Текст книги "Огненный стрежень"
Автор книги: Юрий Плашевский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
Одного помещика тульского убили в шесть утра. В Петербурге, в собственном доме, дворовые. Убивали камердинер да писарь. Истязал их барин без отдыху, они и сговорились. Топором по голове. Убив, явились в полицию. С повинной. Одному семнадцать лет, другому двадцать. Мальчики.
Мигает, дрожит ночник. Мечутся по углам тени. Ворочается на железной кровати Николай, дышит тяжело. Жар глаза туманит. Наверно, тогда простыл, когда в Михайловском манеже смотр баталионам был, что в Севастополь шли. Пробрало до костей.
Помельче уж народ был в манеже, не то что раньше. Не то что, скажем, прошлогодние рекруты, что ему тогда в Иорданском коридоре дворца представлялись. Молодец к молодцу. Сам размечал новых по гвардейским полкам. Кого куда. Мелом каждому на спине номер, полк.
Да как вкусно скрипел мел по сукну…
…Прошло… В соседней комнате храп. Дежурят, мол, у одра болящего. Все формалисты. Как сам он.
Как тот мерзавец – комендант, которого он чуть не убил своим криком. А осматривавших, что любопытствовали изображениями севастопольских фортов в Инженерном замке, так и не нашли. Крамольное тотчас разыщут, а шпионов – погоди. С улицы привел, сукин сын, комендант. Похвастался, показал.
Глаза выпучил на него тогда. Обомлел от страха. Виноват, шепчет, виноват. Таковы-то они все. А лучше нет.
А дошло до того, что шагай хоть в пропасть – ни один подлец слова не скажет. И как? Сколько лет армию холили, растили, молились, а под Евпаторией в решительный час в пушках – по одному заряду. Поражение, бегство, срам.
Нет, никто слова не вымолвит ему поперек, хоть кто б и видел, что шаг занесен над бездной. Шагай! Он и шагнул.
Никто не мог. О холуях говорить нечего. Он их создал? Так. Но и они его. Да, да, господа.
Николай ворочался беспокойно и чувствовал, что мысли его все более мешаются, утрачивая присущую им всегда – так он думал – стройность.
А не сон ли был все это, вся жизнь? На лоне северной столицы сон. И во сне прошла власть безмерная, почести божеские, парады, блеск и лесть, не знающая пределов.
Но лести той цена – грош. Не верил уж никому он теперь. И за гробом – тоже. Только умри – на иной лад заговорят. Сейчас одно скребут, потом другое напишут. Помоями обольют, все на него свалят.
До утра далеко. И тоска. Гниль все и прах. Иль уж все равно? Иль играть до конца? Но переменилось все, будто свет другой все осветил. И давно переменяться начало, и что дальше, то переменялось все быстрее. И ведь недавно же еще будто в Аничковском балы еженедельно открывались на сто персон. Министры, знать. Для них карточные столы. Он не любил, чтоб танцевали поздно. Ужинали в час и после все разъезжались. Польки еще не знали, но вальсировали.
Лести было много, но и игривости тоже. И тогда непринужденнее…
Николай заснул. Он спал недолго, и сон его был неровен и тяжел. Он проснулся от прикосновения к груди чего-то холодного. Он с трудом поднял веки и увидел склонившегося над ним лейб-медика Мандта.
Мандт долго выслушивал его, потом выпрямился. Лицо его было хмуро. У постели стояли еще другие, но Николай смотрел только на Мандта.
– Что сказал тебе твой рожок?
– Ваше величество, – запинаясь, начал Мандт, – в свое время, вы помните… Вы сказали, что если будет приближаться та минута… Вы понимаете…
Тяжелый взгляд Николая был неподвижно устремлен на него. Как, однако, спотыкается этот немец. На каждом слове.
– Ты хочешь сказать, – слова звучали глухо, – это и есть последний шаг?
Мандт смотрел на него с ужасом. Губы Николая кривились в непонятной усмешке.
– Да, ваше величество.
– Что ты услышал?
– Паралич в легком начался.
Значит, конец сна. Он приказал позвать наследника и всем выйти.
7Солнце садилось. Валиханов ехал верхом по склону горы. За ним в отдалении следовал молодой джигит. Валиханов все смотрел в вечернюю степь и думал.
