки. В движениях пластичность и законченность. Я-то знаю, истинная легкость приходит от силы.
Пожимаем друг другу руки. На меня смотрят внимательные черные глаза.
– Твой тренер поступил дурно, – говорит Цорн. – В Оулу испортил мне вечер. Но, словами Шекспира, все пропало, кроме ужина. Правда, еще не время ужина. Однако где водка? Именно этого продукта недостает. Гуго, отметим твое увольнение! Прольем крокодиловы слезы, дитя солнца… Сегодня я показал Гуго на дверь.
– Стихов будет меньше, но работа найдется, – переводит Цорн за Хенриксоном. – Гуго говорит, будто написал у меня кое-что. – Цорн прищелкивает пальцем: «Видишь, случается, и меня хвалят. А в общем, меньше обращай внимания на слова этого престарелого юноши…»
Хенриксон сбрасывает плащ. Цорн ставит в угол свой зонт, заботливо расчесывает волосы. Он, как всегда, щегольски подтянут.
Я достаю из чемодана бутылку «Столичной», Открываю банку сардин, выкладываю галеты. Цорн уже привык заменять вилку галетиной.
«Скроен атлетически. – Я украдкой разглядываю Хенриксона. – Он, пожалуй, работал бы в полусреднем против Мунтерса или Семена Карева. В этих весовых категориях у природы особенно качественный материал».
– Тренируетесь? – спрашиваю я Хенриксона.
Цорн переводит.
– Я? – голос у Хенриксона с сипотцой. – В спорте меня увлекает ритм. Спорт весь из ритмов. Сила ритмична, как смена дня и ночи, как все, что природно.
– Твой тренер из тех, кому фуражка гораздо больше к лицу. – Цорн усаживается за стол. – Привык командовать. – Он зол на Поречьева.
– Поречьев знает свое дело, – говорю я. – Ради рекорда и победы готов перекачать свою кровь в меня и «железо». Он помешан на любом моем выступлении. Ему все мешают, кроме меня.
Цорн переводит. Хенриксон, опустив руки на подлокотники, слушает. У него бледное худое лицо, но лоб слеплен крупно.
– …Поречьев из одержимых, Максим, – продолжаю я. – Для Поречьева ты случайный человек, а я – вся жизнь. Во мне та сила, которую воспитывают десятилетием… Не пьете? – спрашиваю у Хенриксона. – Или у вас завтра тоже соревнования?
– Нет, благодарю, – Хенриксон усмехается. – Всякий раз, когда выпью, я вижу себя со стороны. Зрелище не из приятных.
– Сейчас узнаю о ваших тренировках, – говорю я и ощупываю его руки, плечи. Мне тоже достаточно прикосновений, чтобы прочесть мышцы.
Хенриксон весь из наработанных мышц. И они в тонусе недавних напряжений.
– В спорте вы не новичок, – говорю я.
– Бред! – Цорн наливает стакан. – Гуго и спорт? Бред! – Цорн выпивает водку.
Хенриксон составляет стулья к стене, сбрасывает пиджак. Наклоняется, разминая мышцы. Вытягивает руки и резко с запасом крутит сальто. Одно за другим – серию отличных прыжков.
– Дабы подтвердить правоту знатока, – Хенриксон вытирает лоб, поворачивается к Цорну:
– Мой секрет, Макс.
– Обалдеть можно! – бормочет Цорн.
Мне чудится, будто я встречал Хенриксона. Да, я, несомненно, видел его. Конечно, видел, но где, когда? Вот уж действительно наваждение!
– Кто такой поэт? – говорит со вздохом Цорн. – Циркач, который не только свои интимные переживания делает достоянием всех, но и развлекает бедных обывателей трюкачеством. Публичная профессия!
Хенриксон похлопывает Цорна по плечу.
– Как же ты мне надоел! – ворчит Цорн и снова наливает водку.
Хенриксон в черном свитере. У него тонкие, но мускулистые руки. Он совсем не закован мускулами. Мне всегда по душе спортивная раскованность движении.
