Текст книги "Огненный стрежень"
Автор книги: Юрий Плашевский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
Пустили меня в избу к ратникам. Отужинал вместе со всеми. Распоряжался здесь костистый, лик испит, глаза сонные.
– К князю, значит, хочешь, – говорит. – Воевать. Хорошо. А чем?
– Да хоть, – отвечаю, – кистенем. Или рогатиной. А саблю или там топор – в бою промыслить можно…
– Ладно. Потом видно будет.
Наелись ратники, по лавкам зевают, спать мостятся. В избе тепло. На печи – хозяева, детки малые глядят.
– А ну, Алеша, – говорит костистый, – потешь.
В углу кто-то засмеялся.
– Ну, ну, – повторяет тот снова, – потешь, не балуй.
И запел Алеша. Голос приятный, ласковый и со страданием. Поет, видно, себя забывает. А в избе сумеречно. В оконца – сквозь паюс, рыбий пузырь, – осенний желтый закат светит. Долго пел сладкоголосый в углу. А все слушали. Незаметно я заснул.
Отошла ночь. Днем меня урядник стрелецкий спрашивает:
– В ратники хочешь?
– Хочу.
– Ликом ты приятен. А за лошадьми ходить умеешь?
– Умею. Я все умею.
– Это хорошо. А наряда никакого воинского у тебя нет?
– Нет.
– Это тоже хорошо. А мне вот такой человек нужен.
– Какой?
– А чтоб тих да приятен. Да не говорлив.
Молчу. А он на меня глядит, бородку гладит. Задумался будто.
– Придешь, – говорит значительно, – на закате в избу подле обгорелой березы, где на окнах наличники с резьбой, с петухами, с полотенцами.
– Приду, – говорю, – мне чего…
– Железо испытывается огнем, – прищурил серые глаза, – человек му́кой.
Покоробило меня от тех слов, тревожно стало, но между тем ничего ему не сказал. Вечером пошел. Закат красный. Береза на нем – черна.
Вошел. В избе горенка мала, опрятна. В ней двое – давешний урядник да с ним еще человек непонятный. Кафтан прост, сам чист, глаза светлые спокойны, брови изломаны, голос ровный.
За стол меня усадили. На столе свеча. Смотрю я на них, а сам робею.
– А ты не робей, – говорит человек, через стол на меня смотрит, улыбается. – Страхи идут, да проходят, а ты им будь господин.
– Это верно, – говорю, – да я еще не привык. А вот звали – пришел. Чего надо?
Сам оглядываюсь. На сердце смутно. Урядник не садится, ходит около, а тот, напротив, глаз с меня не сводит. Глаза его наигранные, как у сокола, в душу лезут.
– Что не привык, – говорит, – ничего. Молод. А раз молод – чист, верен. Такой ты нужен, и мне нравишься.
– На что нужен-то?
– Пойдешь к Тушинскому вору.
– Я? Чего там не видел?
– Молчи. Чего не видел, будешь видеть, чего не слышал, слушать.
– Ну?
– Ничего. Ты ж ломаный, по рукам вижу. Му́ку, значит, знаешь, тебя ею не испугать, и мышцу как распускать студнем, если по ней, скажем, кнутом, – знаешь. И будешь там глядеть, слушать, запоминать. А спрашивать – не спрашивай ничего. Будь молчалив, прост, только на все повернут, как ухо открытое или глаз. Про войско все узнавай, и про вора, и про женку его Марину, и про слуг. Про все, что делают, а пуще – про то, что замышляют.
– Смогу ли?
– Сможешь. Про все – забудь. А лицом будь весел. И про слова мои про эти тоже забудь. Живи как придется. Только притвориться не вздумай, личины не надевай.
– А долго ли там быть?
– А пока не позову. Да ты не бойся, ты послужи…
– Кому?
– А кому хочешь. Кто тебе больше люб, тому и думай, что служишь. Москве ли, князю ли Скопину или царю, как ни называть, – все едино. Что позади тебя, про то думай.
– А если позади ничего, и никто мне не люб?
Человек усмехнулся:
– Тогда вовсе – иди. Может, там полюбишь. А нищеброды будут если тебе встречаться, их привечай. И который из них тебе тайное слово назовет, и ты ему все сказывай.
И так все сделалось, как он сказал.