Ему представлялись громадные пространства, что отделяли его сейчас от Петербурга. Целый день провели они вдвоем с джигитом на Срымбете. Валиханов пил кумыс, ел дымящуюся, только что сваренную баранину, лежал на кошме в тени деревьев, смотрел в небо. Там плыли белые легкие облака.
Он вспомнил Петербург. Иногда все пребывание его там казалось ему сном. Сколько он ни думал, никак не мог уловить скрытого смысла картин, что вставали в памяти.
В этот день он более всего вспоминал Достоевского, его худое нервное лицо, бледную тонкую руку, что была вечно в движении, в доказующем жесте.
Все это осколки образа, который весь не давался и уходил куда-то вглубь и таял. Но за осколками маячил – и чем дале, тем чаще – дух могучий, неровный и как бы кипевший в непрерывном с собою борении.
Нет, это не был выезженный мерин, о котором наперед все известно. То был аксак-кулан, норовистый, непокорный и трагический, который – станешь его брать – убить может ударом копыта в сердце, а возьмешь – на кручу взнесет и рухнет, и себя может погубить и седока.
Такое, казалось порой Валиханову, страдание, душевное и телесное, – изведал этот человек, что утратил страх уже всякий перед всякой мукой. И сам уже мерою всякого чужого страдания готов стать без трепета.
Он все будто искал что-то в себе. Валиханову иногда становилось его жаль, потому что нет-нет и приходило на ум, что, может быть, неслыханная эта работа совершается как бы в осажденной уже цитадели, где вот-вот к тому же вспыхнет пожар. Может быть, и лихорадочность от того же?
Кривил ли когда-нибудь искатель и подвижник сей душою перед собою? Притворялся ли? Но зачем ему это надо было, если – знал Валиханов по прошлому – в поисках был неостановим, упорен и конечных пунктов не страшился, хотя и взирал на них с некоторой как бы печалью?
От солнца по степи побежал розовый и желтый свет, который становился все гуще.
Съехали с горы и взяли в сторону, минуя аул. Оттуда уже тянуло вечерним дымом. Звонко раздавались в густеющем сизом воздухе человеческие голоса, лай собак, призывное ржание кобылиц.
Чего ради вспомнился ему сегодня Петербург? Чем влечет он его? Что связало его с ним? Что ему до него?
Он не любил этот город. Глухое раздражение подымалось иногда против него. Но то, что пережито было там и передумано, забыть не мог.
Может быть, непрерывность – отгадка всего, что зовет и вопрошает мучительно в думах о своем же народе?
Чем послужить ему, как? Приобщением – как сказал он тогда Достоевскому? Но громадна цель, и не одного ума, не одной души, и не одних рук дело. И может быть, важнее живым стать примером для других и увлечь юные еще умы?
Шагает не спеша конь. Красным диском уходит за горизонт солнце. Всегда ведь сначала один шаг. Но если неутомим конь, то совершит и последний к цели шаг. Какова же цель?
Непрерывность – вот причина. И непрерывностью своей степь его родная соединяет земли разные и непохожие. И кем стать народу? Видно, многим еще годам пройти, прежде чем решится это, но не обойти вопрос сей и не отвертеться от него.
Не должно человеку зло сносить, сказал он тогда, – даже если и от родины оно. Но не земля ж сама родит зло. И не народ. Те, что народом правят? Или и они знают лишь старую тропу? Непрерывность, непрерывность! За один конец нити ты только держишься. Но в чьих руках она там, в будущем?
Красный круг совсем почти исчез с неба, краешек над землей остался. Огонь закатный уходит вверх и там меркнет, покрывается жемчужным пеплом.
Валиханов натянул поводья. Конь стал. Вот и последняя расплавленная капля пролилась за темный окоем.
КЛЯТВА
IОни пришли к монастырю ночью и долго ждали в овражке, покуда один из них уходил к монастырской стене.
Ночь была теплая, тихая, небо чистое. Звезды мерцали. На Балчуге, в Китай-городе и поближе, в Замоскворечье, слышно было, лениво брехали собаки. Покрикивали, перекликались сторожа.
Новодевичий же был молчалив, темен.
– А солдаты у монастыря стоят? – спросил один, когда надоело молчать.
– Стоят, – ответил кто-то. – Бутырского полка.
