355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Власов » Соленые радости » Текст книги (страница 11)
Соленые радости
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:56

Текст книги "Соленые радости"


Автор книги: Юрий Власов


Жанры:

   

Роман

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)

– Выколотили гонорар из Ниеминена, – говорит Хенриксон.

Цорн ухмыляется и каким-то чужим распевным голосом читает:

– «В бутылках в поздний час душа вина запела…»

Хенриксон подхватывает:

– «В темнице из стекла меня сдавил сургуч, но песнь моя звучит и ввысь несется смело. В ней обездоленный привет и теплый луч!..» Вот и помянули Бодлера! – Хенриксон бережно поднимает кружку. Это для него характерно: бережное прикосновение к вещам.

Бармен кладет перед Цорном картонную тарелку с сосисками.

Делаю вид, что мне уютно. Беззаботно разваливаюсь в кресле. Белым обильным цветом распускается эта ночь. С любопытством и тревогой всматриваюсь в нее.

– Спорт – страсть, дело? – вдруг спрашивает меня Цорн. – Или вызов судьбе?

Я отделываюсь пожатием плеч. Цорн подвигает рукой протез ближе к креслу.

– Нужда! – говорит Хенриксон. – Я приучил себя обходиться мизерным, дабы быть равнодушным к своему будущему. Я избавлен от кабалы вещей.

– Весьма приближенное представление о бедности, – говорит Цорн. – Не зная тебя, счел бы слабоумным.

Голос Хенриксона хрипловато-тягуч:

– Приглядись, мы измеряем свои несчастья довольствами других, успехами других. Бредим не радостями, а завистью и унижениями других. Отравленная кровь согревает нас. Я расстался с инстинктами, со всеми теми инстинктами, которые превращают нас в добычу всех этих хозяев жизни. Я стараюсь дать людям почувствовать жизнь, ее ценности и назначения, ощутить смрад выдуманных целей и страстей. В годы войны я прошел все стадии превращения. Насильственная смерть отвратительна – она требует отпора. Но смерть вообще – естественна. А я считаюсь только с естественным. Здесь и в этом – начало отсчета моих чувств. Ни в грош не ставлю все их ценности. Я богаче, сильнее! И я не питаюсь отравленной пищей вместе со всеми. Что ж еще они могут сделать со мной? Травить? Замалчивать? Как они умеют напускать этот ужас! Как мы умеем падать под тяжестью этого ужаса! Твой любимец Бодлер напрасно принимал их слишком всерьез, Макс. Он им доставил удовольствие преждевременной смертью.

– Оставь бодрячество, Гуго. Вспомни, как пухнул с голода.

– После войны я всех ненавидел. Всегда ненависть и только ненависть – это тоже вырождение. Надо пройти и через это испытание. Ненависть благодетельна лишь в частном и не может привести к победе общего, к прочному торжеству главного. Она деформирует цель – даже самую благородную. Я становился выродком в святостях своей ненависти. Одной лишь ненавистью невозможно прийти к большой, значительной и общей победе. Макс, ты воображаешь, будто знаешь меня, но даже год назад я был другим. И теперь те чувства смешны и нелепы прежде всего мне. Все непрерывно меняет свой смысл и свою ценность. Я буду считать жизнь конченной, когда сбудется это самое: «Остановись, мгновение, ты прекрасно!» Что гнуснее мира, в котором все заранее предопределено, все чувства вымерены, все навсегда одного цвета?..

Я с любопытством прислушиваюсь. Кто подсказал ему мои мысли?..

Цорн картинно поднимает кружку и прихлебывает пиво:

– Да, ты, милейший Гуго, только в своем воображении свободен. Ты их! Со всеми потрохами их. Ты тешишься выдумками. Эх ты, оплот оптимизма! – Он стучит монетой: – Пива!

В своем свитере и куртке Хенриксон похож на рабочего. И я видел его раньше – это факт!

Бармен приносит кружку черного пива, красноватыми глазами оглядывает меня и возвращается за стойку. Вместо обуви на ногах у него шлепанцы.

– Прячешься за наивной философией, – говорит Цорн Хенриксону.

– Рассуждаешь как политик, Макс.

– Милейший акробат, политика -это умение делать обман убедительным.

