Текст книги "Огненный стрежень"
Автор книги: Юрий Плашевский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 22 страниц)
Когда кардинал вошел, писавший встал, склонив голову и ожидая благословения. Кардинал благословил его, окинул быстрым взглядом комнату, пододвинул к столу темный, из гнутого ореха стул, уселся и кивнул ему, чтобы садился тоже.
Он сел и, повернувшись, смотрел на кардинала, ожидая.
Кардинал был для своего сана молод, склонен к полноте, в движениях быстр, ум имел живой. Он интересовался чрезвычайно всем, что касалось Московии, и выспрашивал иногда с настойчивостью о вещах как будто мелких и ничтожных.
– Является ли, по вашему мнению, сын мой, – начал он наконец, – разрушение Московского государства делом нужным для святого престола? Говорите, как всегда, по своему убеждению, даже если вам трудно подыскать доказательства.
– Такое разрушение, ваше преосвященство, не может отвечать интересам святого престола.
– Почему?
– Московское государство является ныне определенной величиной, которую нельзя отвергать во имя интересов Рима и церкви. Если Московия исчезнет, то на всем востоке Европы возникнет хаос, ибо в настоящее время в мире, отец мой, я не вижу иной силы, способной поддерживать порядок там, где в настоящее время его поддерживает Москва.
Кардинал наклонил розовое ухо, словно ему необычайно приятно было слушать то, что говорил его собеседник.
– Так! – он кивнул большой головой, покрытой пурпурной шапочкой, и поглядел черными своими блестящими глазами на говорившего. – А что вы думаете, сын мой, о царе Дмитрии?
– Царя Дмитрия нет в живых, ваше преосвященство.
– Мы знаем, – кивнул опять кардинал. – Нам, однако интересно ваше мнение об этом царе и о причинах его смерти.
– Осмелюсь еще напомнить, что святой престол получил донесение об этих делах от своего доверенного лица, бывшего официально при московском дворе.
– Не упорствуйте, сын мой, и не таитесь, – с нетерпением сказал кардинал. – Донесения упомянутого вами лица воспроизводят события при взгляде как бы из одного пункта, расположенного внутри. Вы же смотрели на них со стороны.
– При взгляде со стороны, ваше преосвященство, составилось у меня мнение, что царь Дмитрий пал жертвою заговора высших, то есть тех, кого называют в России боярами, а также недовольства русских надменностью и бесчинствами польских друзей царя. Опасаясь, перестали в конце концов московские купцы продавать на рынках огнестрельные припасы и оружие польским пришельцам. Не заметил я, однако, среди московских простолюдинов и жителей среднего состояния явственной вражды к царю Дмитрию.
– А какие слухи, сын мой, ходили про царя Дмитрия?
– В предместье Москвы, в одной из тратторий, которые русские называют кабаками, пришлось мне однажды вечером уловить нечто из разговора двух ландскнехтов, то есть немецких наемников, принадлежавших к личной охране царя Дмитрия еще при жизни последнего.
– Что же говорили наемники?
– Один из них объяснял другому, что царь Дмитрий есть истинный сын царя Иоанна. И что если это даже и не так, то сам Дмитрий был убежден, что он Иоаннов сын. Ибо только человек, уверенный в своем царском происхождении, говорил солдат, может допускать те глупости, что он делал. А ловкий пройдоха никогда бы их не совершал, но весьма искусно притворялся и не раздражал бы русских нарушением обычаев.
– Каких же именно, сын мой?
– Некоторые из этих нарушений казались русским весьма предосудительными.
– Гм. Очень интересно, очень интересно.
– Да. Он не почивал, например, после полуденной трапезы по три часа, как прилично исстари считается для русского царя, и не ходил в специальную, излюбленную русскими по причине суровости их климата, парную баню, наполненную удушающим жаром от раскаленных изразцов печей. Весьма возможно, впрочем, что царевич, проведя немало лет в чужих землях, отвык от принятого у себя на родине. Во всяком случае, это весьма возмущало русских.
Кардинал затряс головой.
– Так всегда, сын мой, так всегда, – сказал он. – Самое малое и даже простейшее вызывает при расхождении наибольшее отвращение и даже ярость не только в простонародье, но и в людях образованных. Вы знаете, что жизнь блаженного Августина представляет нам много прискорбных примеров этого.