– Много слышал о вас, – говорит Хенриксон. Цорн переводит за ним, потом достает из портфеля книгу. Говорит Хенриксону:
– Исследование по органической химии. Уж это ты не читал.
У Цорна актерская дикция. Говорит, не съедая окончаний. И «р» у него чистое, раскатистое, не глухое.
– А как тебе Билл Хэзлак? – Цорн вытаскивает из кармана томик в сафьяновом переплете.
– В этом жанре мне по душе другие авторы.
– Ну и читай их! – Цорн раздраженно засовывает книги в портфель. – Слава богу, Хэзлак писал не для таких! Не нравится – не читай! Писатель обращается к тому, кому понятен. Если угодно, он обращается к своим сообщникам. К тем, кому нужен. К тем, кто нуждается в нем. Зачем это стремление унизить то, что непонятно и не в твоем характере?..
– Лучше выпей, – говорит Хенриксон. – Остуди свой пыл, чернокнижник.
– Еще совестлив, – кивает на Хенриксона Цорн. – А есть и такие, которые не гнушаются марать все, что нe в их вкусе. Они, как политики, полагают, будто истина только у них. Разве новому для утверждения обязательно презирать или пачкать старое? Новое должно утверждать себя качеством, мощью, совершенством. В ценностях старого гармонии нового.
У Хенриксона выразительный рот. В нем оттенки всех чувств. Смена всех чувств.
Цорн делает большой глоток водки. Бормочет:
– Словами дражайшего поэта: принимаю ликерный душ!
– Водочный душ, – замечаю я.
Мерно перескакивает секундная стрелка на моих часах. Время! Скоро мое время! Рекорд ждет… Цорн поворачивается ко мне и читает:
– И выцвели цветков соблазны и названья… – Он читает с иронией. Потом пускается в спор с Хенриксоном.
– Если можно, переводи, – прошу я Цорна.
Я не сразу понимаю их, когда они переходят на французский. Я не настолько владею языком.
– …Вольтер был несносным лишь для злых и глупцов, – чеканит Цорн. – Великие скептики боролись с невежеством, которое отупляет, с заблуждениями, которые закабаляют, с нетерпимостью, которая тиранит, и с жестокостью, которая, глумясь, торжествует. Их принимали за шутов и дозволяли плясать, фиглярничать, лицедействовать. Но тысячи раз прав Анатоль Франс! Постоянная ирония – лишь выражение их отчаяния. Гении этой литературы смеются, дабы не плакать. Маска шута! Славная маска, спасительная маска!..
Хенриксон приник к спинке кресла. Я почти не сомневаюсь: встречал его.
– …Кто входит гостем в дом тирана, становится его рабом, – продолжает Цорн. – Сие превосходно осознавали Рабле, Сервантес, Вольтер, Руссо. В обществе наживы человек не может не мельчать. Его стирают механизмы общества, подгоняют под шаблон, вминают в шаблон. Да, да, я отрицаю, но это не значит, что у меня нет веры, милейший Гуго! Вспомни притчу Дидро: дабы найти дорогу ночью в дремучем лесу, у меня есть слабый огонек, подходит богослов и задувает его. И я должен питать благодарность к этому богослову?.. А кто такие Мальцан, Гэйдж, Готше, как не богословы? Скепсис – выражение слабости? Вольтер – сварливый старик? Гуго, ты вопрошаешь по-евангельски; как можете говорить для добра, если вы злы?…
– К дьяволу панихиду! – перебивает его Хенриксон. У него слегка тягучий, но приятный французский выговор. – А жить… жить ты разучился! Дьявол с ними: деньги, глупость, обиды! Мы же богачи, Максим! У нас все! Мне безразлично, какую работу выполнять – лишь бы оставаться самим собой. Пока мне служат мозг, руки, я счастлив. Разве там из своего превосходства господа видят солнце другим и оно ближе к ним?.. Я очень привязан к морю. Я должен время от времени выщупать руками камни, солнце на этих камнях, помять мох, услышать жизнь в листопаде, рассветах. Я должен прижаться к дереву и почувствовать его жизнь. Гонка за ультрасовременными коробами-домами, сверхмощными лимузинами, раболепием людей? Разве радостно жить в раболепии окружающих, продажности окружающих? Первый снег! А пар над лугом, дыхание прибоя, желтые