Текст книги "Огненный стрежень"
Автор книги: Юрий Плашевский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
Стали потом досаждать Михайле закаты. На полнеба, бывало, разливался малиновый пожар, томил, клал розовые отсветы на бесснежную степь, напоминал о невозвратном.
Отойдя от аула, ставшего на ночь где-нибудь у колодца, бродил часто поручик по степи, кутаясь в бараний тулуп, смотрел, как плавится на западе красное, уставшее солнце. Тает, исходит кровью багряной, жмется к земле. Так бы и полетел за ним! Только оттолкнись, отвяжись от праха постылого, от степи, что поросла жесткими пучками травяными, будто бородавками. Не отвяжешься. Крепко держит неприютная равнина. Не уйдешь.
Мороз леденил дыхание. Михайла поворачивался, шел к аулу, к кибитке Канбарбека.
Там, внутри, уже пылал огонь, в казане булькало, дым и пар застилали глаза. Начиналась вечерняя трапеза. Михайла ел со всеми. Канбарбек подсовывал лучшие куски, хлопал по плечу, не горюй! Сквозь дым из-за казана на поручика смотрели черные глаза Айгульки, дочери Канбарбека. Смеялись черные глаза, щурились, прятались за мохнатыми ресницами. Поручик, отяжелев от еды, смотрел перед собой остекленевшим взглядом. Клевал носом. Но волнение, вызванное красным закатом, не проходило. А тут Канбарбек брал кайсацкую музыку – балалайку с долгой шеей, – бил пальцами по двум струнам, тянул тонким голосом непонятную песнь, надрывал душу.
Михайла в отчаянии таращил глаза, оглядывался дико: не сон ли? Костер угасал. А может, все другое – сон? И дом дворянский под липами, и Пугачев, и бревно на Яике? А Михайла век целый уже кочует по степи да слушает, как поет седобородый?..
Потом пришла весна. Аул медленно кочевал от колодца к колодцу, углубляясь на юг. Когда овцы съедали корм, Канбарбек подымал кибитки, вел сородичей дальше.
– Что за земля? – спрашивал Михайла.
– Мангыстау, – отвечал седобородый, щурил глаза. – Тысяча зимовий. Там – море.
– Где?
– Там, на закате.
– Мангышлов берег?
– Да. Мангышлак.
Михайла задрожал:
– Как добраться?
– Будем близко, доберешься сам.
Канбарбек помолчал, погладил редкую бороду, сдвинул малахай на затылок.
– Э, Михайла, – сказал раздумчиво, – чего торопишься, куда бежишь?
– Тошно, Канбарбек, потому и бегу.
– Молодой ты, Михайла, глупый. От скуки тебе тошно. Все думаешь. А думать много не надо. Думай не думай, все равно – от двух овец белых, что в одно время на свет родились, не убежишь никуда.
Седобородый замолчал. Слова его Михайла, однако, понял: в самую душу заглянул Канбарбек, дьявол хитрый. Давно уж горячат Михайлу прелестные сны… Дрожат в тумане два белых ягненка… Нет, не ягнята это: кожа шелковистая, гладкая, на концах – соски темные, а поверх – глаза…
Усмехаются черные глаза, то раскроются широко, то в мохнатых ресницах спрячутся. Омут. А Канбарбек? Он-то куда гнет? Екнуло у поручика сердце. Не по себе стало…
А вокруг цвела степь. Лезли на свет из жесткой земли молодые побеги, зеленым туманом одевались шары перекати-поля. Выпрямлялись, наливались соками высохшие стебли. Казалось, ночами шорох стоит над бурой землей. То затаившаяся в ней жизнь спешила начать и свершить положенное – распуститься, принести плод, покуда не выпило еще все капли воды осатаневшее солнце…
Загорались мелкими сиреневыми огоньками цветы верблюжьей колючки; красными, желтыми пятнами мелькали крошечные степные тюльпаны. А вдали чудилась уже Михайле морская гладь…
– Ну? – Канбарбек повернулся, взглянул на Михайлу мудрыми насмешливыми глазами.