– То, что я пишу, не может быть товаром, Макс.

– Эти так называемые законники, моралисты, лидеры союзов – словом, все эти хозяева жизни твое слово тоже прикарманивают. Все здесь – их собственность, и все они оборачивают на свою пользу. Что ты для них? Они высасывают наши мозги, наживаются на наших страданиях. Ты для них еще не поэт. Погоди, приглядятся. Я еще спрошу у тебя: «И не надоело чувствами торговать? Не притомился, милейший?» Уж скольких превратили в прохвостов или немых – бессильных немых. Запомни: молчание, как и предательство, всегда есть финансовая операция. Это их хобби!..

– У нас отличный повод для веселья, Макс, а мы надрываем глотки. Виват, доктор Цорн! А?

– Звучит недурно, – Цорн шутовски раскланивается.

– Макс рассказывал о своей работе по свободным радикалам? – спрашивает меня Хенриксон.

– Нет.

– Конечно, пусть публика сама постигает значимость его личности! Вот этот тип со странным тройным родством: не то немец, не то славянин, не то швед – автор совершенно оригинальной разработки по органической химии. Ее опубликовали. И гонорар уже в наших кружках. Работу выполнил Макс, и выполнил без чьей-либо помощи. Он очень стыдлив, наш Макс. На монографии поставил другое имя. Он старается быть незаметным, наш скромный Цорн. И вот парадокс! Именно по этой причине вся ученая братия не признает его автором. Какой-то фотограф, литературный критик и вдруг автор оригинальной сугубо научной разработки? Специалисты принимают авторство Цорна за мистификацию. Макс лишен возможности продолжать свою работу. Нужны средства, а… Ты же знаешь? Он разорен.

– Доказывать авторство? – Цорн достает трубку. – Работа доставляла радость – вот главное.

– Вспомни, сколько средств, душевных сил и мозга ты вложил в исследование! А тебя лишают твоих же прав! Ты бы мог обеспечить себя! Ты написал работу, достойную признания, а на ней нет даже твоего имени. И тебя еще высокомерно поучают.

– Жизнь в своей карикатурности неистощима. Словами Домье: «Вот уже тридцать лет, как мне всегда кажется, что эта карикатура последняя», – Цорн выкладывает табакерку. Водит по резьбе деревянной крышки пальцем. – Ничто другое так не подло и развращающе по своим последствиям, как официальное искусство. Господствующий класс превращает нас в стадо, которое можно беспрепятственно стричь и гнать на убой. Что касается обеспеченности: мир не потеряет, если не напишу свой критический обзор по литературе. Верят тому, о чем трубят газеты, к чему стараться?.. Но ты, Гуго, совсем другое дело. Ты обязан писать. А чтобы писать, надо иметь хоть какой-то приработок. Серьезная литература невозможна без определенного материального достатка. Литература – не одноразовый стихийный акт. Все эти строки – я имею в виду настоящие строки – каторга. Создаешь строку за строкой и стираешь себя. Литератору нужно иметь мощь и запас прочности атлета. Иначе он отпадает от литературы прежде, чем что-то сделает. А ведь он учится. Он пишет и учится. Кое-что может возместить дисциплина. Суровая дисциплина. Впрочем, если человек постоянно выжимает свой мозг, это не выход. Это оттяжка конца, но не выход. Однако умереть, не завершив дело и лишь преодолев главные трудности, не только досадно, но и глупо. Выжить необходимо! И жить!

– Покажи, – говорю я. Цорн протягивает трубку. Она нацеливается на меня своим желтоватым рогом. Я впервые держу пенковую трубку. Увесиста только с виду. Аккуратно, чтобы не высыпать табак и не задеть мундштук, разглядываю резьбу. И внезапно вспоминаю, где я видел Хенриксона! Да, я видел! То же лицо, та же осанка. Ну, конечно, это фра Гортенсио Феликс Паллавечино с портрета Эль Греко. Как же сразу не вспомнил! Та же манера держать руки, та же расслабленная поза, те же глаза – печаль глаз – и тот же скорбный рот.

Только Хенриксон сложен атлетически… Картина хранится в Бостонском музее изящных искусств. А репродукция настолько поразила, что я выкупил ее с альбомом у ленинградского коллекционера. Я совершил святотатство, вырвал репродукцию и окантовал. Теперь дома, в Москве она над моим письменным столом.