День был холодный, свежий, хрустел на дороге в лужах ледок, когда уехал я из московского стана в Тушин.
Уезжая же на соловом, что дал мне непонятный, совративший меня, удалялся будто от всей моей прежней жизни. И от пытошной московской избы, и от мужицкого воеводы Ивана Болотникова, и Фрязина, и лаза земляного, и Твердилы, и попа поучающего, и от певца со сладким голосом, что тешил во тьме ратников на красном закате. И закаты даже те будто уходили от меня, а те, что могли мне явиться еще, были уже заведомо другими.
Все было мое и не мое. От этого было смутно, и не знал: радость это или печаль.
С месяц в Тушине прожил вольно. Ходил, смотрел. На поляков смотрел, на наших. Ожесточаться стал. Без этого за Тушинским вором увязываться нечего. Кормление скудное. А позволить – все позволялось. Ватаги, или толпы, или шайки – бродили всюду. А народ – что задницей к земле прирос – будто сирота. И рад бы от нее родимой оторваться, а не может. У него, у народа, и брали все, что надо: сено, хлеб, дрова, скотину, хомуты, упряжь, кожи, мед, утварь. Иконы и те брали.
А чтоб брать, сердце жестоко держать надо, и себя не распускать, и на тех, у кого берешь, злым быть, и лаю, и крику, и слез не пугаться, а их же, несчастных, еще и перелаять.
Потом стал на меня поглядывать черный, с цыганскими глазами, в лазоревом кафтане и с саблей. Подходил от царских изб, где вор с ближними, с Мариной, дочкой Сандомирского воеводы, жил. Шагал широко, смотрел властно. Одну петлю, другую делал, а к костру ватаги нашей непременно прибивался.
Кивал всем степенно, садился рядом, кусал черный ус, молчал. Лик у него был горячий, а в глазах неподвижность. Чуял – меня оглядывает, потому что цыганский его взор где вокруг ни бродил, а на меня возвращался.
Ходил так и ходил, пока раз в серых сумерках не поманил к себе пальцем. Я подошел, стал.
– А что, молодец, – поднял на меня глаза, – неохота тебе с другими ходить, мужиков щупать?
– Неохота, – отвечаю.
– А чего?
– А сердце не лежит, да не привык. А что делать?
Он помолчал, потянулся ко мне носом, будто нюхать стал.
– Смирен ты, – говорит. – Как бы не обидели.
– Ну, – говорю, – чего еще…
– Да, – говорит. – Люд здесь такой, отчаянный, – скрипнул зубами, – налетело воронье. Да без него – нельзя. А хочешь за царем-батюшкой жить, ему служить и на хлебах его быть?
Это он про вора, значит, соображаю, говорит. Вот оно! Думаю себе так, а сам молчу.
– Чего оторопел? Лошадей знаешь?
– Знаю, ходить могу…
– Ну вот. А с виду ты прост, лицом приятен. И зла в тебе нет, не чую.
– Ладно, коли так.
– И хорошо…
И стал я жить у вора, и приказано мне было возить супругу его Марину.
Марина была тонка, росту невысокого, молчалива. Волосы черные, кожа белая, в глазах – умытая синь, как на небе после грозы. Лик подвижен и переменчив. То будто холодок тебя обдаст, а через мгновение улыбкой расцветет да так ласково взглянет – сердце прыгает. А в глазах – печаль, даже если на устах и смех.
Обратит к тебе свои небесные очи – и будто вопрошает о чем, испытывает, а то такое жалостное вдруг в них мелькнет, не то пощады молит, не то помощи. В жар меня то и дело кидало и в холод. Молод был.
Возил, пока в Тушине стояли, Марину Юрьевну гулять. Велит заложить лошадей, сядет одна или прислужницу еще с собой возьмет, и поедем мы в рощу. До рощи верст десять проселком, и округ – пустоши, сосняк мелкий на болоте, гари, заросшие малинником. На них летом зной, а в дождь – серость, тишина, уныние, скука. А поблизости – ни станов воровских, ни деревень, безлюдье. Его Марина Юрьевна, кажется, и жаждала.
В рощу приедем – на поляне на зеленой ковер расстелю, она выйдет, присядет, задумается, на верхушки берез смотрит, на небо, а то цветы пойдет собирать, тешится, как дитя.