– Боюсь, – прищурился тот. – В степи остаться боюсь. Достанут тут меня, чего доброго, псы государыни. Неровен час – и выдаст кто…
– Беспокойный ты, Михайла, – Канбарбек вздохнул. – Все вы беспокойные. Чего затевали?
– А что?
– А то. Говорят, если твой царь слеп, значит, и ты закрой один глаз, – Канбарбек засмеялся, стегнул лошадь, отъехал в сторону.
IVПрощались утром, на заре. Солнце еще не взошло: озарило только из-за края земли небосклон нежным сиреневым цветом. Полосы его бежали вверх, ширились, прогоняли темень ночную. Тянул ветерок. Светлело, жемчужно переливаясь вдали, неподвижное море.
Добрался-таки до него беглый поручик!
Канбарбек кутался в халат, смотрел на водную пустыню, улыбался.
– Прогонят тебя, – прохрипел, – приходи. За холмом у колодца день стоять будем. Завтра уйдем. Прощай, Михайла!
– Прощай!
Михайла пошел по берегу. Ноги вязли в белом перемытом песке. Впереди, слева, справа громоздились белые с желтым, розовым отливом скалы. На узкой косе, уходящей в море, бродили люди, торчали шесты, на них висели сети. Курились дымки. Михайла шел не спеша. Сердце колотилось гулко. Как-никак соотечественники, кажется, язви их в душу. А каковы? И кто?.. И как встретят?
Плотнее запахнулся в чапан, голову вскинул, мордой заросшей повел, принял веселый вид, затопал быстрее. На него уже смотрели от ближнего костра трое.
Облизывая деревянную ложку, уставился старик в нагольном полушубке – порты белые, сам босой, под полушубком грудь голая, сивым волосом поросла. Рядом – парень, губы распустил, глядит доверчиво, удивляется. Третий пламя вздувал, через плечо снизу вверх глянул – равнодушно и понимающе.
– Бог на помочь! – Михайла стал, поклонился низко.
Трое молчали, разглядывали. Парень не выдержал:
– Гы-ы! Ты хто? Кыргыз?
Старик огрел его ложкой по лбу, зашипел. Парень застеснялся, молча прыская в рукав, встал, отошел в стороночку.
Третий уселся поудобнее, посмотрел внимательно, погладил бороденку.
– Откуда залетел, сокол? – спросил.
– Издалека, – ответил Михайла, усмехнулся скромно, без дерзости.
– Ну, ладно, – решил вдруг старик, крякнул, махнул ложкой, – садись, гостем будешь.
Михайла сел, сдернул малахай, перекрестился. Парень вернулся, сел на свое место.
– Ушицу вот есть будем, – шамкал старик. – Хочешь? На, – он порылся в плетеной корзинке, что стояла рядом, вытащил ложку, протянул, – ешь, хлебай да рассказывай… Кто таков, откуда.
Навалился поручик на уху, хоть сдерживался, жадности старался не показать. Стосковался, однако, по такой пище. А то вся зима у Канбарбека на мясе прошла.
Зачерпывал горячее варево, нес бережно, глотал, глаза смежив от сладости. Облизывал ложку, потом, передохнув, вел в промежутках рассказ, плел околесицу.
Врал складно, что сам он из симбирской слободы, а был-де у Демидовых на Урале, на заводе, писарем. А потом, как начали прошлым летом приписные к заводу мужики и башкирцы окрестные бунтоваться, то пришлось-де ему, Михайле Волынскому, с завода бежать. По дороге же, однако, напоролся он с попутчиками на шайку, и всех там положили, и его чуть до смерти не убили. Уцелел же случайно, потому-де как в беспамятстве его, видно, в реку столкнули, а в холоде-то он и очнулся и, за бревно уцепясь, на берег на чужой и выплыл. А там его киргиз-кайсаки подобрали и выходили, и зиму он у них в тепле и в сытости прожил, только тосковал по своим сильно. Теперь же, как они у моря оказались, то он от кайсаков ушел, прослышав, что тут на берег люди из российского государства приплывают…
Поручик умолк. Старик кивал головой, чесал грудь под полушубком, икал после еды. Парень смотрел, улыбался. Рыжебородый же, наевшись, принялся строгать складным ножом палочку. Постреливал изредка зелеными глазами в Михайлу и – видно было – не верил ни единому его слову…
Давно уж взошло солнце, начало припекать.
