Текст книги "Огненный стрежень"
Автор книги: Юрий Плашевский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 22 страниц)
…Сердце билось учащенно. Широко открытыми глазами Павел Васильевич смотрел на простор Эльбы.
…Девочки-англичанки угомонились и, чинно сидя за столом вместе со взрослыми, пили молоко. Мужчины оставили в покое политику и германского канцлера и отдались куда более важному делу. Им принесены были бифштексы, и они занялись ими со всей серьезностью. По отрывочным замечаниям Павел Васильевич понял, что блюдо было оценено ими весьма придирчиво и нашло полное их одобрение.
Тут он заметил на террасе за столиком еще одного господина. Кажется, он появился недавно. Это был молодой человек с русой бородкой, сероглазый, с крупными губами и носом, в черном пальто, которое он широко распахнул, наслаждаясь теплом. Он пил кофе и читал газету. Вид у него был до того русский, что Павел Васильевич, взглянув, уже не мог отвести от него глаз.
Внешность у него была не очень характерная. Может быть, студент, врач, адвокат. Петербургский чиновник? Или из купеческого сословия новой формации? В нем чувствовалась интеллигентность. И как же в то же время ему пошли бы сапоги с глянцем и поддевка…
Молодой человек поднял глаза. Взгляды их встретились. Он тут же встал, отложил газету, подошел к Павлу Васильевичу.
– Прошу великодушно извинить меня, – приятным, звучным баритоном сказал он, обращая на Павла Васильевича свои серые глаза, – вы не из русских ли? Да? Я так и подумал. Разрешите устроиться у вашего столика?
Он принес стул, сел.
– Вы хотите мне что-нибудь сказать? – спросил Павел Васильевич, удивленный и в то же время заинтересованный решительными действиями соотечественника.
– О да! – быстро ответил тот. – Впрочем, ничего особенного. Просто я подумал… Видите, мне кажется, я знаю вас…
Он пытливо посмотрел на Павла Васильевича.
– Простите, – брюзгливо сказал Павел Васильевич и пожевал губами, – я не помню, чтобы мы встречались. Хотя, конечно, мне очень приятно…
– Нет-нет! Мы не знакомы, мы с вами нигде не встречались, но все-таки я вас знаю… Видите ли, вы меня должны извинить… Может быть, я повинен в некоторой навязчивости… Из России я недавно… Я знал, что буду здесь, в Дрездене. У меня тут дела. Я фотографию вашу видел… И потом – мне говорили о вас. Вы – Анненков Павел Васильевич. Да? Мне говорили, что вы живете в Дрездене.
– Да. Я Анненков. – Павел Васильевич откашлялся. – Но что же? С кем имею честь? Я, простите, что-то не понимаю. И кто вам говорил обо мне?
Молодой человек застенчиво улыбнулся.
– Вот видите, как неладно получается. Мало того, что меня вы не знаете. Да еще к тому же я не уверен, что вы знакомы с тем человеком, который мне рассказывал о вас.
– Кто же это рассказывал?
– Лопатин.
– Лопатин? – переспросил Павел Васильевич, пристально вглядываясь в молодого человека. – Герман Лопатин? Я о нем слышал. Кажется, он…
– Он «Капитал» Маркса на русский перевел. Он был с ним близко знаком.
Анненков глубоко вздохнул. Сквозь вялые сожаления, груды отживших, тусклых, поблекших образов вместе с именем Маркса вдруг словно прорвалась струя настоящей жизни и настоящего дела. Анненков сидел не двигаясь, впившись глазами в сероглазого молодого человека. Тот что-то говорил, но Анненков не слышал. Перед ним с необычайной ясностью встало внезапно давнее воспоминание.
О да, это было в Брюсселе, ему исполнилось тридцать три года, и он бродил тогда по Европе с распахнутыми настежь чувствами… Он впитывал все с жадностью. Он искал…
В Брюсселе он приходил в дом на улице Альянс…
* * *
Ему открывала госпожа Женни, миловидная женщина с густыми темными волосами, супруга человека, который с семьей жил в том доме. Его звали доктор Маркс. Доктор философии…
Она приветливо улыбалась и приглашала его войти. У них бывало много людей. Поэты, мастеровые, корреспонденты газет, эмигранты. Там спорили, обменивались политическими новостями, читали экономические и философские статьи и тут же подвергали их строгому суду.