Когда одна, без подруги, бывало, ездила, на подушках кареты раскрытой сидя, любила говорить как бы про себя. Сначала дивился – с чего бы? Потом понял: гордость ее изводила. Мучила, прямо сказать. Накипело в душе, мысли покоя не давали, горечь душила, страшила неизвестность. Говорить же ни с кем там, у себя, не желала Марина Юрьевна. Честь, неприступность берегла и слабости выказать не хотела. Со мной же ей было просто. Будто и не мне говорит, а так. А все ж человек, все ж кто-то слушает. Внимает. И еще понял: нужно ей было, чтоб русский тот был человек, чтоб ей внимал.
– Одна я, знаешь, возница, – тихо так однажды говорит. Спокойно, по-русски, на польский лад иные слова произнося, напевно и оттого как-то так по-детски, что даже сердце у меня защемило. – Одна совсем. И отчизна меня оттолкнула, и пан король, и даже отец мой. Не нужна стала. Будто я враг. А разве можно русской царице им служить?
Помолчала. Едем, лошадушки легко трусят. Плывут мимо духовитые рощи, воздух нагретый дрожит. Тишина, зной. Скорей бы до лесной прохлады добраться.
– А назад мне пути нет. У окошка в Сандомире шляхтянкой сидеть, льстивые слова слушать… Женихов выглядывать? – недобро засмеялась, оборвала.
Впереди лес показался. По небу ползла вверх аспидная туча. Потянуло ветром.
– Но кем же я была вам, русский? – вновь заговорила. – На час царицей вашей в Кремле, потом полонянкой, теперь в лесу царствую. А уж опостылели вы мне, возница, все опостылели. Не люди, псы. Я дура была, я не знала. Меня пожалеть надо было, не карать… А вы… А и чем виновата? Мне ничего не надо было, только сияние и честь… А теперь ни чести уж, ни сияния, кажется порой, не надобно, а только б воля… Начать сначала… Уйти, затеряться. Чтоб никто, никогда… Да чтоб один нашелся, статный, сильный. Чтоб любил. Чтоб не царицу любил, а женщину. И уж был такой, возница, был однажды. Женщину, кажется, любил. Дуру польскую. И нет его…
От аспидной тучи дунуло горячим воздухом, зашумели верхушки деревьев, застучали крупные капли. Я оглянулся. Лицо Марины горело, взор глаз синих был обращен в небо, на тучу, на ее рваные белые и черные края.
Вечером лежал в сарае, думал. Лошади рядом переступали копытами, вздыхали шумно, жевали сено. Глаз у ближнего коня светился в темноте то зеленой, то желтой звездой.
Что кому надо? Одному власти, каменьев, злата красного. Другому – хлебушка. Одному – чести, сияния. Другому – воли да жизни изначальной. Одному – власти, сана царского; другому – любви. Да любви неземной, истинной, чтоб восхищалась не лестью, не корыстью, но единой душевной склонностью. Пусть так, но не знает никто ни дня, ни часа, когда упованиям его сбыться. И сбыться ли?
За стеной послышались шаги. Раз прошли, другой. Кони всхрапнули. Ближний навострил уши, дернул головой, в глазу у него зеленая звезда потухла, загорелась опять. Заржал тонко.
Опять шаги, ближе, ближе. В распахнутых дверях темный кто-то вырос, спросил гнусаво:
– А убогим Христа ради подает кто?
Я встал, пошел к нему. Он отступил. Вышли на волю. Я оглядел его: старик. Нос картошкой, волосы как пена. На боку – сума. Так и есть – нищий.
Молчу, а он усмехается:
– Ну?
– Чего – ну? – рассердился я.
– Или забыл?
Тут он добавил слово, и я узнал, что он оттуда, и повел его в сторону, и мы в кустах легли, и я ему про все сказывал.
Он молчал, кивал, слушал, потом зевнул, перекрестился и говорит:
– Остерегайся.
– Чего? – не понял я.
– Остерегайся, говорю. Марину-то твою Юрьевну очень просто увезти могут, и ты держи ухо востро.
– А мне-то что, – говорю. – Пускай увозят. Не мое дело. – Зло меня взяло, оттого так ему и ответил. Он засмеялся:
– Твое, – говорит, – парень…
– Это, – говорю, – почему?