– Бежит народушко из российского государства, – сокрушенно пробормотал старик и вздохнул. – Бежит…
– А и хорошо, что бежит, – зло оскалился рыжий. – Хорошо!
– Чего же хорошего? – старик оторопел, поджал губы.
– Чего? А может, разбегутся все, – хохотнул рыжий, – так это неправедное дело само собой и кончится…
– Ты, Федосей, не того, – нахмурился старик. – Не говори так. Опять завел. Грех это…
– Грех? – почти выкрикнул рыжий, подобрался, согнул колени, сел на пятки. Зло оглядел всех. А человеков, как псов, гнать, – не грех? – Он ткнул пальцем в Михайлу. – Ведь он тоже бежал? Врет ведь все. Бежал! А сам-то он, может, дворянский сын!..
– А нам это все равно, – перебил старик. – Что мы за допросчики!
– Подожди. Хорошо. Нам-то все едино, – брызгал слюной Федосей, – мы не слуги государыни императрицы. – Но ведь бежал же!
– Ну, бежал, так что?
– А раз бежал, значит, невмоготу! – опять выкрикнул Федосей. – Дворянскому сыну – и тому невтерпеж! Значит, проклятая она богом, Россея! Проклятая!
Он кончил на звенящей ноте, будто оборвал. Помолчали.
– Ты погоди, Федосей, – примирительно сказал старик, – погоди. Ты откудова знаешь, что господь бог во благости своей о Россеюшке думает?
– Знаю. Как народушко твой живет, так он, батюшка, о нем и думает!
По морю к берегу быстро приближалась темная полоса ветра. Зарябило. Михайла прикрыл глаза, задремывая. Степь морозная, стужа, закаты лютые, Канбарбек, Айгулькины глаза, как звезды, черные, Яик, пожары, Пугачев – бородатый, страшный – все остались позади! Все! Было ли, не было? Только песок горячий, да свет, да блеск моря вдали. Усни, потони в теплом сиянии ея императорского величества бывший поручик! Забудь все…
– А есть, сказывают, на востоке краи теплые, – лез сквозь дремоту в уши Михайле мерный говорок Федосея. Ярость, видно, у него прошла, голос помягчел, дрожал даже ласково. – Раины, да ручьи, да поля широкие. Воздух благостный, а стужи – нет. Начальства – тоже. Туда вот и надо, значит, утекать всем, кому жизнь постыла…
– Как место-то зовут? – спросил старик.
– Белые воды…
– Врешь ты, поди, все, – послышался зевок. – Где они, твои Белые воды?
– Не мои! – опять взъярился Федосей. – Не мои, тебе говорят! Не я придумал. Отец Аввакум, протопоп, про то свидетельствовал. Есть Белые воды! Есть! За пустынями, за степями, позади гор снежных…
– Эх ты, – «за пустынями, за степями», – передразнил Федосея старик, вздохнул коротко. – А чем же те раины плохи, что на родных местах растут? Утекать. Емельян вон Иванович, наверно, утечь мог. Плюнул бы, выругал мужиков, повернулся – и ушел. Только и видели. А он не то. Он Яик из-за мужиков поднял, Волгу…
– Ну и что? Ну поднял. А конец-то? Сложил твой Емельян Иванович голову на Москве…
Михайла прянул, раскрыл глаза…
– Кто? – выкрикнул. – Пугачев?
– Он самый! – рыжебородый сощурился. – Месяца уж три будет, как вор тот Емелька, сказывают, четвертован в Москве на Болоте.
Росло дерево божье,
Росло, красовалось…
Михайла оглянулся. По берегу шел босой мужик, нес на плече весла, пел. Дремоты у поручика как не бывало. Он встал. Трое смотрели на него, странно улыбаясь.
– А ты, – старик пошевелил бровями, – ты часом не из его ватаги?
– А что?
– Да ничего, я так, – засуетился старик. – А ты не бойся…
VВ скалах обрывистых, в ракушечнике поодаль берега были у рыбаков келейки вырезаны, – не очень велики, а спать можно.