– Итак, Макс, в пятницу к Эстервальду. Заберем верстки последней части. Слушай, а не вышвырнет он тогда книгу?

– Снесла теленка, снесет и быка, – смеется Цорн. – Эстервальд весьма обязан мне…

«Может быть, засну вечером, – мечтаю я. – Засну крепко, глубоко. И настанет утро. Утро без горечи». Цорн ревниво наблюдает за трубкой.

– Чья? – спрашиваю я и возвращаю трубку.

– Мой предок заказывал трубки у Соммера. Он был тщеславен. Ведь Соммер много десятков трубок поставил российскому императору. Одна из таких трубок была точной копией головы Николая II. Прадед заказал по этому случаю изображение своей головы. У него собралась коллекция. От отца мне досталась вот эта. С ней связано предание. Видите, подкладка футляра прожжена. Нет, не моя неряшливость. Но об этом в другой раз…

Разве в заученных словах есть сила? Не верю в сухое пламя символов. Разве только мать дарует рождение? Разве вообще кто-нибудь способен даровать жизнь?..

Молчит белая мгла – молчит за окном, молчит в коридоре, молчит в моем номере.

Перечитываю письмо Ингрид. Кто она? Что ей до меня?..

Горят высокие свечи бра. Расслабляюще веет ресторанным теплом. Мэтр в смокинге. Он строен и бледен нездоровой бледностью людей ночной жизни, в черных напомаженных волосах переливается свет.

Поречьев заказывает ужин. Он улыбается мне, и от этого его перебитый нос становится еще более плоским.

О себе Поречьев рассказывать не любит. До сих пор не знаю, где он закончил школу, когда приехал в Москву, кто его родители. Поэтому слушаю его с интересом:

– …Наши пришли – и я заболел. Обтрепались: что прожили, что немцы отняли, что беженцам отдали. А морозы! Добегу до школы – и вроде сосульки…

Мать в узелок картошки, яичек – и спозаранку в райцентр на толкучку, а к вечеру уже дома. Я о ватнике мечтал, а тут черное пальто, а братишке куртка. Надел я пальто – и задохнулся: пуговки фасонистые, в два рядка, и кармашки косые. Я на двор и гоголем, гоголем по деревне. Сколько гонял с дружками – не помню. А только зуд: скребу себя, скребу… Дома разложили пальто, а оно по складкам шевелится и гнида на гниде. Мать его в чугунок – и в печь. Раздела меня, обрила. Пальто съежилось, пуговицы полопались…

А пальто-то с тифозного!

Мать еще в гражданскую дважды переболела, а мой братишка через четыре дня умер. Я постарше, я выдюжил. Сыпняк, оказывается, кишки истончает. Если пошел на поправку, жуй самую малость и осторожно. И только протертую пищу, жидкую. Дед в гражданскую заболел, ему сорока не было. Стал поправляться, горбушку черного с солью сжевал – и в четверть часа скрутило. Поэтому мать в санитарки – лишь бы со мной. Сама толкла черные сухари – другого нет, на яичках замешивала, слегка пропекала, и каждый час понемногу мне скармливала. От постели ни на шаг, вдруг кто пожалеет. Я хнычу, есть прошу, а она стережет…

Кельнер приносит фрукты. Позвякивают тарелки, рюмки. Из дверей бара выплывает табачный дым. За соседним столом читает газету седой розовощекий господин.

Разглядываю своего тренера. Темные волосы с круглой лысинкой на темени. Поперек лысинки складка, похожая на шрам. Шею подпирают трапециевидные мышцы – он раскачал их жимами из-за головы. Темно-синий костюм в полоску длинноват в рукавах.

Он смотрит на меня и улыбается своей особенной улыбкой. Он всегда стремится произвести впечатление человека, прочно стоящего на ногах.

– Цорн эгоист, – говорит Поречьев. – Я б на твоем месте близко не подпускал его к себе.

– Не надо об этом.

– А что у него на уме, кто знает?

Запись Поречьева не дает мне покоя. «Никто не может быть ближе к истине, чем он, – думаю я. – У него цифры, графики. Неужели именно объективные данные приговаривают меня? Неужели крах?»