Оба замолкли, а кардинал, достав из красных складок просторного своего одеяния темные пахучие четки на длинной желтой шелковой нити, долго перебирал их, шепча что-то неслышно.
– Хочу спросить вас еще нечто, сын мой, – сказал он наконец. – Сообщите мне с присущей вам обстоятельностью все, что известно в настоящее время о бедной супруге царя Дмитрия.
– Вы говорите о царице Марине, дочери Сандомирского наместника в Польше Георгия Мнишека?
– Да, именно о ней.
– Покидая три месяца тому назад Московию, я слышал, что царица Марина в Ярославле. Это город на север от Москвы.
– Она в заточении?
– Отнюдь нет, ваше преосвященство. Русские поступили с ней, я бы сказал, великодушно. После переворота и смерти мужа ей лишь указано жить в этом городе, не выезжая никуда. Внутри же его стен в свободе она не стеснена. Я слышал даже, что русские согласны, чтобы она уехала к себе на родину, предварительно отрекшись от всяких притязаний на русскую корону.
Кардинал заметил, что при этих словах говоривший усмехнулся.
– Каким мыслям вы усмехаетесь, сын мой? – спросил он.
– Я подумал, что царица Марина скорее умрет, чем сделает это.
– Почему же вы так думаете?
– Я видел ее въезд в Москву, ваше преосвященство, второго мая 1606 года. Я видел ее лицо в эти минуты и понял, что она согласится взойти на костер, но ни за что не откажется от сана, дарованного ей судьбой. На ее голове, ваше преосвященство, была корона царицы всея Руси.
Кардинал долго молчал, кивая головой, потом сказал:
– Угрожала ли ей опасность во время переворота?
– Передавали, что заговорщики в Кремле, убив царя Дмитрия, ворвались на ее половину и искали ее. Она спаслась будто бы под одеждами одной из своих приближенных дам. Потом опасность миновала.
– Вы называете ее царицей?
– Она пробыла в Москве до переворота всего две недели. Одну неделю – невестой великого князя и царя русского, другую – законной супругой его и царицей Руси. Именовать ее царицей Мариной, ваше преосвященство, кажется мне возможным, хотя бы из сострадания к женщине, вознесенной внезапно на вершину власти почти божеской и столь же внезапно низвергнутой оттуда.
– Благодарю вас, сын мой. – Кардинал поднялся. – Можете быть уверены, что труды ваши, имеющие целью служение вящей славе божьей и святого престола, не останутся незамеченными. Продолжайте свои занятия. Заносите на бумагу замечания и мысли, касающиеся Московии…
– Мне вскоре опять предстоит направиться туда, ваше преосвященство?
– Не думаю, сын мой, не думаю. Мне показалось, что вы… больны этой Московией, а? Заинтересованность в делах московитов, не спорю, помогла вам проникнуть в бытие их глубже других. Но в дальнейшем это может оказаться весьма опасным для вас. Отдыхайте. Трудитесь во славу божью. И постарайтесь вылечиться от своей болезни. Думаю, что строгий монашеский устав ордена кармелитов был бы вам в этом смысле полезен. Хотя бы на время.
Кардинал благословил его и ушел.
Собеседник же кардинала, оставшись один, тяжело опустился на стул и опять обратил взгляд в окно, на кипарис. Он почувствовал себя вдруг старым и больным.
И в этот день ничего уже больше не писал.
Глава вторая. ЦАРИЦА НА ЧАСМарина с утра опять мотала шелк, потому что это занятие успокаивало ее. Более всего нравился ей бирюзовый. Упругая, блестящая нить неслышно скользила между пальцев.
В раскрытое окошко виден был молодой сад, весь в зелени. Из-за деревьев высовывалась острая луковка церкви. На луковке поблескивал желтым светом крест. Вокруг вспархивали голуби, садились, постукивали по церковной кровле коготками. Водились, значит, эти пернатые создания и здесь, в проклятой стране. И ворковали совсем так, как на родине.