Под вечер Федосей, старик да молодой парень, Николай его звали, пошли на яле – лодочке рыбацкой – в море сети ставить.
Смеркалось. С неба опускалась на горячую землю прохлада. Кое-где зажигались на берегу огоньки костров. Михайла лежал на теплом камне, смотрел в море, думал.
Казнили, значит, Емельяна Ивановича на Москве.
Михайла чесал грудь, вздыхал.
Господин Руссо, философ отменный, говорит, сии все злодейства – от скопления людей. Потому как в отдельности человеки кротки и тихи. Государства же – зверям рыкающим подобны.
Федосей то же твердит: Россия-де проклята. Плюнь на нее и разбегайся. Друг от дружки подальше. Ищи всяк свои Белые воды!
Хорошо. Чего же Емелька-бунтовщик не плюнул и не бежал? За что болел? Чего ему, вору, надо было, что до муки кромешной дошел, а назад не поворотил?
Опять у Михайлы в голове видение всплывает.
– Тятя, тятя! – жаркий шепот детский слышится в темноте.
– Ну, ну, сынок, не плачь!
– Чего покинул нас?
– Миру послужить.
– Ты, сказывают, злодей?
– Нет, сынок. Всею душою – нет! Только и хотелось – за правду постоять. А без кровушки, слышь, за нее, за матушку, вступиться нет возможности…
Знакомый густой голос замолкает. Михайла стоит у шатра, смотрит на ночное небо, дрожит…
– Тятя, тятя, и я с тобой…
– Нет, – усмехается Пугачев. – Ты еще мал.
– Тятя, тятя! Что мне сделать для тебя?
– Помнить, сынок. Все помнить. Вот оно пройдет, время, а ты запомни его. И меня тоже.
– Зачем?
– Для правды. Ее ведь без памяти, как и без кровушки же, – тоже не бывает. И быть не может. Свои обиды прощать можно. Людские – нет. Ты как бы ни жил – ништо. Лишь бы народ – в добре. Тот и есть злодей сущий, кто обиды народные забывает.
Шевелятся, дрожат в угольном августовском небе звезды. Летит над землей ночь. В последний раз говорит Пугачев с мальцом своим.
Трепещут от ветра полы шатра. Внизу, под холмом, горят костры казацкие. Щурится Михайла, вздыхает тяжело, со стоном.
…Скрипнуло, зашуршало. Тяжелый ял ударился о песок. Попрыгали из лодки Федосей, старик да Николка. Потащили ял на берег.
Скоро опять запылал костер, забурлило в котле варево.
– Приезжаем сюды ловить рыбку, – рассказывал старик не торопясь, отворачиваясь в сторону от дыма. – Да. Много ее тут. А народу мало. Одни мергены, охотники, по степи. Кой-где кайсаки да трухмены кочуют. Жалуются: досаждают им когда хивинцы, а еще ино – воеводы персидские. А живут здесь сами скудно. Муки, хлеба нет. На Россею надежда, что выручит.
– Чего там! – перебил Федосей. – Просто Лошкарев – купец астраханский, жи́ла, муку сюда на шмаках парусных возит. Деньгу загребает, ирод.
– Загребает, конешно, – миролюбиво согласился старик. – На то он и купец. Да и в его, купца, положение тоже все-таки войти надо. Когда деньгу загребет, а когда и нет. Откочуют аулы в степь – сиди тогда, жди, как рак на мели…
– А не шалят здесь? – спросил Михайла.
– Бывает, и шалят. Иной мергень не только дичь, но и нашего брата зацепить норовит. Да корысти немного. Окромя рыбы – что с нас взять?
– Чего же плыть сюда, если голову потерять можно? Рыба-то везде есть…
– А соль? – зло сощурился Федосей. – Рыбу без соли не сохранишь. А на соль налог в Россее, знаешь, какой? Не укупишь. А здесь – вон, в озере лопатой греби.
– Да, – старик завздыхал, – соль тут даровая, хорошая да и вкусная. И Лошкарев купец ее возит.
– Где ж он останавливается?
– А на мысе Карган. Там и пристань есть.
– Далеко ли отсюда? – Михайла затаил дыхание.