По настоянию Поречьева пью чай с пирожными. Он с хрустом надкусывает яблоко, подмигивает мне. Он пересказывает историю референдума во Франции, сравнивает де Голля с Наполеоном и говорит, что люди не отдавали себе отчета в величии генерала…

Легкость приходит от силы. А я свинцово тяжел. Веки придавливают глаза. Свет с трудом пробивается ко мне.

Часы отмерили мое время – пора в номер. Лелею мышцы. Нежу мышцы. Заискиваю перед мышцами. Завтра все доказательства сойдутся в них. Не будет такой, чтобы не впряглась в усилие. Тяжести всех чувств и назначений сойдутся в мягких, теплых мышцах…

Я неистово искал место, где можно было приткнуться, отмякнуть звоном уходящей боли, вздохнуть полной грудью. Улиц много, очень много…

Пытаюсь уговорить себя: «Все мое самоуглубление материализуется в силе и накале борьбы, способности выносить накал борьбы…» Я нравоучителен, как мой тренер. Я лжив, как правда, назначенная в оправдание.

Я кричу. Кричу всем тем улицам, которые отказывают в покое:

– Пусть для других мой эксперимент – опрометчивость! Пусть нелепость, кустарщина! Ждать?! Чего ждать?! Ждать, чтобы я стал другим?! Разве опыт – это не я?! Разве я могу быть другим? Я просто жил! Я был самим собой: риск экспериментов – это я! Я все умею, кроме жить поддельной жизнью! Жить! Жить!..

Портье клюет носом возле лифта. Администратор любезничает по телефону. Дождь и ветер за стеклами. Даже в своем ненастье погода непостоянна. Штормовая погодка.

Входит Цорн. С ним человек в мокром зеленом плаще и зеленом берете.

Ощущаю руками насечку грифа. Только бы вес не загнал в глубокий «сед»…

Цорн неуклюже опускается в кресле. Плащ и шляпа в руках.

– Кто он? – спрашиваю я. Мне совершенно безразличен тот господин.

– Была тоска, а тут он. С Хенриксоном я отказался пить. Ему надо работать.

– А это кто?

– Совсем не обязательно знать. Приветлив со всеми, даже с афишными тумбами – это помогает его маленькой карьере. Словом, из тех, кто составляет признанную основу общества. Милейшие люди! Судят искусство, подпирают политику, презирают бедность и все судят! Ревнители веры! Каждого нельзя даже всерьез принять. Но как они хорошо дрессируются! Просто замечательно дрессируются…

Я незаметно ощупываю свои мышцы. Скверные мышцы.

– …и все одинаковы, – продолжает Цорн, – лишь цвет галстука разный. Словом, как в стихах: «Опять одинаковость сереньких масок, от гения до лошадей…» Что за дикость за всеми этими дипломами, свидетельствами, патентами, званиями! Дикость в выутюженных костюмах, платьях, вежливости манер. Как прав Петрарка: «Если бы все дураки носили белые шапки, мы смахивали бы на стадо гусей». – Цорн вытягивает ноги, часто и с беспокойством оглядывается. Спрашивает: – Читал Гелбрейта?

– Нет.

– Рекомендую его «Новое индустриальное общество». Кстати, книга издана в Москве. Гелбрейт недурно сказал: для эффективного управления людям следует внушить, будто они свободны и независимы. Здесь преуспевают в этом искусстве.

Слабну в своих мышцах. В них ритм будущего усилия. Цорн читает:

 
Мясник существует,
Чтобы резать быков.
А бык существует,
Чтобы быть зарезанным…
 

Цорн потирает виски:

– Мало спал. Правил переводы Эриха Вайнерта… Тебе нравятся пьесы Паганини? – И говорит после паузы:– Я всегда помню слова Льва Толстого. Действительно, если бы провалилась вся европейская цивилизация, стоило пожалеть лишь о музыке…

В полутемном углу та же молодая пара. В этот раз они обходятся одним креслом. Руки парня полируют маленькую гибкую фигурку. Они задыхаются поцелуями.

– Любишь Риту, Максим?

Цорн смотрит на меня.

Мне становится неловко: какое дело до их отношений?

– Никогда не любил. И она тоже. Нравились. Только и всего.

– Очень красивая женщина.