Родина. Марина даже испугалась недоброму чувству, что вдруг опять охватило ее при мысли об отчизне. Забыла ведь тебя она. Или сама отшатнулась? Но отчего? Околдовала Москва. Блеском куполов. Кремлем, просторами, силой, богатством.
Бежит по клубку, льется, ласкается к ладоням шелковая сухая струя. Зачем поверила? Зачем пошла? Не любила, а пошла. Но было, кажется, что-то в самые последние часы, ухватил-таки он тебя чем-то за сердце. Неумелый и не галантный, а приворожил… И потому – плохо тебе, Марина. Тоска. И ничего про это Москва не знает.
В комнату неслышно вплыла горничная, поставила на стол серебряный кофейник. Ушла и вернулась тут же с чашками, молочником. Расставила все, отошла к двери, сказала еле слышно:
– Сахара нет больше, ваше величество, только мед из припасов, что дают русские.
Марина усмехнулась и решила, что не стоит судить девчонку строго за то, что она боится и шепотом только решается выговорить царский титул. Русские под страхом смерти запретили величать так. А пристав Морозов, что смотрит за поляками, строг, хотя и молод.
– Принесите мед, – сказала Марина, села к столу.
Девушка принесла мед в деревянной братине с выгнутой ручкой. Мед был свеж, легок и прозрачен. Запах шел от него слабый, еле слышный, не устоявшийся еще, но такой нежный, ласковый, что кружилась чуть-чуть голова. И вспомнились опять сады другие, те, что остались там, на родине, в далекой Польше. Сады являлись в памяти с неторопливым, мирным жужжанием пчел, в летнем, томительном зное, и виделась аллея, затененная платанами, и пятна света скользили по дорожке, по голым рукам Марины, по белой сутане патера, ее духовника. И журчала в ушах латинская торжественная речь, и пряные благовония струились от черной как смоль бородки патера, от рук его и сутаны.
Девушка принесла на деревянном блюде хлеб, поставила на стол. Марина брала толстые ломти, макала в мед, ела, мелкими глотками пила кофе.
Как она попала сюда? Она повела вокруг взглядом, и ярославская изба, хоть и чистая, и выскобленная, вымытая добела, устланная коврами, со столом под скатертью и с кроватью, убранной мехами, – показалась ей нелепым сном.
Девушка вошла вновь и что-то сказала, но Марина слов не слышала. С усилием стряхнула с себя оцепенение и догадалась наконец, что та спрашивает, можно ли войти Морозову.
– Можно, – хрипло сказала Марина, – если сказать «нельзя», все равно войдет.
Морозов вошел, коротко поклонился. Марина торопливо указала ему на лавку у стены, чтоб уж если сел, так не самовольно, а то ее позволению.
Тот, впрочем, не спешил садиться, а прошелся по комнате, усмехаясь и поигрывая пальцами в молодой кудрявой бородке.
– А отчего усмехаетесь, пан пристав? – певуче и стараясь говорить безразлично и слегка насмешливо, спросила Марина.
– А рад видеть вас, ясновельможная пани Марина, – звучным баском, по-польски ответил Морозов. Года за два до того ездил молодой пристав с думными дьяками в Польшу и навострился по-тамошнему говорить хорошо.
– Вот как?
– Рад, что вижу вас, и даже спросить готов, как почивали?
– Вот видите, пан пристав, даже про это спросить готовы, а величать меня приличным мне титулом не согласны.
– Играть царским титулом опасно, пани Марина, – нахмурился Морозов, – и не шутите с этим. Вам-то ничего пока не будет, а мне…
Марина засмеялась, да так искусно, что всякий бы, слушая, поверил, пожалуй, что ей в самом деле весело.
– А вам, верно, отрубят голову, да? – сказала она. – Такие дела на Москве скоро делаются. Оставим, однако, про это разговор. Вот я давно вас спросить хотела, что это за чин у вас такой – пристав?
– А это значит, что всякий пристав к чему-нибудь приставлен. Сейчас я тут к вам приставлен.
– А в Московии всякий куда-нибудь приставлен?
– А чего вы, пани Марина, все на Москву разные слова придумываете? Мне Москва и Русь – родина. К сердцу близки. А что близко – того не разглядеть. Вам, может, виднее?