– А вон – за косой, – старик вытянул руку.
Федосей взглянул на Михайлу, ничего не сказал. Михайла отвернулся равнодушно. Помолчали…
Близок ты, значит, оказался, близок уже, поручик, к тому кладу. Ну? Как же он говорил тогда, пискун верный, Емельяну Ивановичу? «…На том берегу мыс Карган, на нем же пристань. От мыса Карган на полдень по берегу полдня ходу пешему – холм, на холме – гриб каменный. От гриба, на полночь, сто шагов мерных отложив, камень найдешь. Камень отвали, и там яма, щебнем засыпана. В яме золото. В горшках…»
Поели горячего. Начало в сон клонить. От костра угли одни остались. Николка прикорнул, глаза смежил, губами зачмокал. Спит, на губах улыбка сладкая плавает.
Старик долго кряхтел, крестился, шептал что-то про себя, имя господне поминая. Затих. Один Федосей не спал. Сидел, колени обхватив, на уголья смотрел. Косил глазом на Михайлу. Молчал.
Была вокруг тишина великая, без ветра. Море спало. Михайла навзничь лег, в небо уставился. Раскинулось оно над ним чашею. Звезды – мохнатые, крупные, таких и нет в России, – сияли, мерцали над ним.
– А что ты, Михайла, дальше-то делать будешь? – Федосей зевнул, посучил босыми ногами. – С нами аль как?
– С вами мне никак нельзя, – раздумчиво ответил поручик.
– И то…
– Поймают здесь. За море бы утечь, в Персию, што ль, или еще далее…
– Дело…
– Все дело – как. На мыс Карган сходить, посмотреть…
– Дело! Только поберегайся…
– А что?
– На шмаках лошкаревских нет-нет и солдаты бывают. С офицером. Смотри.
– Добро, коли так.
На том и заснул Михайла незаметно, лицо к небу обратив.
VIУтро настало опять тихое, ясное. С ракушечного свода стекала влага. Капли шлепались наземь звучно, отчетливо. Михайла приподнял голову. На небе уж взошло солнце, озарило водную пустыню.
Поели ушицы. Собрался Михайла.
– Ты берегом, берегом, – наставлял его старик. – А в случае чего обратно приходи. Нам руки-то нужны.
Зашагал. Немного времени минуло, добрел до мыса.
В море выдавалась пристанька. Невелика, для лодок только и пригодна. Корабли-то, конечно, мелководья ради, поодаль от берега становились.
У пристаньки – вехи из жердей торчат, шалаш серым войлоком крыт. В шалаше под бараньим тулупом мужик спит. Ноги голые наружу выставлены.
Походил Михайла, поглазел вокруг, у шалаша стал, кашлянул вежливо. Мужик заворочался, скинул тулуп, вылез – морда красная, волосья спутанные на глаза падают, в черной бороде шерсти рыжей клок.
– Кто таков? – спросил сипло. – Чего надо?
Михайла объяснил. Сказал, что у кайсаков зиму зимовал, а теперь подаваться куда ни то придется, потому-де как в пустыне сей скука и все голо.
– Подаваться? – мужик задрал бороду, зевнул. – А куда? Куда подаваться хочешь?
Михайла промолчал.
– Податься отсюда всякому любо, – чернобородый вздохнул. – Да не так-то оно просто. А ты садись, – махнул он рукой. – Садись. Вот меня, скажем, взять. Сижу я от Лошкарева купца здеся на мысу, как Иов, и зноем меня палит и жжет. А купец тот платит скудно и кормления же дает мало. Оно, правда, – рыбы вдоволь. Но – поживи тут, поешь ее с мое – и в рот не полезет. Тоска тут. Скука.
– А чего ж сидеть?
– То есть, чего мне тут делать? А вот слушай. Лошкарев сюда из Астрахани на шмаке своей муку возит. Трухменцам продает, ну и кайсакам, если случаются. А я в отсутствие его всем и каждому говорю, что, мол, скоро мука будет и можно не сомневаться, ждать.
– Слушают?
– А как же! Вон – несколько аулов поблизости осели. Старшины там ихние. Ждут. Лошкарев тут был уже три раза, а через недели две и опять будет.