– Я жил как человек, которому обещано замечательное. Однако жизнь откладывала встречу… Тебе нравятся картины Мусатова? Та, которую я ждал, – это мусатовская женщина-видение. Всего лишь мечта, которой я поверил. И, как ни странно, жду. Возможно, мне просто не повезло и эта женщина прошла где-то рядом… Я не экзальтированный юноша, знаю женщин, но что они для меня? Ту, другую, я слышал, я чувствовал. Протяни руку, разведи дымку – и увидишь. Я же не обманывался: эта женщина была, она есть… До сих пор не пойму, зачем эта ложь ожидания? Кто внушил? Глупо, но жду ее по сию пору. Понимаешь, она как жизнь! Та, другая, светлая, незамутненная! Женщина для меня нечто большее, чем плотская привязанность, сходство натур или целей. Это как великая новгородская панагия – знаешь, есть такая икона в рост? Чудная икона двенадцатого века… Это как очищение! Несколько лет назад я узнал, что был в России художник Мусатов. Случайно прочитал, а когда увидел, поразился! Мазок уверенный, сильный, а холст просвечивает. Грубый холст – не каждый отважится на таком писать. И проглядывает рисунок углем. Какая же напряженность в вечернем сумраке – смешении вечера и ночи! Его женщины очень далеки от того, что мы принимаем за красоту. А странный изумрудно-голубой тон! Подернутые дымкой мечты полотна. Мне уже сорок, а я под иллюзией отрочества. И все же, зачем эта нелепая тоска ожидания? Зачем этот медленный ритм ожидания, грустный до одури? Зачем мираж красок: одиночество старых аллей, аромат шорохов и эти лица – доверчивые, печальные? Зачем эти губы, в которых отрешение от всех несчастий, обид, грубостей? Зачем вечерняя мгла и огни в старинном доме, заслоненном листвой, годами ожидания, всей жизнью ожидания? Почему все светлое только мечта? Всегда мечта? Почему только в музыке и в красках мечта обретает реальность? Как поверить, что это никогда не сбудется?! Господи, почему все стирает, сминает, растаптывает жизнь?! Почему она так ненавидит эти чувства, краски, слова? Почему уродует прекрасное, которое в нас от рождения, и мы незаметно привыкаем к уродству? Зачем эта жизнь разменивает прекрасное на безобразное и тусклое? И почему это безобразное удобнее? Что за дьявол заставляет общество сражаться с прекрасным ради убогого и пошлого? Почему прекрасное должно чахнуть, задыхаться?!. Странная жизнь. У меня чувство, будто я где-то потерял ее. Может быть, она потеряла меня. Или все выдумка? Музейные холсты, сонаты, книги – это выдумки?! Но почему мы предпочитаем худшее для жизни, а прекрасное загоняем в музеи, в книги, в призраки?! Как верить в символы? Я живу лишь среди обозначения чувств, наименования чувств, обязанных проявляться в тех или иных ситуациях, а мои настоящие чувства, как картины, – в музейных запасниках. Кто-то жестоко измял меня, изувечил, и теперь я живу в мире, где все выцвело и фальшиво. Здесь все чужое. Как можно любить обрубки чувств и обрубками чувств? Я ощущаю этот чужой мир, невежественный мир. Это все символы, подделки, наборы животных инстинктов, насилие. Боже, какая-то спячка, дурман! Ведь у солнца такой яркий, чистый тон! И у неба, и у травы! И наши голоса неповторимы! Сколько же можно верить в символы? Ведь мы знаем, что больше не будем жить. И вот это все – единственное, а соглашаемся на обман, бредим обманами. Я чувствую себя как герой Ганса Фаллады: старик, но все еще живой среди миллионов молодых, уже умерших… Мы даже наедине с собой привыкаем фальшивить. Перед смертью и вечностью у нас не хватает мужества. Мы забыли назначение мужества… Возможно, я все выдумал. И жизнь в самом деле гадкая волокита. Музыка, искренность, солнце, краски, добро – все это грех моего воображения… А может быть, я просто не в состоянии воспринимать реальность? Навоз и величие сочетаются в великом и великих – так, кажется, сказал Гюго? Может быть, и о прекрасном так следует сказать? О чести, о всей жизни?! Но как примирить честь с навозом? Беду назвать счастьем? Инстинкты – любовью?.. Почему не могу жить каждым днем, плохим и хорошим?