листья! Прочь любой достаток, если во имя этого фаршировать мозги смирением. Господи, я ведь живу! Я заболеваю только тогда и лишь тогда, когда засиживаюсь здесь, в этом изобилии высших и всяческих достижений и мерзости изощренных отношений! Правда, здесь святость холстов, искренность музыки, мудрые книги. И здесь женщины! Они влюбляют меня, обманывают меня и делают счастливым. В моем мире все естественно и без подлогов. А ведь там – с самых первых ступеней – поклоняются обману, стирают свою жизнь ради обмана, расплачиваются жизнями ради обмана. Нет ничего забавнее идолов людей! Зачем эта водка? Мой мир чище и привлекательней алкогольного миража. Обман нуждается в пошлости, возвеличивании. Там иначе и не представляют: счастье – товар! А разве можно заплатить за гирлянды инея, лучи, потерянные в прибое, покой забвения, хмель забвения? Я лишен зависти. Лишен от рождения – наверное, это самое главное мое счастье. Оно освобождает. Забавно, но я даже серьезно не болел. Не ведаю, что есть болезнь. Если что и раздражает меня и с чем не могу смириться, так это с любовью людей. Горькая любовь! Она преследует, травит, указует и навязывает. Мы постоянно казним в себе хорошее. Мы в мире готовых решений, понятий, вещей и предопределенных судеб – и это уже конец множества начал, самых чудесных начал…
– Побереги для рифм энтузиазм, – замечает Цорн. – Я скверный бодритель. Никудышный!
– Я не помню, чтобы ты так пил, – говорит Хенриксон.
– Верно, вместо хлеба и воды – водка!
– Дожди, – говорю я. – Сумерки. Опять сумерки. Цорн, не поворачиваясь, спрашивает меня:
– Нравятся ноктюрны Шопена? А Рахманинов?..
– Скарабей забыл о солнце, – говорит Хенриксон. – Кто же теперь выкатит для нас солнце?..
Вкус к борьбе я почувствовал лишь на своем втором чемпионате мира в Гаване.
Сначала я так горел, что не видел судей. Роджерс обошел меня в жиме. В рывке я кое-как отыграл пять килограммов. В толчковом упражнении я был лучше Роджерса, но я уже не верил себе. Я всего лишь во второй раз видел зал чемпионата мира. Я был один на один с ним. И движения мои утратили свободу. Я работал на силу. Работал неуклюже и грубо, но ничего не мог с собой поделать…
Я взял первый вес только на силу. Может быть, в этом была своя правда. Когда работаешь на силу, много не поднимешь, но, как правило, подходы фиксируешь. А когда я зафиксировал первый подход, все стало иначе. Уже был зачет! И у нас с Роджерсом складывалась одинаковая сумма! Правда, я был немного тяжелее Роджерса. Но все стало иначе. Я обеспечил команде зачет, и совсем неплохой. Я был вторым, а это тоже неплохо.
И когда я пошел на вторую попытку, я не узнал себя. Мышцы снова слышали «баланс», соразмеряли усилие, не ошибались с очередностью включений. Я сразу уловил эту перемену. Я помедлил с выходом. Я долго натирал грудь магнезией, долго канифолил подошвы. Я давал время созреть этим чувствам. Я еще не умел тогда полностью переключаться на нужные мысли. Но в старте я уже был другим. Мягко, пластично вошел в старт, расслабленно натянул все мышцы, услышал и проверил все мышцы. Я как бы вошел в будущее напряжение, взглянул на свои мышцы и тут же вернулся назад.
Я чуть вывел плечи вперед. Расслабленно вытянул руки. Рычаги всех усилий были взведены. И я взвалил тяжесть на ноги. Руки и спина только держали вес, но не работали. Ноги преодолевали инерцию веса. Важно было выдержать скорость, передать усилие на скорости, необходимой для наивыгоднейшей работы спины, подогнать усилие ног под эту скорость. И я слил эти две скорости. Спина стала принимать тяжесть, подхватывать тяжесть. И когда я был в «тупых углах» – это положение мышц, в которых они развивают самое большое усилие, я включил руки. Включил не сразу, а тоже ритмично ввел в усилие. Но это было мощное короткое введение, когда тяжесть сразу становилась очень большой.