– А вот, – говорит, – увезти ее могут по наущению короля Жигимонта, чтоб под ногами не путалась. Они теперь, ляхи, Москву сами воюют, и Марина Юрьевна им помеха.
– Отчего?
– Оттого, что свою выгоду она, Марина, блюдет, и если на Москве воцарится, то никакой от того корысти королю Жигимонту не видать, и Русь ему под рукой не держать. И он, король, теперь осерчал. И оттого надо ему Марину твою Юрьевну непременно извести или куда ни на есть услать подальше. А для этого умышляют они, ляхи, похитить ее.
– Пускай. Мне что? Стражи вон околыш. С саблями. Пускай и берегут.
– И опять же ты, парень, врешь. Стражу купить можно. А вожжи у кого в руках? У тебя. Вот и смекай. Потому смотри: чтоб никто не увез. Чем единым им быть, пускай лучше ссорятся. А для ссоры лучше Марины-то нет.
– Это ты мне говоришь?
Картошка у него затряслась, вижу, запрыгала от смеха.
– Ты что, дурень, – говорит. – Да чтоб я такое сочинил? Это я тебе слова передаю. А чьи – сам знать должен. Тот, кто с тобой беседу в доме с наличниками на окнах возле березы имел, тот и сейчас волю тебе свою передает и ослушаться не смей.
– Ладно, – говорю, – понял.
Он кивнул, встал легко, о посох оперся, шаг, другой сделал и растаял во тьме.
Я в сарай к коням вернулся. Лег, а злоба меня трясет.
– Ах, псы, – думаю, – ах, волки-кровоядцы!..
А у самого лик ее перед глазами нежный сшит и взор, вверх обращенный, как она на тучу смотрела, и глаза ее синие, гневом и слезами блистающие.
Еле заснул.
Утром ко мне в сарай притащился чернявый, с цыганскими глазами. Кафтан теперь на нем был клюквенный, хорош, как огонь, а рукав изодран, и от самого винным духом тянуло.
– Возишь? – уставился на меня, шевеля пальцами.
– Кого? – стал прикидываться я дураком.
– Ну, ее, – скрипнул опять по-давешнему зубами. – Ее, говорю, царицу-матушку.
Молчу. И так, мол, знаешь. А он усмехнулся недобро, ощерил зубы.
– Катается, – зашипел, брызгая слюной. – Год минул, а толку? Ошиблись мы в царе этом Димитрии. Думали – вот оно, рядом, Москва сама в руки валится. Тогда – гуляй. А тут? Мужиков драть привыкли – как и все. А царство где? Воля? Чтоб никого, а мы сами! А мужиков уж ободрали…
Вытащил головку чесноку, отколупнул зубок, почистил, грызть начал со смаком.
– Я тебя сюда привел, доставил, – говорит. – Значит, помни. Что я тебе скажу, то ты, голубь, и совершай.
Я головой киваю. Посидел он еще и ушел. Меня взяла скука. Всякий, мол, надо мной начальник. И как службы не было, а Марина меня Юрьевна, государыня, к себе не призывала, пошел я в шалаш один у речки. Там и другие еще шалаши на берегу Тушина сделаны были, и вином в них торговали, а закусывать давали рыбу сушеную, и студни, и овощ всякий, а хлеба давали мало – дорог.
Придя, взял вина и снеди и сел под ракитой думу думать. Только хлебнул малость, смотрю – тащится приличный, опрятный, губами шевелит, улыбку ладит, рожу поприятней норовит сделать, на меня этак умильно смотрит, а у самого на боку сума.
Тьфу! – со злостью сплюнул я. Опять из убогой братии. Неужто, думаю, опять до меня с тайным словом? Развелось их, и всем я нужен, хоть беги.
Подходит, однако, на вино глядит. Говорит:
– Дай!
Заробел я. И хоть голос у него был дерзок, налил ему из стеклянницы.
Он ноги подогнул под себя, присел на пятки, отхлебнул хорошо, потом из сумы мяса кусок вареного достал и нож с костяной ручкой, острый. Ловко ножом разделал, мне ломоть протянул и сам взял. Ест, на меня смотрит, говорит:
– Дурень ты, и быть тебе битым.