Почему все вокруг будто нереально? Все слишком серо, неуютно, окаянно, чтобы зваться жизнью. Вопреки рассудку жду другую жизнь! Кажется, проснусь, встану… и всего этого не будет…

Я в комнате у Поречьева. Он по телефону уточняет место и время соревнований. На столе учебники по физиологии, анатомии, советские издания биографий де Голля и Наполеона, журналы «Наука и жизнь», французские и финские спортивные газеты. Верещанье в трубке – это объяснения Мальмрута. Поречьев сидит в кресле. Вставив запонку, он любуется манжетом, потом неуклюже всем корпусом склоняется над телефоном:

– Никаких «но»! Повторяю: никаких «но»! В раздевалку я никого не пущу. Да, да, вы правильно поняли: любого! Вам цирк нужен? Работать будем только на рекорд. Никаких лишних подходов! Без фокусов…

Открываю журнал на том же месте, где заложен карандаш. Опять подчеркивания через всю страницу! Опять жирные восклицательные знаки! Мне кажется, я не читаю, а прикладываю очень горячие строчки к себе: «…Итак, беспристрастный анализ фактов заставляет согласиться с много раз звучавшей с трибуны конгресса формулой Фэтли-Уэйза (США): «Стресс в ряде случаев всеобъемлющее, прогрессирующее, эндогенное (зависящее и от внутренних причин!), болезненное угасание…»

Совокупность внутренних и внешних причин дает картину процесса. Ввиду этого мы не можем согласиться с формулой Фэтли-Уэйза, так как она не имеет всеобъемлющего характера. Формула справедлива для определенной категории случаев. Однако можно считать доказанным, что чрезмерные (их теперь называют стрессовыми) нагрузки существенно укорачивают жизнь…

Ряд докладчиков выступило с позиции крайности – это Гомперц, Кальден и Лукач. По их мнению, никакие влияния вообще не в состоянии остановить разрушительные последствия так называемых чрезмерных стрессов из-за необратимости нанесенных ими разрушений…»

Недвижен белый вечер. Сонно налег на дома.

– Куда? – Поречьев зажимает ладонью трубку.

Молча закрываю дверь.

В мокром стекле вижу свое отражение. Высокий человек мнется перед дверью. Что я делаю? Зачем? Что изменят еще один день и одна ночь с болью? А завтра самое мощное напряжение? Самое бешеное и беспощадное напряжение.

Иду и смеюсь. До чего же просто: плати и получай любые чувства. Набор воли и чувств! Аптечный рай!..

Запомнил все подробности этой площади возле аптеки. Весело светятся окна кафе и ресторанов. Доносятся обрывки музыки. Вижу за стеклами танцующих. Люди пьют вино, смеются. Улыбки, улыбки…

Города моего турне. Везде дотошливость репортеров, требовательная благовоспитанность публики, казенная чистота номеров, казенный уют и сосущая тревога новых и новых неудач.

Нет, ночь в Париже запомню. Я отработал очень поздно. Магазины и лавочки были закрыты. Я не мог раздобыть минеральной воды. Я потерял вес и сгорал от жажды. Я исходил окрестные улицы, но все они спрятались за глухоту жалюзи.

Я обратился к портье гостиницы. Он предложил вина.

– Кисловатое, недурно утоляет жажду, – сказал портье. – А магазины закрыты до утра. – Бутылка с вином была круглая, оплетенная, литра на три, и хранил он ее где-то в самой глубине под стойкой.

Осборна я не заметил. Лишь когда он бросил из темноты тесного холла:

– Не спится? Разменяем ночь? Посидим у меня? Или в ночной погребок?

Только тогда я заметил, что здесь Морис Осборн и что он не один. Единственная лампочка горела за спиной портье над доской с ключами.

– Нет, спасибо, – сказал я. – Мне еще выступать в четырех городах. До погребка еще очень далеко, Морис.

Он подошел к стойке, такой же высокий, как и я, однако не такой массивный. Я увидел сухой горбатый нос и ежик волос. Я знал, что они рыжеватые.

– Стакан! – приказал Осборн и положил на стойку десятифранковую бумажку.