И с каждым мгновением я узнавал то лучшее, почти идеальное усилие, по ощущениям которого всегда вымеривал свою работу. И от этого я наращивал усилие уверенней. И вес становился моим… Зал не ожидал такой перемены. А потом я услышал нарастающий вой. И штанга совсем потеряла свою громадность. Я гнал ее, а она подчинялась мне. Восторг подхлестывал меня.
Третий подход зал уже ждал в нетерпении. Зал хотел вместе со мной примериться к новому «железу». И от этого нетерпения зала меня залихорадило. Я уже не остерегался веса, я сдерживал себя, чтобы не нарушить очередность работы. Я выстраивал очередность всех усилий и мыслей.
Движение получилось безукоризненным. Я был оглушен залом. Эти мгновения взламывали дорогу к силе. Я уже видел себя в этой новой силе, примеривался к новым весам. Я вдруг успел ощутить затаенную силу. Я заглянул в будущее своей силы. Я знал, как поступать, чтобы эти веса стали моими. Я увидел все те тренировки…
Тогда в Гаване я получил свою вторую золотую медаль, но Земскову не повезло, он даже не попал в призовую тройку. Я выиграл у Сазо и Роджерса. Канадец Сазо не пытался переиграть меня. Он брал только свои веса.
Роджерс был новым фаворитом Мэгсона. Я до сих пор считаю, что тогда при правильной тренировке он мог бы надолго отнять у меня самый тяжелый рекорд – рекорд в толчке. У него были грузные бедра. Настолько грузные, что он не мог в старте захватить гриф – бедра не пускали руки. Он, как и Торнтон, вынужден был захватывать гриф между ног. Он и опускал руки на гриф между ног. Хват получался очень узкий, но все восполняла сила его ног. Он вытягивал штангу мощно, ровно и заваливал ее почти в стойку на грудь. Ноги справлялись даже с таким противоестественным выполнением упражнения.
Вскоре после гаванского чемпионата Роджерс исчез. Может быть, он не поладил с Мэгсоном. Может быть, разочаровался в спорте. Он исчез, и больше я не слышал о нем.
Мой час решать. В чем просчет? Есть ли просчет? Где ложь? Где трусость? Где слабость? В чем жалость к себе?
Откидываюсь к спинке скамейки. Готов сидеть вот так, не двигаясь. Я один в сквере. Деревья молитвенно вознесли к небу голые ветви.
Но мечта? Неужели мечта может быть ношей?! Почему, когда я атлет, меня особенно ценят? Столько газет, встреч, медалей? Кто я без «железа» и своих мускулов? Куда иду? Только ли усталость предала меня?..
Измучили эти встречи с собой.
Вспоминаю Вену. Там тоже не было надежды. Я засох на первых подходах во всех трех движениях. Харкинсу оставалось лишь подобрать золотую медаль. Однако он заказал вес на пять килограммов выше рекордного. Он добивался чистой победы. Только чистой и непременно чистой. Искал доказательство своего превосходства. Он не из тех, кто подбирает золотые медали…
На всю жизнь запомнил бетонные своды зала. Высокий подиум для помоста. Свежее дерево, затоптанное всеми участниками. Мы соревновались последними. Шестой час подряд…
Я лежал на раскладушке. Надежды отыграться не было. Я играл в невозмутимость. Раскладушкой служили носилки. Я старался не смотреть на толстоватые ручки, выкрашенные в красное.
И Харкинс взял рекорд… почти взял. Штанга, которая уже была наверху, «загуляла», когда судья-австриец Хеффнер собирался засчитать попытку.
В последние минуты таких поединков озлоблен на всех, кто выдумал большой спорт, кто наслаждается зрелищем; ненавидишь себя и долг. Но уже к тому времени я приучил себя ни во что не ставить свои чувства. Если бы я хоть раз дал им волю, вряд ли я был бы атлетом.