– Мне? – сказала Марина и осеклась. Царапнула ее мысль, что так же вот она сейчас, кажется, чуть не обмерла от злобы при мысли о Москве, как давеча при воспоминании об отчизне.
– Мне? – повторила она. – А что мне Русь? Уеду, забуду. Ни разу и не вспомню.
– Ну, может, уж хоть разочек? – усмехнулся широко, показал белые зубы Морозов.
– Отречение вам, русским, свойственно, – вздохнув, сказала Марина, – и непостоянство.
– Отречение? – не понял Морозов.
– Да, отречение, пан пристав. От прошлого отказ, едва оно прошлым станет. Был вам Грозный царем – и кланялись до земли, и не было вам лучше его, хоть в жестокости не найти ему равного. Димитрия приняли, на престол усадили. Был он вам так люб, как никто другой. Я помню. А едва боярам вашим удалось убить его, как прокляли, отреклись. Пепел по ветру развеяли! Шуйский теперь Василий вам царь! Кланяетесь, стопы лижете! Подождите, будет и с Шуйским вашим то же…
– Пани Марина! – закричал Морозов.
Марина поднесла ко рту шелковый, в мелких кружевах платочек, прикусила краешек зубами. Лицо ее было бледно, глаза сверкали, но в них не было ни слезинки. Мгновение стояла она так, мелко дрожа, опираясь о круглую резную спинку стула, меряя Морозова ненавидящим взглядом, потом отняла от уст платок, опустила плечи. На мгновение закрыла глаза, когда же вновь подняла веки, не было уже во взоре ее только что мелькнувшей ненависти, но лишь пристойная, ленивая усмешка.
– Что же вы, пан пристав, голос на меня повышаете? – сказала она. – А ведь я на царство венчалась в Успенском соборе, и была, и есть, и пребуду вашей государыней.
– Пани Марина! – предостерегающе повторил Морозов.
– Чего вы боитесь, пан пристав? – ласково пропела Марина, видно совсем овладев собой. – Ах, поговорите уж лучше опять о чем-нибудь спокойном…
– Ну, хорошо, – тут Морозов уселся-таки плотно на лавку, стал на Марину смотреть пристально.
– А не смотрите на меня так дерзко, пан пристав, – издевалась Марина, – и не думайте, что вы лучше других соотечественников своих, если власть над нами сейчас имеете. В глазах-то ведь ваших все равно видно то же мерцание, что и у других. Думаете, отрекаясь, государям своим плохо учиняете и славе и памяти их? Нет, себе же более всего!
– Почему? – кашлянув, спросил Морозов.
– Да потому, честный пан пристав, что ни сама матка Боска, ни черт с рогами, ни вы сами тем наипаче не разберетесь, кто вы есть на самом-то деле: верные подданные царя или хулители имени его, а? Да к тому же мертвого! Ха-ха-ха!
Маринины глаза засверкали, она задыхалась от удовольствия, швыряя в лицо молодому русскому оскорбления.
– Пани Марина! – угрожающе встал Морозов.
Марина смеялась и была в этот миг так хороша, что Морозов, поднявшись, ничего больше не говорил, а просто молча смотрел на нее. Длинные, черные, как вороново крыло, волосы лежали у нее на плечах толстыми локонами, синие глаза метали искры, лицо было белое, нежное и трепетало от несказанной злобы и презрения.
Ночью проснулась Марина в слезах. Сердце было стеснено. Не хватало воздуха. Она встала, подошла к окну, отворила. Ночь была безлунная, полная мерцания звезд, шелеста листьев в саду.
Она села у окна, сложила на подоконнике руки и долго, не шевелясь, без дум смотрела в темноту. Сейчас казалось, что все вокруг есть тишина, безмолвие и благо.
Потом недалеко, в саду за деревьями, послышались шорохи. Кто-то потянулся, зевнул, выругался вполголоса, со смаком по-русски. Тут же, со стороны, позвали негромко, кратко:
– Петряй, а Петряй…
– Чего тебе?
– Айда сюда…
Сползлись под развесистой старой яблоней и некоторое время – слышно было – устраивались и умащивались поудобней, пересмеиваясь. Помолчали, а потом тот, что окликал Петряя, сказал вдруг:
– А что, дядя, будешь ли все служить царю Василию?
– А чем же еще кормиться?
– Ну и дурак.
– Чего болтаешь-то?
– То и болтаю. Видел бы ты того Василия-царя.
– А что?
– Бороденка редкая, мочалом, не царского вида, глаз лукавый, а рожа, как у пономаря из церкви Трех святителей. Державного ума не чуется, пронырство одно. Не будет нам от того царя проку. И скуп, как мытарь.
– Что ж делать-то?
– А ты слышал, что давеча, на торге днем, проходящие монахи толковали?
– Что?
– В Торопцах, в узилище, похвалялся один: теперева, говорит, ироды, сижу я тут с вами в бедности, а как выйду на волю и буду я вам, мужикам, царь!..
– Ну?
– А что – ну? Чешут теперь языками. Всякий сам по себе выгоду ищет.
– Ты душу мне не мути, скажи, чего хочешь.
– Ничего я, дядя Петряй, не хочу.
– Ох, парень, ох, врешь. Вижу, чуден ты последние дни стал. Вот-вот, думаю, загадает. Чует мое сердце, хочешь ты уйти воровать. И меня соблазняешь.
– А куда идти?
– Будто, смутьян, не знаешь! Да хоть в табор под белокаменной. Речка Тушинка как раз, говорят, в реку Москву там впадает. Земля возвышенная, сухая, удобная. Равнина порядочная. Войску стоять можно много. Тушиным место зовется.
– Расписал! Это, значит, не к кому иному, как к царю Димитрию Ивановичу меня сплавляешь. Да царь ли он еще?
– Кто хочет, верит – царь.
– А чего хотеть? Там, конешно, погулять можно. Да все ж – скука. Каких ни на есть голов над нами и в Тушине, чую, поставят. А мне и от наших начальных людей с души давно воротит. Я, если бечь начну, ты меня не остановишь. Ни в таборы под Москвой, ни в Тушин не заманишь. На Колу уйду, на Зимний берег, на Печору или, того лучше, на Терек, на море Хвалынское. На Волгу, на Яик. Вот там – воля, вот там – найди меня.
– Воровские ты, понятно, парень, речи ведешь. Мне с тобой заодно быть, однако, никак не можно. Бабу и мальцов я не брошу, и царю Василию мне служить надо, никуда не деться. А тебе – что ж? Ты – сокол, потому что гол, и пути тебе никакие не заказаны.
Острое чувство зависти и тоски навалилось на Марину. Два года уж она на Руси, и русскую речь понимала довольно, и то, что говорили сейчас двое в темном саду, под деревьями, было ей понятно. Вставали в сказанных словах перед ней, будто в яви, леса неоглядные, реки быстрые, широкие, неведомые, степи бескрайние. Маячили вольные кочевья, рвался в уши конский дробный скок, цвели красными цветками ночные дикие костры. И все это трубило в уши, вопило на разные голоса, звало, тянуло за собой, прочь от людей, которые опостылели ей, Марине, до последней крайности. И свои, и чужие. И поляки с близорукой их корыстью, и русские с подозрительностью и нелепыми подъяческими хитростями.
Этот русский, которому надоели цари, и бояре, и приставы, уйдет, конечно, в леса или в степи ночные, к кострам, к кочевьям воли себе искать. А она? Что она? Баба, как говорят здесь. И нерусская к тому же. А русский, поняла она, кажется, теперь, – до той поры только и раб, покуда покорен. А уж коли невмоготу стало тягло – далеких земель много, не страна, а прорва. В такие углы отбежать русский может – никакой царь не дотянется.
В саду разговор смолк. Оттуда слышался теперь только негромкий храп. И у Марины было странное какое-то и даже отрадное, может быть, чувство немого свидетельства томлений чужих и некоторой как бы причастности к ним.
Кончалась еще одна полоса Марининой жизни. Вот этой безлунной, звездной, теплой русской ночью кончалась. Сказал ей давеча Морозов, что распорядилась Москва отправить всех поляков в Польшу, и наутро отправят.
Ехали долго, в телегах, с провожатыми. Провожатых было много, и все на конях и с оружием. Попросту сказать – стража. Поляки радовались, торопились. Пока до Москвы ехали, устали. На Москве жительство отвели опять на посольском дворе. Со двора, однако, выпускали поляков мало, редко и опять же с провожатым. А Марина из горницы своей почти не выходила. Два раза только видел ее Морозов стоящую утром на крыльце. Смотрела вдаль, на Кремль, шевелила губами, а слов не было.
В один из таких дней, в светлых сумерках, устроились с тыльной стороны посольского двора прямо у забора певцы. Было их трое: нищий с бельмами и две девочки-подростки. Присели на травке, поели, что бог послал, запили водицей – колодец-то напротив через дорогу – и запели. И запели на этот раз нищеброды, кажется, не для кого другого, а для себя, потому что на улице в тот час прохожих не было. А Морозов как раз стоял у певцов со спины, у калитки в заборе, и все видел и слышал.
Ах, как сплачется-то вдруг мала птичка,
Белая перепелка, —
завели враз девочки, и голоса их звенели согласно, как два лесных ручейка, призывно и жалобно.
Охте мне молодой горевати!
Хотят сырой дуб зажигати,
Мое гнездышко разорити…
Мало ли, кажется, расторопным приставом Морозовым, сыном боярским, слышано было на веку песен – и все ничего, – а тут вдруг разжалобили его перепелкиной печалью, защемило сердце. А с чего?
Моих милых детей побити,
Меня, перепелку, поймати… —
заунывно плакали детские голоса. Морозов поднял голову – и в растворенном окне высокой посольской избы, как раз над забором, увидел Марину. Бледное ее лицо в рамке черных волос было задумчиво. Кажется, с вниманием слушала дочь воеводы, бывшая русская царица, песенный сказ. Вдруг вздрогнула она. Морозов тоже – это вступил молчавший до тех пор слепец. Страдальческий его вопль взлетел над детскими голосами, изливаясь укором, тоской, безответной жалобой:
Ино Боже, Спас милосердный!
За что наше царство загибло,
За батюшково ли согрешенье,
За матушкино ли немоленье?..
Отчаянным криком оборвалась песня. Трое певцов замолкли. На лицо Марины легла тень. Она помолчала, потом высунулась в окно, спросила Морозова, с усилием, кажется, придав голосу привычный насмешливый тон:
– Про какое это они царство, пан пристав, поют?
Морозов не успел ответить, слепец вскочил, обернулся на голос, вытянув шею и обращая незрячее лицо вверх, быстро проговорил:
– А про Борисово царство, матушка боярыня, про Борисово. А перепелка-то малая наша – это Ксения Годунова, дочь Борисова, птичка невинная, страдалица, про нее и песня сложена…
Лицо Марины вспыхнуло. Она торопливо швырнула вниз денежку. Захлопнула окно. Слепец пожевал губами, прислушался, крикнул:
– А ну, девки, глядите, деньга где-то упала в пыль, мягко. Сыщите сей же миг и мне подайте.
Морозов вошел во двор, запер калитку. Он-то знал, отчего разгневалась красавица Марина. Когда Димитрий приехал и воцарился на Москве, и ждал год приезда из Польши будущей жены, он полюбовницей своей Ксению Годунову сделал, и про то на Москве знали, и в Польше тоже.
Лишь поздним вечером, перед отходом ко сну, как зашел Морозов к ней пожелать доброй ночи, начала его спрашивать Марина:
– А что, пан пристав, красива ли была царя Бориса дочка?
– Красива, пани Марина.
– А красивее ли меня?
– У красавицы у каждой, пани Марина, красота своя, и вам ее не занимать. А Ксения тоже пригожа была на свой лад. Белолица, румяна, черноброва. И нраву доброго и ласкового. Пела душевно, голос имела чудный. Пуще же всего хороша, сказывают, бывала, если тронут ее чем-нибудь жалостным, да расплачется она, вот тогда-то глаза ее в слезах блестели алмазов ярче…
– А что же это, пан пристав, – нахмурилась Марина, – в песнях-то ваших разнобой. Самого Бориса, слышала я, слепцы на торжищах почем зря клянут, а отпрысков его жалеют?
– А это оттого, пани Марина, что никогда вам наперед не угадать, кому народ московский в песнях своих воздаст хвалу, кого проклянет, а кого и просто в забвении оставит.
– А со мной как поступит народ московский?
– С вами? – Морозов прищурился. – Забвения вам, кажется, бояться нечего, пани Марина, а о прочем умолчу.
– А царице Марфе, матери царя Димитрия, тоже забвения опасаться нечего?
– Почему о ней заговорили, ясновельможная пани?
– Ради того, чтобы хоть мне одной духу ее крепкому воздать должное, если другие не воздадут.
– А что вы о духе ее знать можете?
– А то могу, что когда тому два года чернь ваша московская тащила из Кремля и волочила по улицам убитого, кого считала за Димитрия, и царицу Марфу с ревом вопрошали: «Отвечай, твой ли это сын?» – то инокиня ваша бесстрашно перед ревущей толпой говорила, что «было бы вам про то меня раньше спрашивать, а как убили вы его, то теперь уж он не мой!»
На Марину вновь будто что-то нашло, как находило на нее раньше, в Ярославле. Морозов смотрел на нее хмуро, с досадой. Она словно ошалела. Ее даже трясло, и говорила без удержу и со злобой. И все это казалось куда как дико, недобро, мрачно, может, оттого еще, что совершалось в полутьме, только свеча одиноко горела на столе. Тени метались по лицу Марины.
– Так что, статься может, пан пристав, – свистящим шепотом выдохнула Марина, – что и не убили вовсе царя Димитрия тому два года назад в вашем Кремле, и жив он!
– Кто это наговорил вам про царицу Марфу? – тяжело спросил Морозов.
– Наговорили! – с издевкой бросила Марина. – На всякий роток не накинешь платок, как вы сами, русаки, хвастаетесь.
– Добро, пани Марина, добро, что пословицы русские знать стали. Да только не все. А есть одна, больше вам подходит.
– Какая?
– Свои собаки дерутся – чужая не приставай…
– К чему это? – презрительно скривила губы Марина.
– Пани Марина, – с силой, даже как-то просветлев лицом от желания убедить строптивую полячку, заговорил Морозов, – пани Марина, не лезьте в русскую кашу, ей-ей будет худо. Погибнете. Без следа. Вы еще не знаете, что это за земля. Захотел бы бог – и были бы вы на Москве царицей. А не захотел – не упорствуйте. Отринула вас Русь. И про царя Димитрия вымысел оставьте. Мертв он. А тот, что в Тушине сидит, – вор, не Димитрий вовсе, холоп, самозванец. А вас обманывают.
– Нет, пан пристав, – лицо Марины исказилось мукой, – слишком смысл ваших слов ужасен, чтоб могла в него поверить. Жив он. Жив!
– Смотрите, пани Марина, – мрачно улыбнулся пристав. – Потом на меня не пеняйте, греха на душу не берите. Помните: упреждал вас русак Морозов.
Он не мог сказать ей, что два дня тому назад, ночью, возили его к думному боярину, и тот беседовал с ним на подворье, в светлице, тряс редкой бородой. Сказал коротко:
– Поедешь с поляками провожать до Польши. Государь наш приказал отправить всех – и Марину, и воеводу самого, и панов, и челядь. Смотреть накрепко, чтобы воры из Тушина не перехватили. – Помолчал, задребезжал смехом. – А уж если божья воля на то будет, чтобы ворам Марину перенять, – не упорствуй. Бог – он лучше знает что к чему. Отбивайся, да не очень…
С тем боярин отпустил молодого пристава, задав ему задачу. По всему ведь, и особенно по чину боярина, выходило, что распоряжался не от своего имени, – от царского. Да и разрешение дать – выехать из Москвы всем полякам – мог только один царь Василий. Согласно с этим было и наставление – беречь Марину от воров из Тушина. Зачем же тогда прибавил: отбивайся, да не очень? Если царская то хитрость – чересчур хитра. Если боярское умышление – воровство.
Спрашивать – понимал Морозов – никак нельзя. Дураком себя ославишь. Действуй по времени. Сам он, впрочем, думал, что для Москвы всего лучше Марину скорее из Руси спровадить. То же было бы лучше, казалось ему, и самой Марине.