Павел Васильевич усаживался в углу комнаты и молча слушал все, что говорилось. Самыми заветными часами были для Павла Васильевича те, когда ему удавалось побыть наедине с хозяином дома.
Маркс ходил по кабинету, курил, иронически посматривал на него, устроившегося на диване, и говорил.
– Вы хотите знать, добр ли человек? – Маркс останавливался, выпускал струю сигарного дыма, улыбался. – Но ведь совершенно ясно, что любой, кто заявит, что он в состоянии дать утвердительный или отрицательный ответ на этот вопрос, вполне заслуживает звания шарлатана.
– Почему?
– Да потому, что еще старик Бальзак, как дважды два четыре, доказал, что человек сам по себе ни то ни другое, то есть, он ни зол ни добр, или, если хотите, он и то и другое, он может быть и зол и добр. И весь ответ на вопрос, каким он станет в каждом определенном случае, заключен в обстоятельствах.
– Это фатализм.
– Да, если проблему обстоятельств довести только до признания их решающего значения, решающей силы. Но если поставить перед собой задачу изменения обстоятельств…
– Дорогой Маркс, в этой вашей фразе, если вдуматься, в зародыше, – задача, которая никогда еще никем не ставилась на земле. Да знаете ли вы, что значит – изменить обстоятельства?
– Знаю. Это значит изменить мир.
– И вы хотите взяться за это?
– А почему бы и нет? – взгляд Маркса ушел в себя, на лицо легла тень задумчивости. – Объяснить мир? О да. Задача достойная. Вот тут и вырастает самое главное.
– Что же?
– Простейший вопрос бытия. Жизнь изо дня в день. Ведь прежде чем подойти к чему угодно – к политике, вере, искусству, – человек должен прежде всего быть, существовать. Иметь еду. Жилище. Одежду. И производить все это. Вот здесь – начало начал… Начало людских отношений. Корень обстоятельств.
– Разве вы уже не вскрыли его? – воскликнул Анненков. – Надо только взяться!.. Схватить.
– О нет! Это вам только кажется. Впереди еще огромная работа. Идя в сражение, каждый должен знать, что ход событий с ним. – Маркс покачал головой. – Нет, впереди еще много дел. Основы существования. Это, конечно, так. Но сейчас ведь, мой дорогой русский друг, никто из нас не шьет сюртуки сам для себя, дабы прикрыть свое бренное тело. Их шьют в мастерских, которые становятся все больше, все громаднее. И они не принадлежат тем, кто в них работает. Работники лишь получают плату от хозяина… Да, плату. Кажется, что все просто: плата за труд… А на самом деле?..
Маркс, задумавшись, смотрел на Павла Васильевича.
– Вы говорите, я обнажил корни. Пока еще нет. Нужно точное знание.
Огоньком сигары Маркс чертил в пространстве прямую линию. Точное знание… Анненков смотрел на него, слушал. За окном комнаты уже давно была бельгийская ночь. На письменном столе в канделябре горели свечи. За стенкой слышались приглушенные шаги, голоса. Жена Маркса говорила со служанкой. Детей уже уложили спать, в доме становилось все тише, все спокойнее. А Маркс все ходил по кабинету, посматривал на Павла Васильевича и говорил.
Этому человеку, который с такой удивительной последовательностью и прямотой шел к намеченной цели, не исполнилось в то время еще и тридцати. Маркс был на пять лет моложе Павла Васильевича. Но русский путешественник сразу почувствовал глубину его натуры.
Среди посетителей дома на улице Альянс бывал молодой вестфалец, пылкий поэт. Высокий, стройный. Руки у него были нежные, как у девушки, с длинными пальцами. Он следил за ними, как и вообще за своей внешностью, хотя очень стеснялся этого. Его тоже сильно влекло к Марксу. Он любил слушать его.
– С ним ничто не страшно, – говорил он. – Заново вспоминаешь, что ты – человек. С ним не страшны коварные уловки этой старухи, этой ведьмы с длинным бичом… Истории, неумолимой гарпии… О, Маркс даст в руки оружие, чтобы справиться с ней…
Спустя два года поэт погиб на баррикаде, и именно здесь, в Дрездене, во время восстания. Мишель Бакунин видел его: ворот рубахи был распахнут, ветер развевал кудри, в тонких пальцах сжата рукоять тяжелого пистолета. Он кричал: «Да здравствует республика!» Пуля попала ему в сердце…
Потом для Павла Васильевича опять наступили годы странствий.
Изредка до него доходили вести о Марксе. Но это было все реже и реже. Маркс переехал в Лондон, он непрерывно работал, писал… Мыслитель, философ, ученый… Да, он хотел освободить человека… От чего? От страшной силы обстоятельств? Но человек запутывался все больше. Стальная сеть железных дорог ложилась на лицо земли. Маршировали солдаты. Суверены обменивались надменными нотами. Взрывался, горел Севастополь. В черноморскую пенную пучину, пылая, уходили турецкие, русские, английские, французские фрегаты. В мглистом, морозном, туманном Петербурге в Зимнем Дворце белый как мел доктор Мандт подавал царю, по собственному, личному приказанию самодержца, – смертельный яд. Солдаты все продолжали маршировать. Старуха, ведьма, отвратительная гарпия, щелкала своим неумолимым бичом. И уже не Севастополь, Париж в пламени. Падает Вандомская колонна. Французы опять берутся за свое. Гражданская война. Коммуна. Русская женщина на баррикаде… Русская, русская стреляет в цепи, идущие из Версаля.
…Маркс работает. Он спешит. Оружие для переделки мира должно быть выковано. Познать то, что до него не мог объяснить никто.
…Павел Васильевич, будто внезапно очнувшись, пристально посмотрел на сероглазого русского. Тот все улыбался, дружелюбно и застенчиво.
Воздух пьянил, и солнце сияло, и стебли глицинии ждали часа, чтобы распуститься зелеными листьями и бледно-сиреневыми цветами.
Молодой человек все смотрел на Павла Васильевича и что-то говорил, смущенно улыбаясь, и у того отдаленной догадкой мелькнуло наконец, что смущение, и застенчивость, и улыбка – это, пожалуй, сила, которая, кажется, себя не вполне еще сознает.
– А в Симбирской губернии сейчас напоследок метели разыгрываются – страсть, – сказал вдруг неожиданно для самого себя Павел Васильевич, и взгляд его затуманился.
Молодой русский ничего не сказал, пристально вглядываясь в своего собеседника, о котором ему, видно, много приходилось слышать.
* * *
Человек, квартировавший в дрезденской гостиница «Саксенхоф» под именем российского первой гильдии купца Тихона Ивановича Семиперстова через три недели выехал на родину.
Уже было совсем тепло. Весна одевала молодой зеленью поля, луга, перелески Саксонии, Бранденбурга, Померании. Ехать об эту пору в поезде, глядеть в открытое окно вагона, подставляя лицо свежему ветру, было истинным удовольствием. Молодой купец все это и проделывал, разглядывая веселые пейзажи, проносившиеся мимо. Серые глаза его тем не менее хранили серьезное, слегка даже озабоченное выражение. И было от чего: дела, о которых молодой человек говорил в свое время Анненкову, требовали чистоты, ловкости и сноровки: он вез в Россию партию оружия для петербургской организации «Народная воля». Отсюда понятна озабоченность, сквозившая в глазах молодого человека, который очень хотел деликатное предприятие, порученное ему, выполнить как можно лучше.
Уже за Берлином из газет узнал он о том, что несколько дней тому назад скончался довольно известный русский литератор Павел Васильевич Анненков, проживавший последнее время в Дрездене.
На русского путешественника, называвшего себя Тихоном Ивановичем Семиперстовым, накатила при этом тоска, силе которой он сам немало дивился. При всем том не мог он удержаться от перебирания в памяти своей обстоятельств недавней и столь короткой встречи с Павлом Васильевичем, и долго шли перед мысленным взором его необычайно яркие картины: набережная, залитая ярким солнцем, веселая толпа на ней, с тихим шелестом струящиеся воды Эльбы, терраса Итальянского кафе и человек за столиком. Он пристально, жадно смотрит ему в глаза и говорит:
– А в Симбирской губернии сейчас напоследок метели разыгрываются – страсть…
ПОВЕСТИ

БЕГЛЕЦ
IОсенью 1774 года – в лето двенадцатое счастливого матушки Екатерины второй царствования – бежал по разгроме Емельяна Пугача вниз по Яику, к Каспию, армейский поручик Михайла Волынский.
Хоронился. К жилью подходил не иначе – ночью, с оглядкой. И то: псы матушкины рыскали неусыпно. Михайле же опасаться надобилось сугубо. Было за что. Перекинулся в свое время армейский поручик к вору Емельке. Того, правда, тогда не Емелькой – Петром Федоровичем, самодержцем всероссийским звали.
Под Казанью было. Летом. Дрался в ту пору Михайла отменно. В палаши ходил на бунтовщиков не раз. Георгия получил. Да оплошал однажды, зарвался не ко времени. Навалились мужики проклятые, одолели. Лучше б смерть тогда. Да нет, связали дворянского сына, к самому представили. А сам-то, вор, дьявол чернобородый, – на стульчике малиновом, золотом расписанном, у избы сидел, платочком обмахивался. На Михайлу глянул с прищуром. Помолчал. Поиграл цыганскими глазами, повернулся резко:
– Молчишь? – сказал, будто камнем кинул, нахмурился.
Михайла и впрямь молчал, закинув голову, смотрел, как на перекладине у избы – в петле капитан Хотимов, Михайлы однополчанин, жизнь свою заканчивал. Ломало и крутило сердечного, дергался, хрипел. Внизу стоял рыжий мужик с пикой, скалился, смотрел ненавистно.
Пугачев обернулся на капитана Хотимова кончину, дернул шеей, опять на Михайлу уставился, распустил губы в улыбке, бороду погладил, подмигнул – мол, и тебе то же будет, гляди. Сказал степенно:
– Храбр ты, поручик, сказывают. А такие величеству нашему нужны. Опора. Послужишь верно, пожалуем тебя. Супостатам же нашим конец один. Понял?
Понял Михайла. И – заробел. Не выдержал. Жаль себя стало. Руки своей сильной. Головы кудрявой, шеи, что в вырезе белой сорочки батистовой красовалась…
Поцеловал Емельке руку (краше бы плюнуть тогда ему, антихристу, в бороду его смоляную). Но плетью обуха не перешибешь! А поцеловав, служил верой и правдой. Мотался по Волге с Петром Федоровичем, всея Руси самодержцем, до самого конца – аж пока его казацкие старшины графу Петру Панину не выдали.
Ну а тогда уж пришлось Михайле упование положить едино только на себя самого.
Емельяна же, ясно, увезли в Москву, и там с ним на монетном дворе, что в Охотном ряду, в ножные и ручные кандалы его посадя и к стене цепью приковав, князь Волконский, губернатор, говорил истерически. При том и кнутобойца Шешковский присутствовал.
«Скверен так, – писал Волконский-князь государыне императрице о Пугачеве, – как мужику быть простому свойственно, с тою только разницею, что он бродяга». Екатерина же торопила. Не терпелось покончить с грозным врагом. А следствие затягивалось, как писал князь, – «по пространству его гнусной истории и скаредных его злых деяний».
В будущем только 1775 году не стало Емелюшки, вороненка, как он сам о себе сказал графу Панину, – потому-де как ворон, мол, еще летает.
До всего этого, впрочем, бывшему поручику Михайле не было уже ровно никакого дела. Пугачева старался не вспоминать. Во сне только иной раз привидится – грозен, хмур, печален.
Михайла брел на юг. Ночами. Днем отсыпался в буераках. Холодало. Зима гналась по пятам. Оборвался поручик. Даже бабам, у которых хлеб украдкой в деревнях выпрашивал, – на глаза показываться совестился: пугались.
На хуторе одном как-то приложился ненароком рожей к стеклянному окошку поплотнее – так в избе бабенка дурным голосом заверещала: навел страху. Шум поднялся. Бросился бежать Михайла.
Долго бежал, пока не упал, споткнувшись о камень. Хрипел, как лошадь загнанная. Крики, топот остались позади. Реветь было поручик собрался, да раздумал. Полежал, отдышался. Встал. Побрел тихонько к Яику. Не сегодня, так завтра тут схватят. За Яик надо уходить, в орду.
Вода яицкая текла у самых ног, черная, молчаливая. Михайла шел берегом. В реку лезть не хотелось, хоть плавать умел. Добрел до излучины, пошел по широкому плесу, тут на бревно и наткнулся. Тяжеленек кругляк попался, еле в воду его спихнул. Потом поверх улегся, перекрестился и отчалил.
Темной полосой уходил назад, растворялся в безлунной ночи русский берег. А впереди малое время погодя наметилась и начала расти киргиз-кайсацкая сторона.
Наконец ткнулся в песок, вылез, постоял. За Яиком было тихо и темно, только зарево бледное далеко на севере стояло. Верно, еще одну деревню граф Панин, пес государынин, жег.
Михайла сплюнул, стал выбираться по откосу. Нога, ушибленная о камень, болела. Добрался, упал и лежал долго в забытьи.
Когда очнулся, все еще была ночь. Пощупал Михайла жесткую степную землю, – пустыня! Кому ты тут нужен, дворянский сын? Голову поднял – над горизонтом низко желтая звезда стоит – смотрит в очи.
Зажмурился Михайла: тоска, как нож острый, в сердце вошла. А встать захотел – не тут-то было, взвыл. Нога распухала: ни двинуть, ни ступить.
Заря взошла над степью бледная, студеная. Подувал ветерок, взвихривая пыль, качал траву типчак, резал глаза. Михайла скатился в овраг, выломал из куста палку, заковылял по оврагу. Присел: есть охота, а нечего. До вечера тут провел – дремал, ногу у колена распухлую тер, на склон откинувшись, в небо смотрел. Там облака плыли, и все на заход солнца, в Россию. Ему туда теперь путь заказан. Здесь оставаться? Пустыня тоску наводит. Одно выходит: в чужие края, за море уходить.
А выйдет ли? И – куда?
В сумерках выбрался Михайла из оврага, заковылял дальше. Отошла нога немного. Держал опять все на юг, к морю Хвалынскому. Ничего теперь для Михайлы желаннее, чем эта гладь морская, не было. Только б дойти. А сколько еще до того моря?
А тут и снег пошел. К утру выбился совсем Михайла из сил, обмерз, оголодал. Когда собачий лай услышал, кинулся не разбирая. Не подыхать же в степи. С холма сквозь снег летящий аул киргиз-кайсацкий открылся. С десяток кибиток, люди, овцы, верблюды, собаки. Дымом кизячным, теплом человеческим потянуло. Еле переставляя ноги, поручик побрел к аулу. На него, онемев от удивления, смотрели аульные ребятишки, женщины, старики в высоких малахаях. Не дойдя немного до первой кибитки, Михайла упал. К нему с лаем кинулась собака.
Не прогнали, однако, Михайлу от аула. Приютили его кайсаки, в кибитку оттащили, в тепло. Тут беглец целый день отсыпался. А к вечеру растолкали его кайсаки, есть с собой посадили.
Михайла со сна зевал, тер глаза, таращился на огонь в углу кибитки, на кипящий казан. Из-за казана на него смотрел седобородый, молчал. Баба и девка – обе черноглазые – пялили на него глаза, не стесняясь, смеялись, подталкивая друг друга. Рядом с ними примостились дети – девочка и мальчик, тоже не отрывали глаз от гостя.
До отвала накормили в тот вечер дворянского сына степняки. Ел Михайла вареную баранину, пахучую маханину – конское мясо копченое, пил из деревянной плошки кобылье молоко. Утирался драным рукавом мундира. Осоловел от сытости, от питья хмельного.
Меркли, покрывались пеплом угли под казаном. А на воле, во тьме, завывал ветер, гнал снег.
IIТак и прожил Михайла Волынский зиму у кайсаков. Аул медленно кочевал на юг. Двигался вместе со всеми и русский.
Не обижали. Чапан дали – вроде тулупа – от стужи. Ехал во время кочевок на лошади рядом с седобородым, у которого в кибитке стоял, Канбарбеком его звали.
Молчалив был Канбарбек, хоть по-русски и разумел. Две осени – еще молодым – гонял как-то скот в Яицкий городок. Там и навострился.
Часами, бывало, едет по степи, прищуренным глазом обводит край земли и неба, по приметам малым, еле видным, дорогу следит, молчит. Редко-редко губы сухие разомкнет, процедит:
– Дурак ты, Михайла. Пошто против ханши своей бунтовал?
– Не сам я, – хрипит в ответ на ветру поручик. – Заставили. Емельян, знаешь, на расправу скор был.
– Все равно, – жует губами Канбарбек. – И он тоже… Не угадал…
– Чего?
– Того. Какой лес, такой зверь, – говорят, какое время – такой закон… Знать надо.
И снова молчит, по степи глазами рыщет. А Михайле уж и покою нет. Задал загадку. Закон. А в чем он? Спроси раньше – будто и знал. Теперь – нет. Неведомо. А что скажешь в ответ? Тошно. Еще того хуже – вспоминать. Боязно. А что? Усадьбу? Дом ветхий под старыми липами? Начни только, дай волю, – все предстанет. Комнатки в палевых обоях с цветочками, пропахшие мятой и анисом, с желтыми скрипучими половицами, – на них же солнце зимнее катается… На столе – кофейник старинный, чашки. За столом – матушка в чепце с оборками глаза щурит, на Михайлу смотрит, улыбается. А за стеной по желтым половицам – шаги легкие летят, Наташенька, сестрица, – вот-вот в комнату войдет, на шею кинется.
Михайла скрипнул зубами, замычал, развел глаза: все то же. Степь, ветер, снежная крупа. Рядом седобородый в седле качается, молчит, башкой в малахае вертит. Сзади верблюды шагают, колокольцами бренчат. Заехал бывший поручик, матушкина отрада! На край света.
Закон. Полезешь супротив – шею сломаешь. А вот Емельян – тот свой закон поставить хотел. Не боялся. Полез. Не вышло. А почему? Канбарбек говорит – не угадал. Не ко времени, мол. Ладно. Но – пойди угадай. Не ты время угадаешь, а оно тебя. А ты… Ты весь перед ним. Как на ладони. Вот и пробуй. А здесь? Здесь, конечно, просто. Солнце, небо, степь. Стада авраамовы, кибитки. Казаны над кострами. Кострам – тысячи лет. Казанам – не меньше, пожалуй.
Канбарбек чмокнул губами, вытянул руку. Михайла раскрыл глаза. Увидел вдали холм, зубчатую стену, купол.
– Мазар, – отчетливо проговорил седобородый. – Батыр похоронен… Большой храбрец был.
Храбрец. Это герой, значит. А Емельян? Неужто других хуже? Михайла сплюнул со злости. Врешь! Не хуже! А вот над ним – ни холма, ни купола. Кола осинового и того, наверно, не будет.
Черт чернобородый, буйная головушка. Вор, самозванец, дворянский супостат… Чего ж по нему сердце екает?
Летом поздним, над Волгой, вспоминается, было… Ночь теплая стояла. В лесу, в избе бунтовщики заночевали, Емельян тут же со своими дружками был. Он тогда, правда, все еще под государевым именем Петра Федоровича ходил.
Среди ночи – заметил Михайла – встал Пугачев и вышел тихо. Михайла малое время погодя – за ним. Месяц светил с неба. У избы казак дремал, опершись на пику. Пошел Михайла по тропинке. Смутно на душе было. Клял себя неистово: к кому пристал! Примерялся: а не снять ли часом буйную головушку с плеч у вора? Тогда бы и прощение недалеко оказалось, можно было бы вымолить.
Тихо шел Михайла и на поляне увидел Пугачева – стоял он на коленях, умывался у родника. Слышно было, как фыркал, отплевывался, пил студеную воду, шумно дышал, блаженно постанывал. Потом встал, утерся платком и, задрав голову к небу, долго смотрел на месяц, – не то молился, не то думал.
Не дыша стоял за березой беглый поручик Михайла, смотрел затаясь. Потом услышал – снизу, от Волги, тихий свист раздался. Пугачев встрепенулся, встал, постоял, пошел на свист.
Михайла за ним. Неужели сбежать надумал царь Петр Федорович? Меж деревьев мелькала в месячном свете темная фигура Пугачева. Потом он исчез, будто сквозь землю провалился. Михайла медленно шагнул раз, другой – и очутился у края оврага. Овраг шел к реке, к Волге. Внизу шуршало. Сунуться туда Михайла не посмел. Увидит – подумалось – конец. Пошел осторожно по верху, замирая через каждые два шага. Заметил: внизу сошлись, заговорили тихо. И лег тогда Михайла, шею вытянул, ухо наставил, и всему тому разговору овражному ночному внимал с превеликим страхом и изумлением. А говорили двое – один, толстым голосом, Пугачев, другой – пискун дребезжащий, не иначе старикашка вредный.
– Ну, казак зимовейский? – вопрошал пискун ехидно. – Куражишься? Или чужая башка на плечах? Лодка внизу. Самое время.
– Не могу, – режет Пугачев.
– Ну? – издевается пискун. – Что, в дураки записался?
– Видно, так, – раздумчиво признается толстый голос – В каждой ведь песне концу быть.
– Без тебя допоют.
– Нет. Без меня песня не та. Да и перед ребятушками совестно. А стыд, он, знаешь, ведь и за гробом достает. Красно начинал, красно, значит, и кончай.
– А чего начинал? – опять пытает пискун. – Супротив стены? Матушка тебе покажет…
– Не в матушке дело, – размышляет толстоголосый, – в мужиках. Качнули ведь. Качнули! Значит – сила. Значит, он не таков, народушко, каков снаружи кажется.
– А толку? – пискун залился мелким смехом.
– Погоди… Будет и толк…
– Годить-то долго ли?
– Не знаю.
Тут в голосе его, Пугачева, такая выплеснулась жгучая тоска, что даже Михайла, на земле лежа и разговор тот слушая, закусил себе палец…
Внизу помолчали. Потом пискун снова заговорил и тут уж – не торопясь и степенно.
– Так. Храни, значит, тебя спас, Емельян Иванович. Тебе виднее. Юродство мое мне прости. Тошно, потому и лукавлю. Но не перечу, если чуешь, что час твой настал. Принимай крест за мужиков проклятых, за нищету, за дурость, за покорство их. Таких, как ты, не было бы, – совсем бы запсели. Дед мой, царство ему небесное, у Степана Тимофеевича в князьях ходил. Как ты Яик подымать начал, взыграло во мне сердце: неужто, подумалось, час настал? Не сподобил, однако, господь. Ну, что ж, значит, опять ждать… Еще слушай. Юлить не будешь – знаю и так. На рогатину зря тоже не лезь. И еще одно, тайное, тебе открою. Надо будет – вспомнишь. На Хвалынском море лежит на восходе Мангышлов берег. На том берегу мыс Карган, на нем же пристань. От мыса Карган – на полдень по берегу полдня ходу пешему – холм, на холме гриб каменный. От гриба на полночь, сто шагов мерных отложив, камень найдешь. Камень отвали, там яма, щебнем засыпана. В яме – золото. Давно закопано. В горшках. Запомни…
– Зачем? – медленно проговорил Пугачев. – Теперь мне поздно…
Внизу зашуршало. Пугачев, видно, встал. Михайла, замирая от страха, бросился прочь от оврага.
– Ток-тат! Стой!
Поручик вздрогнул, очнулся. Кочевой караван останавливался. Ревели верблюды, кайсаки спешивались, начинали развьючивать лошадей, ставить кибитки.