Харкинс повредил позвоночник. Он спустился с подиума, улыбаясь, но за кулисами превратился в беспомощного полупарализованного человека. Чтобы притупить боль, он выпил бутылку брэнди. Пришла «скорая помощь». Харкинс отказался от носилок. Бледный и неестественно прямой, он ступал помертвевшими ногами. Банда репортеров снимала это шествие боли и спортивного краха. Газеты обошли фотографии искаженного лица Харкинса…
Я остался чемпионом. Борьба есть борьба. В этот раз не повезло Харкинсу.
Наутро я читал газеты и дивился всеядности этой пишущей братии. Смаковали боль, превозносили мою тактику, а я был просто слаб, лгали ради своих паршивых денег и просто ради удачного словца. Я представлял, как они пишут свои отчеты. Они знают, что если мы есть сегодня, то нас не будет в большом спорте через несколько лет. Я видел, как они пишут. Я видел их в барах, в наших раздевалках и в судейских комнатках, в номерах гостиниц. И я видел других ребят, которым не везло.
Три месяца Харкинс был загипсован с ног до головы. Однако на следующем чемпионате в Берлине Харкинс вместе с Кирком стоял со мной на параде. И его раскаченные плечи не сулили легкой победы. Я не ждал его и был перетренирован. Я готовил новые результаты, еще только готовил. На Кирка меня бы хватило. Но Харкинс!
Уже на разминке я сообразил, в чем дело: Харкинс все тренировки свел в основном к жиму и угрожал мне в моем коронном упражнении – жиме. Я еще не видел у атлетов таких грудных мышц и «дельт». Такие мышцы мог дать только жим лежа. Но Харкинс прибавил и в собственном весе! Это означало, что в жиме я лишался прежнего превосходства, а именно оно давало перевес в мою пользу.
Я выжал на пять килограммов больше своего лучшего результата и все же проиграл. Я проиграл упражнение, в котором Харкинс обычно уступал мне на десять-пятнадцать килограммов!
Мне было тридцать лет, а Харкинсу за сорок, и много за сорок. У него был травмирован позвоночник, а я был молод и здоров. Я физически воспринимал неприязнь зала.
В рывке Харкинс снова накрыл меня! Мои шансы свелись к нулю. Поречьев, пережив потрясение, отказался «менажировать». Его заменил старший тренер Седов. Ему помогал Сашка Каменев.
Тогда в толчковом упражнении я загнал вес на пятнадцать килограммов выше своего рекорда! У меня не было выхода. Повторялся венский вариант, только в роли Харкинса оказался я.
Я в дверях ждал, пока угомонится зал. Глумливая тварь поражения таращилась на меня из зала. Седов втирал в спину пасту. Что-то бубнил Сашка. Массажист подсовывал нашатырь. Ревели динамики, зал, мое сердце, секундомеры на табло.
Но все замерли, когда я шагнул на помост. Я не стал ждать тишины. Во мне вдруг пробудилось то чувство, которое знакомо тем, кто рискует. Сейчас или никогда! Я ощутил ход «железа». Оно ожило – и я шагнул на сцену. Я уже знал, что подниму «железо». Важно было донести, не потерять это ощущение.
Я был пригвожден к помосту всеми прожекторами мира. Неповиновением мышц отзывался во мне каждый враждебный возглас. Я улыбался залу. Я выдавал ему эту обязательную улыбку, но уже никого не видел.
Ни на одной тренировке я даже близко не подкатывался к этому весу. Я знал, что будет в моих руках через несколько мгновений, каким будет ощущение тяжести. Я забыл о публике. Я заставил отречься от жалости к себе и ко всем. Приказал мышцам держать вес, даже если все полетит к черту и я буду трещать. Победа распоряжалась мной. Необыкновенная легкость вдруг легла в мышцы, в мои движения, во все слова и удары сердца.
Я расковал мышцы. Я раскис плетью. Это очень трудно – встретить удар расслабленным, но этого требовал расчет.