Мужик встал, сходил к колодцу невдалеке, вытащил воды в кожаном мешке, напился, плеснул себе в лицо. Вернулся, опять сел, заговорил, глядя в море.
– Таково служу купцу астраханскому. Хорошо. Теперь сам себе думаю: неужто службы лучше сей не нашел, как на краю света на горючем песке сидеть и слезами умываться? Выходит, не нашел. А почему? А потому, что изринуло меня отечество любезное из лона своего.
Михайла помычал сочувственно. Мужик набрал песку в жменю, руку приподнял, побежал песок наземь струйкой тоненькой с еле слышным шорохом. Мужик смотрел на него задумчиво, рассказывал не торопясь.
– Ярославские мы, крестьянского звания. И отцы, и деды наши за государями всея Руси записаны были, и никого более мы не знали. На земле сидели, землю пахали, кормились. Платили казне оброк, повинность извозную исполняли. Трудно, конешно, иной раз бывало, а жить все-таки жили. И я тоже – за батюшкой да за матушкой жил. Во младости ни об чем не думал. А когда оказался на возрасте, то попал по мирскому приговору в рекруты. Известно: мир – сила. Кланяйся да молчи. Кончилась на том моя первая жизнь. Началась вторая в Ингерманландском карабинерном полку. Ремни, косы, фухтели, казармы солдатские. Где только не был! Шутка ли! Двадцать пять лет. Походил по белу свету. Пять раз ранен был. В госпиталях валялся. Последний раз под Хотином с турком баталию имел. И там вот, под Хотином, я как раз двух турецких офицеров в полон и взял. Отличился. Тут и срок мой подошел. Хорошо. Послужил отечеству, цел остался. Теперь домой. Не шел – летел. Усы отпустил, медали начистил. А что толку? Лучше бы мне в родные места и не возвращаться. Ни батюшки, ни матушки. А мужики в деревне уже не казенные, а господина Лупандина крепостные. Так-де государыня императрица распорядилась. Потому и ты, мол, тоже, защитник отечества, господина Лупандина смерд и холоп, и его над тобой полная существует воля. Спасибо, думаю, матушка государыня, пожаловала ты нас, узаконила. Конечно, ее сила. От силы и закон. Но кто же таков, к слову сказать, сам господин Лупандин? А родом своим он, оказалось, от смердов недалеко ушел. Всего-навсего сторожа ростовского Борисоглебского монастыря – сын. И в свое время он же, Лупандин, за небытие у присяги, в солдаты записан в Преображенский полк, и служил там писарем, и произведен в унтер-офицеры и сержанты. А потом из сержантов – поскольку ростом не мал – взят в лейб-кампанию и пожалован в писари, и, по восшествии нынешней государыни императрицы на мужнин престол, – в случай попал и во дворце был. И после – по именному указу – пожалован в надворные советники и определен воеводою в Мосальск. Тогда ж он государыней и владеньями оделен, и в то число и наша ярославская деревенька попала. Вся – с дедами старыми и с ребятами малыми, с девушками красными и с парнями молодыми, с березами у околицы, с полянами, с лугами и с погостом деревенским. И выходит, что оный шпынь, за великий рост да за холопство свое перед высшим начальством – над душами христианскими владыкою и мучителем же стал…
Оборвал речь свою мужик, стиснул зубы, повел бородою в сторону. Михайла молчал. Говорить было, впрочем, нечего, оставалось одно – слушать. Он подумал только, что за последние месяцы все чаще стало иногда охватывать его неведомое раньше чувство: будто вместе со словами чужими льется ему в грудь что-то тяжелое, горячее. Но доколе же литься? И доколе же грудь вмещать будет?
– Ну, вот, – выдохнул наконец чернобородый будто через силу; взглянул тоскующими глазами на Михайлу, – а потом я его, господина Лупандина, и убил. Сам. Своими вот этими руками, которыми под Хотином турков в полон брал. Он – за плеточку, а я за топор. Много раз я ему плеточку эту спускал. Не унимался барин. Сполна и получил. А я бежал. Бежал с одного места до другого, бежал день и ночь, – аж покуда сюда не добежал.