– Зачем деньги, месье? – проворчал старик. – Разве за такое платят? – Он очень выразительно выговорил это слово «такое». – Сейчас я угощаю. – Старик бережно налил в стакан вино. Черным было это красное вино в темноте.

– Может быть, и вы не откажетесь, мадам? – Старик выставил еще стакан.

– Нет, – сказал Осборн. – Она откажется. За будущий рекорд!

– Спасибо, Морис, – сказал я.

Вино пришлось по вкусу Осборну. Они выпили с портье еще несколько стаканчиков и понравились друг другу. Старик стал рассказывать о Шарле Ригуло, о том, как этот француз «загреб все рекорды и титул сильнейшего в мире».

Старик еще раз предложил вина. Я отказался. Две бутылки «кока-колы», которые принесла из своего номера подруга Осборна, ровно ничего не значили. Я мечтал о многих бутылках холодной минеральной воды. Когда я пил «кока-колу», кожа на губах лопнула и я ощутил солоноватый привкус. Бутылки пахли духами этой женщины. Я все не мог ее разглядеть.

– …Пусть подавятся! – ругнул кого-то старик. Он и Осборн уже совсем поладили. Старик стал вспоминать знаменитый поединок Карпантье с Дэмпси. Старик все видел своими глазами. «Если бы не этот встречный справа! – сокрушался старик. – Если бы он чуточку больше заботился о защите…» Старик имел в виду Карпантье.

Никто не звонил в дверь. И Поречьев спал. Все постояльцы той маленькой гостиницы спали. На стойке у портье пищал транзистор, но когда смолкал транзистор и мы, в холле становилось так тихо, что я слышал частый и прерывистый ход своих часов и сипловатое дыхание старика. Это была тишина огромного, начиненного грохотом города. У меня болели шейные мышцы, которые я повредил еще в феврале. И я поворачивался всем туловищем, а голову держал немного вперед.

Осборн сказал, что он специально прилетел из Кливленда и Мэгсон недоволен, но ему плевать на Мэгсона. Он не получил за «железо» ни цента и плевал на все деньги. Он уверен, что я еще накрою много рекордов. По этому случаю они выпили со стариком. А когда старик предложил подруге Осборна отведать вина: «Это не по-джентльменски, месье», – сказал он Осборну, Осборн поставил третий стакан дном вверх и ответил грубовато: «Нет!»

Я облизывал губы. Губы спекались и лопались.

– Славную нашли девушку, – сказал старик. – В Париже такие штучки не проходят. Я не ошибся, вы настоящий мужчина, даже такая женщина согласна на все эти «нет». Поздравляю, месье… Простите меня, месье, но мы, мужчины, привыкаем к привязанности, позволяем не замечать ее. Понимаете, что я имею в виду?.. Ну как, еще стаканчик?..

– Нет! – сказал Осборн. И они пропустили со стариком еще по стакану. Я так и не понял, к чему относилось последнее «нет». Разливая вино, старик прижимал бутылку к груди и что-то бормотал.

Потом подруга Осборна ушла за своей сумочкой, и, когда спускалась по лестнице, я разглядел ее. У нее были узкие бедра и маленькая, обтянутая грудь. И сама она была не по-европейски смугла. В неправильных чертах ее лица было что-то привлекательное. Старик, пожалуй, был прав.

В холле и у стойки было темно. Темно и уютно. Старик выложил сигареты, но не курил.

Хорошо, что мы не могли рассмотреть друг друга. В тот вечер я совсем расклеился. На помосте я пробовал рекордные веса, и «экстрим» позаботился обо мне.

Я не спрашивал Осборна о Пирсоне. Такие вопросы не задают. Но Осборн вдруг сказал: «Пирсон не составит тебе конкуренцию. Вообще никогда. Это противоестественно. Но Альварадо в подходящей форме».

– Они меня не волнуют, Морис, – сказал я. – А кто эти господа? – спросил старик.

– Есть такие, – сказал Осборн. – И один из них все не может стать чемпионом.

– Значит, тужится, – сказал старик.

– Да, – Осборн рассмеялся.

– Передай привет Бену Харкинсу, – сказал я.