Все решил точный посыл с груди. «Железу» некуда было деться.
Остаток той ночи мы просидели с Харкинсом в моем номере. Сначала разделались с бутылкой водки. После Харкинс принес все, что сумел найти у своих ребят. И мы все это прикончили. Как я мог отказать своему товарищу, если он прощался со спортом?..
Я был возбужден и не пьянел. К тому же потерял столько воды за часы борьбы, что вино и виски всасывались мгновенно.
Харкинс просидел в кресле ночь, почти не меняя положения, без пиджака, в расстегнутой рубашке. После соревнований он так и не принял душ – сбежал от репортеров. Шея и грудь у него были забелены магнезией.
Любое движение отзывалось перекатом мышц. Руки устало покоились на поручнях кресла.
Мы сидели за журнальным столиком. Приемник передавал джазовые пьесы. Я запомнил фортепианное соло Оскара Петерсона и неистовый саксофон Чарли Паркера «Птицы». В мускулах вызревала боль перенапряжения – обычная после таких соревнований. Безмятежность ложилась в мускулы, перебирала мускулы, огрубляла мускулы.
Надменность силы сказывалась в повадках Харкинса. Казалось, бог силы позволил себе на одну ночь признать неединственность своих мускулов. К тому времени я уже понемногу научился понимать людей. И я не злился.
Это была ночь, отмеченная в наших судьбах. Ночь из светлых рифм воспоминаний, откровенности, братства силы. Мы странствовали в угодьях сильных. Мы были концом и началом прошлых и будущих удач, свершений и азартом, который был для нас выше расчета. Мы были хмельны борьбой и святостью азарта.
И первым, за кого мы выпили, был Торнтон. Это имя назвал я. Харкинс кивнул в знак согласия. Ричард Торнтон по-настоящему велик. Он единственный, кто не познал поражений. Шестнадцатилетним юнцом я стал свидетелем триумфа Торнтона. И уже тогда я решил, что достану его результаты. Мышцы не обманывали. Кроме мышц, я уже знал кое-что о тренировках. Вернее, знал, что необходимо искать, отрицать. Это самое верное средство – не щадить себя. Кто надеется увидеть свое солнце, должен быть готов к соленым радостям дней. Это следует знать, дабы после не клясть судьбу, не лгать на свое дело.
Разменные монеты моей жизни – крохи познания. В конце концов, они вывели на результаты Торнтона. Однако великий Торнтон уже не выступал. Его отдельные силовые трюки мне не удавались до прошлого года. Полтора десятка лет я примеривался к ним. Я даже начал верить в их недоступность. И это я, который верит лишь в то, что все в этом мире – великое движение и великое изменение. В этом познании не было места кумирам, даже таким, как Торнтон, ибо кумир ставит точку там, где ее нельзя ставить: перед неизбежностью изменений… Да, я сотворил кумира. И я понял: когда слаб, когда очень устал, когда согласен бежать в упряжи затверженных символов, сотворишь себе кумира.
Я не мог считать себя сильнейшим, зная, что есть веса, которые Торнтон освоил, а я не смел даже подступиться. Я отрицаю исключительность. Признание исключительности есть признание правомерности смирения. А я чувствовал себя неполноценным чемпионом. Сила Торнтона укоряла, преследовала, насмехалась. Своей единственностью Торнтон разрушал мою оценку назначения жизни. Я не мог смириться с господством Торнтона, чего бы это мне ни стоило! Экстремальные тренировки обесценили рекорды «королей силы». Трюки Торнтона стали забавой. Я потешался над ним, а «экстрим» – надо мной…
Красные кирпичные дорожки сквера выводят к площади.
Тоскливое серое небо. Сколько же дождей в этом небе?..
Зори рассветов, белые снега, нежность…
Совместимы ли мои миры, эти миры? Не есть ли отрицание одного невозможность другого? А может быть, жестокость к себе и предполагает тот мир, обнажает тот мир? Может быть, жестокость насилия над собой и определяет мощь чувств, красок, звучание? Может быть, эти миры нераздельны? И один следствие другого?