– Чего лаешь? – возражаю укоризненно, но не со злобой. Пускай, думаю, поговорит. – Чего поносишь? Сам вино у меня пьешь и сам против меня всякие слова, да?
– А зачем же и даешь мне пить, а? Я вон мясо украл, и у тебя что-нибудь, смотри, украду…
– Христа ради ходишь, а воровством промышляешь, – говорю ему. – Это не к добру, и смотри, тебя же и бить будут…
– Меня нельзя, – крякает, утирается, – я порчу напустить могу. А тебе говорю, не будь прост, людям не верь, а если что решил для бога, человеку помочь, не сомневайся. Сказано в писании: что делаешь – делай быстрее.
Я глаза на него вытаращил, говорю:
– А ты откуда знаешь, что я решил?
– А я все знаю, а рожа у тебя соблазнительная, тоже знай, и всяк тебе верит. А зло нужно, без него в юдоли сей не проживешь.
– А я проживу, потому что со зла меня воротит.
– Врешь, милый, а может так стать, что ты добра без зла и не увидишь. Вот лучше слушай, что на Москве было, когда царь Иван Васильевич преставиться собрался.
Он прикрыл глаза, начал строго:
– К вечеру дело было. Царь на постели на высокой возлежал. Горница невелика, пуста. Лекарь и ближние бояре, которые у царского одра толпились, вышли в тот час. Увидели, что забылся царь сном, и оставили его на божье попечение, чтоб отдохнул, значит. А в горнице сумеречно, натоплено жарко, хоть лето на дворе. Окошечко приотворено слегка, и свет сквозь него вечерний сиреневый падает. В углу, у святой иконы, у образа, лампада теплится. А в другом же углу, в полутьме, из раскрытой дверцы печи изразцовой уголья алые глядят, млеют.
Царь дремал, а тут вдруг проснулся, раскрыл глаза. Лежит, не шелохнется, на угольях алых взгляд свой царский остановил. А сумерки-то в окошко так и плывут, так и льются. А царь все смотрит и смотрит. И видит он наконец, что в горнице-то он не один: в углу, у печи, старичок примостился – бородища, волосы длинные, черные, с проседью. На царя не глядит, железным прутом уголья мешает.
Царь долго на него смотрел.
– Ты кто? – спрашивает наконец.
– Человек, – говорит старик, а сам все не смотрит.
– Чего не глядишь?
– Мерзок ты мне, царь Иван, оттого не гляжу.
– А мерзок отчего?
– А оттого, что на лике на твоем все злодейства твои отпечатались и исказили его.
Усмехнулся царь, помолчал.
– А скажи, – снова пытает старика, – скажи мне, какое мое самое большое злодейство в сей жизни?
– Самый твой великий грех, царь Иван, – говорит старик, – тот есть, что исподлил ты напрасно отчизну свою страхом и народ, тебе врученный.
– А что ж теперь делать?
– А ничего. Потому что все уже сделано и переменить нельзя.
– Но хоть знаешь ты, судья, отчего все сие делал я?
– Знаю, царь Иван: от страха. И если другим ты был изверг, крови жаждущий, то себе – пес дрожащий.
– А какова же кара будет за все?
– Не знал бы тебя, сказал бы, что наказан будешь бедствиями, которые на русскую землю обрушатся через злодейства твои. Но знаю, что нет в душе твоей жалости к отчизне, и потому говорю: накажу тебя страхом смертным в этот час и во веки веков.
Обомлел царь. А человек встал от печи и первый тут раз глянул в упор. А сам уже громадным стал, и глаза его как два языка пламени. Потянул за собой из печи прут. Видит царь – раскален добела, пышет жаром, искры дождем сыплются.
– Будь проклят! – говорит черный.
И с этими словами поднял прут и воткнул его царю в лоб.
Закричал царь Иван так, что очи у него чуть не выскочили. Закричал… – и проснулся.
Видит – темно, и некий дым по полу стелется. Окно отворено, с неба месяц смотрит красен и тускл. В горнице – никого. А в голове – огонь пылающий, будто там раскаленное железо.
– Ну? – говорю. – И что ж?
– А ничего, – говорит. – Спасибо за угощение. Берега круты, река быстра, день к вечеру, а жалеть нечего.
– Постой, – говорю, – это ты к чему?