– Дык как же мы?
– Не бойся, дядя, цел будешь. Один солдат, как раз ему в эту ночь у стены с угла стоять, со стрелецкой женкой спутался. Вот она его сейчас в кабак уводит.
– В кабак? Да туда единым же духом слетать можно и на месте быть. Разве ж нам времени хватит?
Засмеялись.
– Не бойся, говорю, дурень. Женка эта его из кабака к себе в избу поведет. А стрелец женкин уж третий год глину на дорогах месит. Смекаешь? Скоро ли солдату из той избы выбраться?
Опять засмеялись. А тот, кто спрашивал, принялся вдруг ругаться на чем свет стоит, серчал крепко.
Еще кто-то голос подал:
– Теперь, стрельцы, порог мы переступили. Теперь назад нам, ребята, ходу нет.
Сказано было спокойно и не второпях, а рассудительно.
– Чего стращаешь? – отозвались тут же зло с краю. – Чего?
– А чтоб знали. Покуда мы, стрельцы, по Москве просто шатались, слезу пускали, были мы жалкие бегуны и никто боле. А к монастырю, до царевны до Софьи Алексеевны сейчас дойдя, стали мы воры и государю преступники.
– А еще что? – опять сбоку подзадорили. – Семь бед, один ответ.
– А еще то, что должны мы, конечно, о себе сами промышлять, да что из того выйдет и каков ответ будет, никому не ведомо.
– Пусть! – ярился крайний. – Хуже не будет. Царь Петр стрельцов перевесть жаждет и на Москве их не держать. Оттого под Азовом пагубу нам творил и теперь домой не пускает. Стрельцы, когда на Москве, дома, тогда только и сила. А на окраинах и щуплый самый соплей нас перешибет. Потому и надо, – покуда царь Петр в чужих странах ездит, царевну нам опять на царство выкликнуть. А после поздно будет.
Рассудительный тихо засмеялся, не выдержал, встрял:
– Выкликнуть! Ее только выкликни, она с нами тут же, как царь Петр, сделает. Мало она, как у власти была, наших голов поснимала? И еще поснимает, лишь бы ей за венец ухватиться…
– Что ж остается? – хриплый сказал это с сомнением и с тревогой. – Чего ты нас бередишь?
– А то и остается, зачем сюда пришли, – рассудительный вздохнул. – С царевной, может, еще сладим, а царя Петра избыть надо непременно, силен сделался…
– С того б и начинал, – злой крякнул. – А то развел…
– Разводи не разводи, а дума душу сушит…
Опять затихли и молчали в раздумье до самой той поры, пока не вернулся наконец уходивший стрелец.
– Пойдемте, – сказал.
Они поднялись, и пошли, и через малую в стене дверцу, с трудом отворившуюся на заржавелых петлях, впущены были внутрь.
Там их ждала черница и, повернувшись, быстро пошла вперед, и они безмолвно последовали за ней.
Келья, куда пришли, была просторна, в два окна. На столе горела высокая свеча. Углы были в темноте, у стены стоял с высокой спинкой стул. На нем сидела Софья, откинувшись, смотрела прямо. Она кивнула головой, и черница вышла, тихо притворила дверь.
Лицо Софьи, ярко освещенное, было бледно.
Она протянула руку с толстыми перстнями на пальцах. Стрельцы затеснились, припадая. Поцеловав, вставали, отходили, молча становились у стены.
Софья внимательно смотрела на каждого. Глаза ее блестели, грудь поднималась медленно, высоко, трудно.
– Муку принимаете, стрельцы, – заговорила, сдерживая голос, чтоб не зазвенел, – за то, что оставили меня тогда, десять лет назад. Он и одолел, царь Петр.
– Государыня, – выдохнул один стрелец, – враги попутали. Каемся…
– Помолчи. Времени осталось мало. Возвращайтесь сей же час в полки, ведите их на Москву. Кличьте меня на царство. Сами видите: врозь нам быть – всем сгинуть. Хотите, чтоб по-моему было и по-вашему?
– Хотим.
– Тогда не мешкайте, покуда царя Петра на Москве нет. – Повернула голову, сказала в темноту: – Дай грамоту.
В углу, в темноте, оказался человек, бородатый, в простой камилавке, подступил, протянул Софье грамоту.
Она взяла, встала. Стрельцы приблизились, один выступил вперед. Софья подала ему свиток.
– Читайте слово мое полкам. В нем все сказано, как буду вас жаловать. Чтоб быть вам на Москве со всей силой не медля. Грамоту берегите пуще глаза, если что – в огонь ее киньте. В ней и ваши головы и моя тоже. – Стиснула руки, прижала к груди. – Идите.
Задержала взгляд на серых глазах – стрелец у стены глядел на нее чуть исподлобья, и странен показался Софье этот взор, – будто ожидал стрелец еще чего-то и прощался в то же время с ней.
– Останься, – сказала она ему.
Все вышли, а он, как она велела, остался. Она увидела, что росту он среднего, широк в плечах, статен, волосы на голове кудрявы и молодая бородка кудрява же.
– Ты что? – сказала она.
– А я, государыня Софья Алексеевна, как все.
– А ты не супротивник ли мой? – сказала Софья. – С чего в глазах у тебя туча?
– С чего ей, туче, быть, государыня, это ей самой лучше ведомо.
– Не веришь, стрелец, что одолеем царя Петра?
– Не верю, царевна.
– А ты не говори сотоварищам своим, что не веришь…
– А я и не говорю.
– И не скажешь?
– Не скажу.
Глаза Софьи потемнели. Расстегнула на груди мелкие золотые пуговицы атласного платья, достала на тонкой цепочке крест. Как доставала, разошлись атласные отвороты платья и мелькнули уходящие вниз белые груди. Перехватила взгляд серых глаз, и грустная усмешка тронула Софьины губы.
– Поцелуешь мне крест? – сказала.
– А мы тебе все целовали, государыня.
– Ты мне особо поцелуй и на особое же дело.
Стрелец побледнел.
– Молчишь? Боишься?
Стрелец не отвечал.
– Боишься? Говори!
– Боюсь? – глаза его сверкнули. – Дай! – схватил из рук ее крест, притянул так, что Софья шатнулась, и с остервенением поцеловал раз, другой, третий. – Вот!
Софья закрыла глаза.
– Хорошо, хорошо, ты понял, – подняла медленно веки, по-новому, будто на незнакомого, посмотрела на него, смотрела долго. На шепот перешла: – За ними не ходи, за стрельцами, и в полки не возвращайся. То наше дело. Ты уйди, затаись, к царю проползи, личину надень не стрелецкую, чтоб не узнал тебя никто, в солдаты нанимайся или что хочешь делай. А только с царем Петром рядом окажись, и тогда…
– Не поминай, царевна, вслух, чего не надо. И так сделается. – Помолчал, добавил твердо: – Я сделаю.
Софья метнулась к столу, достала из черной, белой костью выложенной шкатулки кошель с деньгами, сорвала, морщась, с пальцев два перстня, отдала все стрельцу.
– А как зовут тебя, не говори, стрелец, чтоб имени твоего мне не знать и выдать не мочь.
IIКто она? Учитель ее, наставник отец Симеон, говорил: богатырь-девица. Говорил, да что с того. Девичьей чести и в помине нет, прелюбодейница сделалась тайная, до мужского естества жадная… А силы богатырские на что тратятся?
Ах, душно; топят в монастырях очень уж жарко. Постель горяча, тело горячит.
Семь лет ты, царевна, державу в руке держала, что сделала? Азов воевала, стрельцов усмиряла, что с Тараруем, князем Хованским, бунтовали, на старую веру повернуть хотели. Из немецких стран Захариуса Пауля и иных мастеров звала, чтобы мануфактуры на Руси заводить, бархат, шелк самим ткать. Славянскую греко-российскую академию на Москве устроила, недорослей учить.
Ах, ведь то ж самое, девушка, царевна-свет, будто ты делала, что умные всякие да разумные твердят, что и сам брат Петруша заводит! Но все втуне, раз годы свои под крепким запором в Новодевичьем проводишь.
В подушках пуховых голова тонет. Некрасива ты, говорят, – голова громадна – не девичья, не женская, мужичья, – на что она тебе дадена? Зря тебе она, видно, досталась, хоть и великие в ней мысли.
Отчего ж? Да оттого, что много званых, да мало избранных. Да все оттого, что Азов ты воевала, да не взяла. И стрельцов усмиряла, да не усмирила. И иноземцев звала, да назвала мало.
Софья встала, в длинной до пят рубахе подошла к окну, толкнула створки. За окном шел дождь. Он шелестел невидимыми нитями по мокрой зелени кустов, что подымались сразу за стенами. Дождь сеялся на землю, на Москву. Невидимая, недостижимая Москва спала под тонкой его и зыбкой водяной сетью. Спала крепко и знать не знала про царевнины думы.
Холодом, влажной ночной сыростью тянуло из окна. Легкий ветерок овевал разгоряченное лицо. Мысли путались.
…И вирши ты сладкие и благолепные писала, Софьюшка, и ученых иереев в восхищение ими приводила. А как на народе появиться, в соборе сесть, спор о вере слушать, – постные рожи иерейские страх перекосил: «как можно, царевна!» – зашептали, клобуками закивали. Шагу ступить нельзя было. Бояре задами толстыми трясут, бороды частоколом уставят, не вырвешься. Потому – баба, хоть и правительница. Ни верхом тебе на коне, ни в чужие земли носа высунуть. Потому и зря на плечах была мужицкая твоя да умная голова.
На выходе одном весеннем, в конце уж управления ее, на ступенях Успенского собора юрод в лохмотьях встретился, три прута ей протянул: березовый, железный, медный. Взяла железный. А сердце зашлось страхом: то ли сделала, что надо? А юрод осклабился, затрясся, захохотал громогласно, крикнул:
– Добро тебе, царевна благоверная, паси их посохом железным.
Хохотал юрод дерзко, а как глянул на нее, увидела: глаза у него были светлые, умные и с дерзкой повадкой его не вязались, было в них как бы мерцание.
Не смогла пасти посохом железным. А надо бы. Да стрельцов-то, может быть, как раз пуще всего надо. Кричали же из стрелецкой толпы в тот год, как у православных попов со староверскими старцами спор был: «тебе-де, царевна, в монастырь пора, полно-де царство мутить».
Вольница. Им ни царь Петр, ни Софья не надобны, были бы казацкие воровские обычаи, чтоб круг и чтоб на том кругу царей-межеумков выкликать, какой им в тот час люб покажется.
Дождь за окном перестал. Тихо сделалось. Только капли с веток срывались вниз, падали изредка громко на листья. Теперь слышно стало, как под окнами внизу ходит часовой.
Стрелец давешний смотрел на нее неподвижно. Было у него в глазах непонятное, темное. А в тебе все ль понятно?
Все-то ты других, царевна-свет, наущаешь. А сама, коли пришлось бы? Убила брата бы?
В Софье что-то сжалось. Тяжелая волна ненависти и страха залила душу. Она поняла: убила бы. И поняла еще, что жизни ей без престола нет и все сделает, чтоб только достичь его.
IIIЧеловек спал на палубе сорокапушечного корабля «Париж», который стоял у правого берега Дона. Ниже по течению еще виднелись в рассветном тумане другие корабли, безлюдные, немые, неубранные, – остатки «воронежского» флота царя Петра.
Брошен был флот за ненадобностью – с тех пор как шибко пошли дела на севере. Теперь и самого царя Петра уж, правда, не было на свете, но дело его, пусть и со скрипом, все шло и все больше тоже на севере.
Флот гнил на якорях, на приколе. Зарастал мохом. Рассыхалась обшивка. Распадались без смолы в жаре, в холоде, в сырости шпангоуты, крестовины, кили, на диво сработанные некогда великими мастерами судового дела, а иные – даже и руками самого царя Петра.
Брошенному флоту, однако ж, была придана инвалидная команда – для бережения. Служба была тихая, инвалиды несли ее исправно. Жили на двух, на трех кораблях, кои сохраняли от полного распадения. Кое-где конопатили, заливали смолой, мели палубы, блюли порядок.
Человеку, инвалиду тож, что спал на чистых скобленых досках наверху корабля «Париж», снился сон. Если б рядом со спящим в сей миг оказался кто из пришлых на реку беглых, осевших на Тихом Дону, он бы, послушав мычание и вскрики его, осклабясь, сказал, что кривому, верно, привиделось что-нибудь про царевну, про Софью Алексеевну. Рассказывать или, по-ихнему, плести байки про которую кривой, напившись вина, был великий мастер.
С иными пришлыми, или еще иначе, по донскому обороту, – кацапами, кривой охотно вел знакомство. Верно, потому что были они беглые с севера и иных из них, если не прямо, то боком коснулось-таки великое стрелецкое разорение, учиненное на исходе минувшего века все тем же окаянным царем Петром.
Не будучи пьяным, кривой иногда под вечер, когда за спиной солнце опускалось за край земли и заливало красным светом травяное раздолье окрест, таращил, бывало, единственный глаз на донские просторы и хрипло каркал:
– Видишь, едут за тем увалом казаки. А уж к ночи дело. И купцы едут, и всякие другие христиане. И горя им мало! А мы! – выкрикнув это, начинал оглядываться на слушающих, глаз у него вертелся, как бешеный, кацапы притихали, смотрели почтительно. – А мы! Юшку из носа пускали от татарского злонравия и напастей, только на Азов идучи. А уж когда Азов нам пришлось под конец брать, тогда из нас, из русского, московского племени кровя эти самые рекой текли, батюшкой твоим Тихим Доном…
…Человек все спал на палубе бывшего сорокапушечного фрегата «Париж» (пушек давно уже не было), укрывшись с головой бараньим тулупом.
Сон, что снился ему, был тяжел и тревожен. Ему снились ночь, Новодевичий монастырь и келья в Новодевичьем, а в келье – Софья.
Царевна (ее, царство ей небесное, давно уж не было в живых) во сне у кривого глядела грозно, нахмурившись, сжав руки под грудью.
– А чем я вас пожалую, то мое царское дело, – сказала, усмехнулась, и голос ее был груб. – Быть вам всем наутро на Красной, и будет там для всех для вас казнь.
Человек замычал, завозился на палубе, сбивая тулуп. Ему снилось, что говорил он царевне что-то поперек, просил, напоминал, протягивая руку, но царевна уходила, уплывала в глубь кельи. Он говорил ей, что она ошиблась, и что на Красной это царь Петр их казнил, а ей помиловать их, стрельцов, надо, и будут они звать ее, как было сказано, на державство.
Софья же в ответ только недобро смеялась, качала головой.
– А клятва-то? – выговаривали вдруг ее губы. – Клятва? Ты крест целовал. Или забыл? Почто не исполнил? – Глаза ее засверкали гневом. – Целовал же, смотри, – она развязала у ворота шелковую тесьму, и платье вдруг упало, она стояла нагая, смеялась. – Ну, чего же ты, кривой, целуй сызнова…
Она переступила тихо через платье, приблизилась. Между грудей ее искрился, слепил глаза золотой крест, и белая ее нагота была так страшна, что человек застонал, заскрежетал зубами, дернулся всем телом, – проснулся…
Светлое голубое утреннее небо с высоты заглянуло ему в глаза. Он полежал, опоминаясь, припомнил сон, и злая улыбка искривила его губы.
Весь этот день он был тих. Старательно мел палубу. Спустившись к Дону умыться, стал на колени у воды, долго рассматривал себя в текущем зеркале, что дышало прохладой, было зелено, загадочно, темно…
Под вечер проехал мимо на лодке однорукий капрал. Потыкал веслом в борт фрегата, покричал что-то, показал строгость. Потом уселся опять на корме, заработал веслом, уплыл восвояси.
Кривой смотрел на закат, и лик его был сумрачен. Приплыл из-за Дона малый, привез связку чебаков. Рыбы были толстые, жирные, их обмазали тестом, испекли на угольях, на железном листе. Потом положили на большое круглое деревянное блюдо, стали есть.
Кривой выбирал большие сочные белые куски, посыпал крупной солью, клал в рот, жевал не торопясь, запивал кислым чихирем из глиняного кувшина.
С малым приплыл еще человек. Лицо медное, широкое, гладкое, глаза узкие, черные. Сидел с ними, ел, пил вино.
Кривой опросил:
– Турок?
Он помотал головой:
– Кайсак. Из-за Яика. Звать – Жолымбетом.
Стало темно. Высыпали звезды. Наевшись, напившись, лежали на палубе, смотрели вверх. Кривому начало вспоминаться.