– О'кей, – сказал Осборн. И они снова принялись за вино. Вина было много, и они никак не могли его распробовать…

На чемпионатах с Осборном что-нибудь да случалось. Или он зарабатывал нулевую оценку сразу же в первой попытке, или выбывал из-за травмы, когда все уже, казалось, было сделано. В страсти к риску ему не откажешь.

Я не спрашивал Осборна, но он наверняка занимается культуризмом. Я мало видел такое обилие мышц. И крепление каждого пучка обозначено. Вкраплено ничтожное волоконце. Сплетения сочных побегов мышц! И ноги тоже избалованы стройностью мышц. И при всем том Осборн пренебрегает конкурсами красоты, хотя шансы на любой из трех призов у него. Международная федерация тяжелой атлетики, кроме наших чемпионов, проводит атлетические конкурсы красоты. Соблазн для многих. Даже знаменитый Мунтерс священнодействовал на подиуме этих конкурсов. Зрелище опьяняющее. Страсти бушуют в мышцах. Мощные жизни в этих мышцах…

После чемпионатов или такого выступления, как мое в Париже, Осборна не узнать. Он даже зрителем испытывает потрясение. Для него спорт не спектакль и не подстроенное зрелище, а столкновение судеб, обнажение судеб, риск, истинность страстей, великие страсти поединков! Осборна мучают непонятные страницы дней. Эти страницы вложены в большую книгу его жизни. Его символ веры – борьба…

Ближе к утру, когда я уже давно был в своем номере, подруга Осборна вдруг принесла целую сумку бутылок «Виши». Сомневаюсь, знал ли об этом Осборн.

«Экстрим» вел со мной разговор один на один. Вечер застрял над Парижем. Вечер слился с утром. Стены, пол, потолок горели жаром моих чувств…

Девушка постучала и вошла. Вошла бесшумно, быстро. Номер не был заперт. Наверное, она видела свет в моем окне.

Юркие случайные автомобили били ревом моторов в железные шторы улиц. Стаи птиц тянули в небе. Рассвет рисовал линии в хаосе камня. В омутах неба стояли плоские облачка.

Она расстегнула куртку. Закрыла за собой номер на ключ. Поставила сумку на пол. Номерок был тесный, в три шага стена от стены. «Голубятня», как назвал его Поречьев.

Я услышал холодок ночи, разгоряченное дыхание, запах бензина и пряность духов. Под замшевой курткой с длинными острыми лацканами сбилась мужская рубашка, небрежно застегнутая. До того небрежно, что почти открывала груди. Маленькие, но налитые груди. Рубашка была надета на голое тело. Желтые расклешенные книзу брюки выставляли полноту ног, ширину подвижного крепкого живота. Узкую талию стягивал кожаный ремень с грубой металлической бляхой. Шея, плечи и груди… – все дышало неизбежностью ласк и неудержимостью ласк. Она умела любить, она знала это, обещала и не сомневалась. Все в ней было этим обещанием.

Совсем близко я увидел ее глаза, они смотрели на меня снизу, блестящие, крупные, уже подернутые истомой предвкушаемой ласки. Волосы, упав на спину, открывали уши с тонкими кольцами. Не знаю, но я почему-то запомнил эти кольца. Они оттеняли необычную смуглость кожи и белизну выгоревших волос. Невероятно крупные желтоватые кольца…

Потом из сбивчивой маловразумительной речи я уяснил, что она исколесила город в поисках минеральной воды.

Я скорее оборвал бы себе руки сумасшедшим «железом», чем прикоснулся к этой женщине. Она была обманута мишурой зрелища. Все мои попытки были азартным зрелищем. Животная близость, которую сулила эта встреча, была все той же платой за силу, за спектакль силы.

Париж. Далекий Париж, так и неоткрытый мной. Гигантский непонятый город. Одна из коротких остановок в моем пути.

Сизоватым и безмолвным было то утро. Улочки поражали своим запустением. Рассвет открывал подробности этих улочек. Где-то в центре Парижа нарастал грохот… Острее и выше становились гребни крыш…

«Экстрим» складывает свои немудреные формулы, разрушает, снова складывает. Я действительно безумен. Я мечту нарекаю своей судьбой.

Белый потолок номера. Там тишина отсчитывает мое время. Сколько еще будет гостиниц в моей жизни?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю