Текст книги "Огненный стрежень"
Автор книги: Юрий Плашевский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
Он шел от Новодевичьего в темноте. Накрапывал дождь. Дорога подымалась в гору.
Телега вынырнула из темноты неожиданно, когда он взобрался на пригорок и увидел мелькающий красный огонь.
Подошел. Телега стояла накренившись набок. Вокруг, светя фонарем, в котором горела свеча, ходил мужик-возница. Он хлопал себя свободной рукой по боку, приседал, заглядывал под телегу, смеялся пьяным смехом.
В телеге же сидел нахохлившись попик, глядел сердито на мужика, молчал. Видно было – давно уж так сидит. На подошедшего стрельца взглянул тоже сердито, отвернулся.
Стрелец выхватил у мужика фонарь и, светя у самой земли, пошел медленно назад по следу телеги. Быстро нашел выскочившую чеку, подкатил колесо.
Когда колесо было надето на ось, а чека накрепко забита булыжником, попик глянул теперь уже без гнева, спросил:
– Ты кто?
– Проходящий.
– Ну, садись, проходящий. Подвезем.
– На добром слове спасибо, батюшка.
Поехали. Мужик свалился на задке и тут же захрапел. А он сидел боком, с краю телеги, понукал лошадь и слушал в темноте тихий голос попика, который то творил молитвы, то принимался петь про себя что-то божественное.
Дождь перестал. Дорога пошла лесом. Вокруг стало еще темнее. Сверху, где небо очистилось, проглянули умытые звезды.
У попа он пробыл день, а вечером ушел дальше. Он не знал, куда идет. Наказ Софьи, чтоб не возвращаться в стрелецкий свой полк, что стоял у Великих Лук, он помнил крепко. Домой тоже – до исполнения клятвы – идти было нельзя.
Поп уговаривал, чтоб он остался у него.
– Будешь у меня работник. Притеснять не буду. Что наработаешь, то и ладно. Да ты и сам на всякое дело повадлив, истов. Живи!
– Нет, отче. Проходящему проходить надо.
Попик снял со свечи нагар, покачал головой:
– Чувствую в душе твоей тревогу. Что тебя гонит? Ты стрелец?
– Стрелец.
– А ты лучше забудь, кто ты есть, да схоронись у меня.
Он молчал. И этот, как Софья, говорит: забудь.
– Чего забывать-то?
Попик внимательно посмотрел на него, пожевал губами:
– Ты что, в толк взять не можешь?
– Что брать-то?
– А то, – осердился поп, – что так все сейчас сошлось, что либо вы, стрельцы, царя Петра, либо царь Петр вас, стрельцов. Смешно: отцы кислое ели, а у детей оскомина.
– Кто ж виноват?
– А никто. Ни дети ни отцы. У тех тоже своя правда была. А расхлебывать вам.
– А царь Петр? – стрелец побледнел, задышал медленно, с оттяжкой. – Тоже своя правда?
– А как же? – попик нахмурился. – Конечно, своя.
– А ты знаешь, отче, – стрелец придвинулся ближе, – ты знаешь, что царь Петр ногой запинается? А?
– Перестань, стрелец.
– А что перестань, что? Воровское дело, скажешь? Да? Нет, ты лучше, отче, скажи, кто запинается? Кто?
– Ты, я вижу, замыслил нечто, парень. Так послушай меня: умысел свой отложи.
– Ты лучше скажи, отче, клятву сполнять надо иль нет? А?
– Господь бог и учитель наш Иисус сказал: не клянись.
Стрелец захохотал зло, заглянул попу в глаза:
– Спаси тебя бог, отче, ты, чую, добра мне желаешь, но…
Попик улыбнулся тихо, просяще:
– Не останешься, значит?
– Нет, отче, прости, не останусь. А помочь хочешь, дай одежу другую, не стрелецкую.
– Хорошо, дам, спаси тебя бог.
И ушел он тогда от попа.
А через три дня в большом селе в солнечный день схватили его царские драгуны. Привели в избу, где сидел их драгунский офицер в мундире с черными, сажей с салом накрашенными усами. Сидел за столом и хлебал щи. Черный, тоже крашеный парик лежал на скамье рядом. Щи, что ел офицер, были наваристы, с мясом.
Отложил ложку, глянул на пойманного:
– Ну?
– Вот, ваше благородие, господин капитан, пойман шатун, – доложил драгун, что привел его.
– В солдаты голубя.
Офицер стукнул ложкой о стол, готовясь хлебать щи дальше.
– Ну? – это уже было сказано ему. – Что скажешь?
– Ничего. В солдаты, значит, в солдаты.
– Молодец, – офицер провел рукой по усам, распорядился: – под замок его вместе со всеми. Да ты не серчай, что под замок. Боюсь, чтоб рекруты мои не сбежали. А хлеба тебе дадут…
VНад кораблем «Париж» давно уже была ночь, а спать не хотелось. Малый на лодке сплавал за Дон, привез еще корчагу чихирю и овечьего сыру.
Сопя, лезли ковшом в корчагу, пили, закусывали молодым сыром.
Одноглазый рассердился:
– Что пить так-то впустую?
Малый удивленно спросил:
– А не впустую – как?
– Разговор вести – тогда с пользой. Ты, скажем, или я должны про себя рассказывать. Или вот – кайсак. Пусть он рассказывает.
– А что?
– Что хочешь. Пусть говорит, лишь бы голос был. Пусть расскажет, как он здесь оказался, если он кайсак и на Яике быть должен, а он на Дону.
– А я и на Яике тоже быть не должен, – сказал кайсак.
– А где? – спросил малый.
– А еще дальше, если все на восход солнца ехать, и реки миновать, и степи миновать, и малые горы переехать, и в большие горы упереться. И там я быть должен.
– Должен, да нет тебя там, – улыбаясь, сказал кривой. – Отчего?
– Оттого что родичей моих тоже там нет. Камень в степи может один быть, человек – нет. Родичей нет – и человека нет. Оттого не там я, – здесь. А раз один, то будто и нет меня. Есть или нет – не знаю.
– А родичи где ж? – удивился малый.
– Погибли. Другие бежали, себя потеряв. Босыми пятками бежали, когда с востока толпы джунгаров упали на роды кайсаков. И были мы среди врагов как блоха в шерсти овечьей.
– Было их много? – вмешался кривой. – Джунгаров?
– Да, – кайсак кивнул. – Но больше их числа были бедствием несогласие и гордость у нас между родами. Гордости у родичей моих очень много, больше, чем надо. Один вороным жеребцом гордится, другой – саблей, третий – стадами. Есть среди нас храбрецы, но есть и спесивые, у которых каменные сердца. Простора много. От Волги до Алтая стоят аулы. Много земли. На земле в степях все есть, что лошадям нужно, и овцам, и коровам и верблюдам. Реки есть. Где хочешь, кочевать можно. Над тобой небо, солнце, бог. Я ездил, видел. Джигиты умирать за своих умеют, биться умеют, но что с того? Если те, кто над ними, сонны и надуты, – что могут мужество, храбрость, острая сабля? Одно утешение: певцы у нас хороши. Заслушаешься.
Оба – и кривой и малый – молча слушали то, что рассказывал им кайсак Жолымбет. Было темно, тихо и тепло. Месяца на небе не было, но россыпь звезд лила свой сумеречный свет.
– Певцы, певцы, – кривой зевнул, почесал грудь, – певцы они везде такие. Смутный народ. На Москве, по кабакам, помню, тоже ходили. И слепцы и старцы. Один был, Ефремом звали, худой, лик постный, глаза опущены. А как начнет, бывало, сказывать или петь – что-то в нем возгорается. Сам бледен, губы сухи. Глаза подымет – озера стоялые, бездонные, в них – искры. Голос разливается, дрожит так, будто с небес птица райская слетела и с надеждой и с мучением про селения нездешние поет.
– Да, верно, и я слыхал, – шмыгнул носом малый, – такие есть умелые до песни – страсть. – Он отпил из ковша, крякнул. – Чудо. Заунывно поют и про прошлое говорят…
– Ну, а что ж с тобой стало, как на вас джунгары напали? – спросил Жолымбета кривой.
– Бились раз, и другой, и третий, – заговорил опять кайсак. – Много раз сражались джигиты. Защищали детей, женщин, стариков, юрты, стада. И тех, кто петь любит. Таких хранить надо. Может, больше других. Они потом расскажут, что было, чтоб другие знали. Это хорошо, но джунгары все же одолели. Пока одни бились, другие беззаботно кочевали. И всех побили джунгары порознь. Аулы бросились в бегство. Но не успели уйти. Прорвались джунгары. Сквозь павших. Рубили стариков и топтали детей. Уводили женщин. Я уцелел. Бежал, искал своих. Никого не нашел. Ни жены, ни детей. Осталась только пыль. Кровь. Вот я – один…
Сдавленный голос кайсака пресекся.
– Один, – повторил одноглазый, всхлипнул. Взял у малого ковш, зачерпнул вина, вылил в рот.
Золотые, серебряные звезды по-прежнему шевелились в мохнатой, черной бездне.
Вино все-таки сморило их. Полегли на скобленой палубе корабля «Париж» и заснули, сначала кайсак Жолымбет, потом малый. Дольше всех ворочался под своим кожухом кривой. Слова кайсака про жену его, про детей, что сгинули под саблями и под копытами, разбередили его. Он вздыхал и, кажется, плакал. И долго не мог заснуть.
VIЦаревна Софья, однако, все не отпускала его и во сне опять явилась. Ничего, правда, сначала не было видно, но только чудились спящему голоса. Вокруг же была тьма. Потом она стала редеть и обозначились пятна и белое сияние, как у края земли, когда близится рассвет. Голоса усиливались и стали гулом, который перекатывался волнами на большом пространстве.
Наконец будто вспыхнуло что-то, и сразу озарилась картина, заиграла яркими красками, ослепила сиянием крестов, золотом куполов. Млея от стыда, от ужаса, он увидел себя голым по пояс на помосте, а вокруг толпы народа и дворцы, кремлевские соборы.
Оглянувшись быстро, он сразу понял, что он на помосте и предстоит ему казнь, и все смотрят на него. Руки отвернуты были назад, за спину, и накрепко перетянуты веревкой.
Он молчал. И молча смотрел на палача, который, опершись о топор, зевал, скалил белые зубы. Черная борода палача лезла в глаза, и он понимал, что тот потому зевает, что и его, привычного мужика, тоже трясет.
В толпе все смотрели на него, полуголого, и крики доносились – «смотри! смотри!» – и он видел сотни, тысячи глаз.
Напротив был еще другой помост, весь устланный красным, и там была она, и вокруг нее стояли толпою. И столько там было парчи, золота, начищенного, навостренного оружия, каменьев, так все сверкало, горело, как жар, что трудно было рассмотреть лица. Но ее, нахмуренное и гневное, тотчас ему бросилось в глаза, будто оно, задрожав, приблизилось и остановилось, набеленное, нарумяненное, в раме короны, подвесок, оплечья, остановилось и устремило на него не сводя взор.
В нем клокотала подавленная ненависть, но страх, кажется, все же был сильнее.
– За что? – он выкрикнул это в ее белый, будто неживой лик, – за что лютой казни предаешь меня?
Ему казалось, он крикнул изо всех сил, но голос изошел из губ едва слышным дыханием. Софья тотчас откликнулась:
– За то, что крестного целования не соблюл, – голос ее упал, как раскат грома, – клятву позабыл и царя Петра жизни не лишил!..
– Не мог! – закричал он. На этот раз голос его птицей взлетел над толпой.
Софья недобро засмеялась. Потом опять придала лику своему строгое выражение. Губы были сжаты, и морщины лежали жестко.
– Неправду говоришь, стрелец, – отозвалась сурово. – Ты мог! – глаза ее сверкнули. – Но ты не захотел…
– Да! – закричал он в ярости, которая вдруг пересилила страх. – Не захотел! Свою за него голову положу, коль придется! Не замедлю! В огонь кинусь! Высокое он замыслил – и сделал. Сделал! Сам видел!
Софья молчала. Губы у нее кривились в злобной усмешке.
Он замер. Потом вдруг заметил, что она не на него смотрит, а в сторону куда-то и вниз. И вся толпа, почувствовал он, туда же смотрит. Он уже не видел устремленных на него глаз, и от этого стало еще страшнее. Куда же и на что могли смотреть?
Он тоже взглянул в ту сторону и увидел большой серый холстяной плат, окутавший что-то посреди расступившейся толпы. Он смотрел и силился понять, что это было, – и не мог. Но в ту же минуту палач, оставив топор, сбежал с помоста. Вмиг оказался чернобородый на месте, подскочил, дернул и сорвал холст.
Там были Ефросинья, Тимоша и Аннушка.
Он глядел на них не отрываясь и краем уха только услышал зловещие слова Софьи:
– А ты думал, тебе казнь будет?
Он взглянул на нее. Теперь он почувствовал, что ненависть красным потоком хлынула из его сердца и залила все, страха не осталось.
– Помилуй их, правительница, а меня казни, – запинаясь, сказал он. – Извергом я стал и одиноким, как волк. И не было пути мне назад…
– И ушел ты и ходил, а главного не исполнил! – лицо Софьи исказила судорога, в ней проглянула злая мука, меры которой не было. – А тем временем царь Петр чад твоих вместе со всеми стрельцами в изгнание послал и погибли они. Вот теперь они тебе и выставлены в сострадание да в память.
– Нет! – закричал он. – Нет! Не погибли они, милые мои Ефросиньюшка, Тимоша, Аннушка!..
– Погибли! – хрипло сказала Софья.
Все заволоклось три этих словах ее. И толпа, и помост, и палач, и чада – все исчезло из глаз. Только очи Софьины долго еще горели перед ним. Наконец и они пропали…
VIIНо это все был сон. И в самую горькую минуту, когда мука выворачивала его сердце, когда смотрел он на Ефросинью с детьми и когда, задыхаясь от злобы, говорил с Софьей, он знал в глубине, что то был сон. Но это сознание не уменьшало боли. Как будто сон обнажал скрытое, и страдание становилось сильнее от яркости всего, что всплывало из прошлого и еще от чувства утраты; утраты не только сгинувших чад, но и самого времени, которое могло сойтись иначе в прошлом, но теперь уже сошлось навек и ничего в нем изменить уже было нельзя.
Били барабаны. Начиналось утро, и барабаны стучали сначала одиноко и резко. Осенний погожий день вставал над Москвой, над Красной площадью, и, чем светлее делалось, тем невнятнее стучали барабаны. Заглушали их крики, плач, и шум толпы, валом валившей на площадь, и стук телег, в которых подвозили на казнь стрельцов. Помосты были сделаны в разных концах площади, и телеги ехали к помостам, где уже каты ждали.
А он стоял с ружьем в ряду солдат и смотрел. Он будто окаменел, только глазами поводил по сторонам. Узнать его и из старых из друзей стрельцов никто б не мог, это он знал хорошо. Зеленая была у него на голове солдатская треуголка и черный, из долгого волосу, плотный парик с косой. Бороды давно и в помине не осталось, только торчали усы, как у того капитана, что схватил его после попа, – длинные и тоже вычерненные ваксой. И сапоги были на нем добрые и зеленый кафтан.
Гул, как начался у него в ушах, так и длился весь тот день не переставая. Сквозь этот гул только как бы прорывалось разное. То взметнется вдруг отчаянный девчоночий крик: «Тятенька! Тятя!» – и из-за голов, метущихся вокруг, покажутся на минуту и скроются детские руки, которых силою от рослого стрельца, ведомого под топор, отрывают. То молодая русая стрельчиха, краса неописанная, упадет наземь, забьется, зайдется плачем. То тяжкий, будто из-под низу, рванется хруст, от которого кровь стынет в жилах. То надсадный послышится хрип, стон звенящий сквозь стиснутые зубы, оборванный, задушенный голос: «Пусти, пусти, я его, я…».
Он стоял и смотрел. И видел голых по пояс стрельцов, укладываемых на плахи, и взмахи палачей с надсадным их хэканьем, как при рубке дров, и красные, красные брызги и отшатывающихся от тех брызг бледных, потных, дрожащих скрываемой, но видною дрожью бояр и других знатных людей.
Он видел, как провезли к помостам в телегах изломанных в пытошных избах Преображенского приказа знакомых стрельцов Чубарова полка Назара Ерша, Семена Куклу, Лариона Шелудяка, Артемия Маслова, Елисея Пестрякова и Колзакова полка – Василия Зорина, Ивана Жюлина, Ивана Волка и еще других полков многих стрельцов. И он считал, считал сначала, которых привозили, но потом сбился, запутался и бросил и уж только смотрел. Ему теснило грудь, и было тяжело.
И так, смотря по сторонам и все замечая, увидел наконец царя Петра. Царь был вдали, казался бледен. И так, будучи верхом, медленно передвигался, будто плыл над толпой на невидимом коне. Потом уж, вблизи, надолго остановился, стоял, смотрел.
Он видел хорошо лик царя и впился в него глазами. Черные глаза царя горели сухим огнем, изжелта белое лицо закаменело, схваченное непонятной судорогой.
Он знал тех, которых в телегах провозили, кинули к помостам – и Елисея, и Артемия, и Семена Куклу, и обоих Иванов – Жюлина и Волка, – и еще других. Он знал, что, если б их не взяли, – торчать бы от них Петру на стрелецких копьях или в крови плавать. Знал их и знал, что меры лютости их нет. И такова была сильна их злоба, что и в одном шагу от смерти обугливала она пламенем своим адским стрельцов изнутри.
Но, смотря в те часы на царский лик, чуял сердцем, что силу им царя Петра не пересилить, потому что упорством своим и яростью он их превзойдет. Но откуда та сила у Петра бралась, понять он не мог, и оттого охватывал его темный ужас.
А Софья в снах правду говорила: и мог, да не совершил…
VIIIДень выдался пасмурный, изредка сеял дождик. Кривой стоял у борта, смотрел на неспешно текущий Дон, поплевывал в воду, зябко кутался в тулуп. Ночные гости еще на рассвете убрались с корабля, уплыли к себе на реку, на левый берег.
Было скучно. По кораблю «Париж» слонялся он неприкаянно, тупо смотрел на палубу. Ее надобно было мести, а мести не хотелось. Устремлял взор единого своего глаза в задонские просторы, ища там отрады. Но травяное раздолье бередило душу еще сильнее, и хотелось бросить все и уйти с опостылевшего корыта прямо туда, в зеленые чащи, где и конь порой пропадал с головою.
Он был хмур, не находил себе места. Его мучило беспокойство. Раз начавшись, воспоминания тянулись уже нескончаемо и будто к чему-то нудили. Образы прошлого являлись и раньше, но бессвязно и тускло. Сейчас же они спорили с явью. С чего? Досаждало и то, что представлялось не только в самом деле бывшее, но и то, чего никогда не было. Хуже всего, казалось ему, что небывалое не походило, однако, ни на бред, ни на сказку, но каким-то боком касалось всамделишного. Будто оно все-таки как бы и было. Но где и когда? Он не помнил. Главное же, тут была Софья, какой он не знал. Или знал? Гнев ее и злоба были при том без обману. Мелькало у него в голове иногда, что все те сны – одно только наваждение есть бесовское и более ничего, но думать так все же опасался.
К вечеру небо очистилось. После того как опять проплыл, покрикивая, капрал, кривой на утлом дощанике быстро перебрался за Дон. Попал он как раз вовремя: ватага казаков вытаскивала бредень с рыбой. Другие на берегу раскладывали костер и ставили котел – варить уху. Жолымбет был тут же. Кривой обрадовался, сел к костру.
– Ну? – сказал он кайсаку. Что-то тянуло его к узкоглазому человеку с медным лицом.
– Ничего, – улыбнулся Жолымбет. – Хорошо. Уху варить будем. Все пришли.
– А что? Со всеми ладно?
– Ладно, конечно, хорошо. Одному что? Одному – плохо. Если и заблудиться, так и то хорошо со всеми. Лучше, чем одному путь искать. Так у нас говорят.
– Хорошо говорят! – кривой захохотал.
Сумерки плыли по реке. Там, откуда катил свои неспешные волны тихий Дон, воздух наливался ночью, и синева его ложилась сверху темным пологом. А внизу по течению вода еще играла отсветами заката, и воздух над ней был пронизан желтым, зеленым, сиреневым светом. Кое-где на берегах загорались огни, дым восходил светлыми голубыми прядями, тянулся и таял.
Притащили рыбу, старики взялись ее чистить. Гомон стоял вокруг. Пахло дымом, речной сыростью, мокрым песком. Иные из казаков, стянув порты, рубахи, мылись в реке, иные как есть, нагишом, пускались в борьбу, гонялись друг за другом, отвешивали по спине, по ляжкам один другому таких лещей, что звон стоял окрест и белая кожа под ударами вспыхивала огнем.
Кривой смотрел на гогочущих казаков, на небесный закат, на широкую, тихую, мерцающую гладь Дона, и тоска сжимала ему сердце. Ему вспомнились летние вечера на Москве в стрелецких слободах, когда еще стояли они в стольном городе, стояли и красовались, нетронутые ни пожарами, ни разорением, ни железным когтем царя Петра. Шла, возвращаясь с выгонов, мыча, заворачивая по дворам, скотина, и дым над трубами восходил полосами, тянулся, таял, и слюдяные окошечки поблескивали в иных избах таинственно и приветливо…
Ничего этого уже не было. Не осталось и следа от той жизни, что цвела в слободах. И сквозь тоску, охватившую кривого, пробивалось у него смутное прозрение, что всякая жизнь кому-то изнутри хороша, но не то в ней главное. А главное, наверно, то, какова она снаружи и чем для других жизней окажется.
Между тем котел с ухой уже закипал. Под него все подкладывали куски кизяка, они раскалялись в огненной груде и нагнетали жар все сильнее. Языки пламени лизали черные бока котла, вокруг которого собралось довольно много всякого народа с деревянными, глиняными, оловянными мисками и другой подходящей для ухи посудой.
Готовую уху черпаком на длинной ручке разливал сутулый человек громадного роста, босой, в белой рубахе чуть-чуть не до пят. Благообразная голова, вся заросшая буйным сивым волосом, намекала будто на происхождение из духовного сословия.
– Не из жеребячьей ли породы? – осведомился у него кривой, когда черед дошел до него и сивый вылил ему в миску полный черпак наваристой, дымящейся ухи с белыми кусками рыбы.
На вопрос человек отрицательно мотнул головой.
– Нет, – сказал густо. – Беглый, как и ты.
– Я не беглый, – обиделся кривой. – Я отставной.
– Ну, все равно.
Ублаготворив всех, налил и себе ухи, хлебнул корцом из бочки красного чихирю, крякнул, сел со своей миской рядом.
– Жил я в Заволжье, в керженских лесах, – стал говорить кривому, хлебая уху. – В тех лесах соловецкий выходец монах Авраамий на болотистом месте скит основал. От него и другие скиты произошли, – в лесах чернораменских, поломских, лысковских. А наиглавнейший там у них скит – в озере Светлояре, на дне, где потоплый град Китеж. Монахи там вечно службу служат, с крестом ходят, поют. Из-под воды голоса долетают, малиновый звон. Там жизнь без окаянства. Да хода туда нет. Только в часы особенные открывается. И то – ночью… Да не всем…
Жолымбет примостился тут же, рядом, ел уху, дул на горячую юшку, слушал.
Кривой облизал ложку, посмотрел на сивого, на белую его рубаху. Спросил:
– Тебе-то Светлояр, значит, не открылся? Без тебя монахи в Китежском скиту поют?
– Если б открылся, не сидел бы я тут с вами в бедности. А потом был в Нижнем в Новгороде. Оттуда в Астрахань струги со всяким хлебным запасом ходят, и на те суда всякие рабочие люди наймываются. И я ходил. Возили всякие рыбные обиходы вверх по Волге не из одной Астрахани, а из Гурьева-города тоже.
– Я в Гурьеве был, – отозвался Жолымбет. – Хорошо, город. Там Джаик-река в море течет. У бабы Фроси жил, большой двор. Две зимы жил, в работниках был, что надо, все делал.
– Уж это так, – подтвердил сивый. – В работниках живи, значит, – не спи.
– Я не спал, – серьезно сказал Жолымбет. – За лошадьми ходил, воду возил, бревна с Джаика возил, в извоз с мужиками ходил. Баба Фрося говорит: ты, Жолымбетка, истовый. Я смеялся. Я, говорю, баба Фрося, что такое истовый, не знаю.
– Истовый, – сказал кривой, – это еще можно сказать, – настоящий.
– А что за баба? – спросил сивый.
– Умная баба, толстая. – Жолымбет вздохнул. – Как медведица. Хозяйка. Давно на Джаике. Говорили, лет тридцать назад из Москвы пришла. Тогда в Москве бунтовали. Царь бунт усмирял, люди бежали. Баба Фрося на Джаик бежала. А с ней верблюжата ее, дочь да сын…
На Дон опустилась ночь. Казаки расползлись по берегу. Которые, напившись чихирю, орали песни. Которые подходили к котлу, еще черпали себе ухи. На небе от заката осталась узкая красная полоса, прикрытая сверху грядой туч.