– А ни к чему, – говорит опрятный. Нож свой, мясо в сумку убрал, встал. – Ни к чему, – повторяет. – Что хотел – сказал. Чего не хочу – не скажу. Пойду. И буду шататься, и таким, как ты, голову морочить. А толку? – скажешь. – А зачем? А про то бог один знает, а не ты и не я…
Засмеялся, собрал лицо в морщины, кивнул напоследок, встал и ушел. Разогнал мне старик скуку. Хорошо. Но вышло так, что в тот же день вечером, на закате, скачка была.
Перепоясался я тогда, помню, кушаком туго, а в карман нож положил. Подъехал с каретой к избе Марины Юрьевны, жду.
Вышла в бирюзовом, платочек в руках держит. Оборачивается к ближним людям на крыльце, говорит.
– Поеду одна.
Поехали. А на душе смутно у меня тогда было. И злоба какая-то томила. Дивился даже: с чего? И на кого?
Нищие, убогие, калики разные шатающиеся представлялись. Толпами. А среди них черные мужики с жезлами, с прутами раскаленными, с очами что свечи… И царь Иван с печатью каиновой на лбу.
Между тем едем. Скачем резво. Воздух после дождя свеж, пыль прибита. Листва на деревьях умытая, капли то там, то сям на землю падают.
Дышалось легко, и злоба моя утихать стала. Непонятная, скажу тебе, злоба. На кого? На убогих, что иной раз не убоги, а притворяются? На бояр? На царя, на этого, на Тушинского Димитрия? Тогда все уж знали – самозванец… На супругу ли его Марину? На себя ли, на всех таких?
Скачем, однако. Гари, пустоши мимо летят. Уж и роща скоро. Вот уж и под сень деревьев въехали, стали. Обернулся, жду. Марина Юрьевна на меня смотрит, улыбается кротко.
– Расстели, – говорит, – ковер.
Солнце к закату склоняется, сквозь деревья светит нежарко. Кони всхрапывают. Сейчас, думаю, ковер ей расстелю и лошадушек распрягу, отпущу для роздыху.
Не тут-то было. Топот близкий послышался, голоса, да вдруг из-за поворота лесной дороги выскакивают верховые. Человек их двадцать было, а может, и больше. Польские мелькают шлемы и наши кафтаны, и с саблями все. Веселы, злы, галдят. Табуном навстречу по дороге едут, окружили нас.
Так, думаю, попались. А среди ляхов, гляжу, и наши, тушинские, из войска Рожинского, которые царю Димитрию ложному служат, и чужие, значит, – наверно, королевские. А из русских тоже воров много разных, и среди них черный, знакомый милосердец мой, с цыганскими глазами. Да чуть ли не главный, смотрю, он. С ляхом русым, в пышных усах, в золоченом шлеме, впереди едут, подъехали, стали.
– Ваше, – говорит лях по-польски Марине, – царское величество…
– Оставь, – оборвал его черный. – Оставь! – крикнул. – Нам величеств не надобно никаких – ни царских, ни иных, пронеси их мимо!..
Показалось, пьян он, этот черный. Глаза выкатывает, надсаживается, как полоумный.
– Хватит! – орет бешено. – Один царь, другой, царицы, княжны, государыни, растак их да разэдак! А мы? Опять? Не-е-ет! Раз оно так пошло, так пускай само и идет! Без никого. Мы думали – так. А оно – вот как! Чтоб этот Димитрий нам только для вида, а сам – ни-ни! А он? Вожжи подбирать, властей сажать? Да еще как Москвы и не видать. А ну – Москва ему достанется, что тогда? Тогда, знаем, нас в бараний рог… Да и какой он Димитрий?
Он пьяно захохотал, покачнулся в седле.
– Уезжай! – закричал вдруг на Марину, наливаясь кровью. – Уезжай на все четыре, без тебя авось и ему конец придет!..
Марина сидела бледная как смерть, глаза ее горели. Она встала:
– Не сама, – выговорила с трудом по-русски. – Звали. И присягнули мне…
– Присягнули? – закричал опять черный. – То не в счет. Мы теперь никому… Дураков нет… Мужиков грабить? А царей, князей, бояр держать? Нет! Нам князей, бояр самих пощупать. Мы и Москву не обойдем. Мы ее по бревну раскатаем, выграбим, уйдем, волю устроим. Чтоб нигде, никого, чтоб над нами – один бог!
– Не в счет? – звонко выкрикнула Марина. – Так есть. Если знатные воины не помнят, что клялись, я тоже забыть должна. Едем! Гони! – она толкнула меня в спину, упала на сиденье.
Я повернул карету, гикнул, дернул вожжи, погнал.
Воры закричали: «Любо! Любо! Езжай!» – и, смеясь, перекликаясь, тронулись вместе с ляхами следом, потянули с собой и черного. Он, кажется, упирался, а лик у него был будто опрокинутый, остолбенелый.
Скакали шибко.
– Славнейший свой город, Москву, раскатать по бревнам желают, – в смятении, сама с собой говорила Марина. – Отчего?
Меж тем черный, цыган, опоминаться стал, заторопился, закричал:
– В тушинский стан не смей! Не смей, говорю, стой! Наладить ее отсюда или здесь отделать! Останови!
Куда там! Кони у меня борзы были. Пустил вовсю. Летят, как ветер. Однако и черный не плох будь, изловчился на одной прогалине, вырвался вперед, подскочил с правой руки, ну меня за вожжи хватать.
– Стой!
Ах, думаю, сатана! Это, значит, кого отделать? А кого раскатать? И что тебе надо? И с кем ты и за кого? За воров или против? Или еще пущий вор?
Потемнело в глазах. Давешняя злоба еще злее поднялась. Выхватил я спрятанный в кармане нож и ткнул его в грудь. Маленько совсем и ткнул. Попугать. Вдруг заваливаться он, гляжу, набок стал.
Смотреть, однако, некогда. Сзади галдеж, крик, вопят изо всей мочи.
Я своих нахлестывать. Катай!
– Что ты наделал? – кричит она сзади. – Если поймают…
Нет, думаю, не поймают. Мои-то птицами взвились. Треск идет. Ветер. Веткой меня хлестнуло, чуть глаза не вышибло. Только б, думаю, колеса да оси выдержали.
Летим. Прилетели в Тушинский стан. Не выдали, милые. А там свой крик идет. На крыльце главной избы вора нашего бояре стоят кучкой, лица белы, вокруг толпа. Из толпы на крыльцо лезут, кричат:
– А царь-то где, царь?
Один выскочил растрепанный, порты бог знает на чем держатся, шапка сбита, в руках пика обшарпанная. Кулаком махнул:
– Царь? – гаркнул. – Чего завыли? Никуда не денется. А и денется, так объявится. Мало вам было? У нас-то царей…
Стянули его, ткнули в шею. С рыданием из толпы крикнули:
– Ирод! Царь-то один должон быть, один!..
Тут и мы подскакали. Пыль клубом. Стали кони, храпят, пена клоками падает. С крыльца увидели, кричат:
– Вот она!
Толпа обернулась, ахнула, стон будто прошел:
– Матушка! – кинулись к карете, вопят, теснятся. – Марина Юрьевна! Не покинь…
Те, что за нами гнались – и ляхи, и наши воры, – в сторону отворачивать стали. С толпой в тот час шутки плохи были.
Я соскочил с козел и прочь. Давай, думаю, бог ноги. Натворил дел. Оглянулся напоследок: стрельцы, казаки обступили, «Любо!» – кричат, руки ей целуют, пиками, саблями трясут. А она вытянулась, стоит, слова вымолвить не может, а по щекам слезы текут.
В тот же день покинул воровской стан. Исполнил, говорю себе, что калика перехожий от хозяина приказал, а теперь уходи. В стане не житье. Или сам черный, которого ты ножом ткнул, тебя прирежет, коли уцелел, или товарищи его.
Шел ночами, днем прятался. Тянуло к Москве, а все опасался. Смута длилась. Воры меж собой грызлись. Поляки перекорялись, с Мариной сладить не могли. Извести ее не вышло. Извела она лишь потом сама себя. Тушинский царь опять объявился, исчезая лишь на малое время, хоронясь от страха. Опять они с Мариной Юрьевной пошли вокруг столицы кружить, как нетопыри, но было уже им близко скончание.
А я тоже – окружными путями – шел, да шел, и в осенний день взошел наконец на холмы, оттуда открылась мне Москва.