Текст книги "Огненный стрежень"
Автор книги: Юрий Плашевский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 22 страниц)
Каип сидел у входа в юрту на белоснежной кошме, гладил бороду, бросал взгляды на хивинца, усмехался:
– Сколько же ты хочешь за него? – он кивнул на громадного, черного, с сильной грудью, с широко расставленными крепкими ногами и в белых, дымчатых подпалинах беркута на руке хивинца.
Голова хивинца была повязана выцветшим платком. Халат вылинял, залоснился, – показывал голое тело. Перепоясан был торговец грязным красным платком, свернутым в жгут. Ичиги на ногах – рваны.
Хивинец улыбнулся, показал мелкие зубы, черная, сожженная солнцем кожа пошла морщинами:
– Жеребца-трехлетка хорошей стати, иноходца, да десяток баранов, Каип-ага, хочу. И то мало. Беркуту цены нет…
При этих словах беркут, будто почуяв, что о нем речь, издал короткий сухой клекот, щелкнул клювом, взмахнул крыльями, рванул железными когтями черную кожаную рукавицу, на которой сидел.
Хивинец переступил ногами, ухватился крепче свободной рукой за седло своей заморенной лошаденки.
Он крикнул коротко, гортанно, успокаивая птицу. Беркут сложил крылья, но еще долго тревожно вертел головой с черным колпаком на глазах.
Каип смотрел на орла и думал, что колпак, который снимают с глаз только в час охоты, бросая беркута на добычу, придает ему вид суровый и беспокойный: как будто грозный, но вместе с тем жалкий.
– Лис-корсаков хорошо ли берет? – сказал он.
– Лис хорошо берет, – кивнул хивинец, – и волк не уйдет.
– Хорошо, – сказал Каип. – Завтра будем пробовать твоего беркута. Ступай в аул. Как его накануне охоты кормить, скажи?
– Если наутро думаешь охотиться, – с удовольствием начал пояснять хивинец, прищелкивая языком, – вечером корми беркута мало. Чтоб зол был. Но корму дай, чтоб не ослаб. Смотри, как клевать будет. Как оглядываться начнет – убери мясо. Будет в меру.
Каип покивал головой, достал табакерку, открыл, запустил внутрь пальцы, вороша табак. Примерился, заложил две понюшки, чихнул, утерся шелковым синим платком, вздохнул.
Хивинец смотрел, не знал: удивляться или нет. Думал, Каип-ага табак за щеку, под язык заложит, сплюнет, как делают, по обычаю, в орде, Хиве, и Коканде, и в других местах на Востоке. А он в нос кладет и чихает. Потом вспомнил, что Каип-ага долго жил среди урусов. Потому, решил, удивляться не стоит. Другой обычай. От табакерки, правда, в руках Каипа отвести глаз не мог: желта и не медной желтизной.
Сел на коня, гикнул и поскакал к юртам в излучине реки, откуда тянуло уже вечерним дымом костров. Несколько раз все же, отъезжая, оглядывался на кусок золота в руках Каипа.
Каип видел этот взгляд. Растревожил его хивинец со своим беркутом.
Вместо того чтоб, как обычно, спрятать табакерку в кожаный кошель на поясе на животе, под халатом, он принялся гладить ее, любуясь вновь, как встарь, гладкостью ее и блеском. Никаких украшений не было на ней, но веселила она сердце тяжестью своей и вкрадчивым блеском, приятно холодила руку.
Позади раздались шаги. Старшая жена Каипа вышла из юрты с большой чашкой, полной желтоватого свежего кумыса. Поставила на кошму, присела, принялась помешивать деревянным овальным черпаком на длинной ручке, пеня холодную влагу. Налила пиалу, подала Каипу с поклоном, встала, ушла опять в юрту.
Он пил, обводил взглядом окрестность – реку с зарослями чернотала, урочище, где вот уже несколько дней стоял аул, гладил табакерку и думал.
Сначала ему вспомнился снег. Не такой, как бывает здесь, на родине, в степях, – слежавшийся, прибитый лютыми степными ветрами-буранами, разводьями уходящий бескрайно в синюю даль. Нет, ему предстал в эту минуту снег другой – русский, сахарный, в малиновых отсветах, шапками на избах, на дворцах, на елях. И финский снег – за Петербургом на север, в лесах, где проваливаешься в него по грудь, как и проваливался Каип, идя с царскими войсками на шведов.
Шведы отступали прытко. Скоро адмирал Грейг, царицын любимец, флот их выгнал из Финского залива. Кампания шла отменно, и фортуна русским благоволила. Каип стал майором ее величества. В ту же пору его за храбрость наградили, а год спустя Платон Александрович Зубов заметил Каипа, приблизил к себе, сделал адъютантом.
Кроток был с ним, с Каипом, Платон Александрович – нравился ему красивый, статный киргиз-кайсак, а с другими надменен, как шептались во дворце, куда Каип с князем тоже ездил. Что надменен, – понятно. Ближе, чем он, князь Платон, у царицы тогда и до самой ее смерти не было никого.
Нравилось князю Платону запустить руку в карман атласного бледно-розового камзола, вынуть пригоршню алмазов – перебирать не торопясь.
Живо представилось тут Каипу высокое окно, затянутое ледяным узором. Зима, мороз на дворе все сильнее. Над Петербургом мгла висит. А в покоях княжьих печи голландские дышат жаром. Рано, а уж в комнатах тесно. Знать, старики в регалиях, в лентах, парики завитые. Стоят, шепчутся. Лишь двое-трое легко на край стульев присели, одну ногу подогнув, другую выставив, – сейчас, мол, прямо лететь. Князь Платон в халате в креслах развалился, сквозь зубы слова говорит. Какие слова – не разобрать. А по ширмам обезьяна прыгает, зубы скалит. Хвост то совьет, то разовьет. Сановники на зверя стараются не глядеть. Притворяются: князя слушают. Обезьяна цыкает, рожи корчит, одному в буклю вцепилась, парик испортила. А молчат все.
Платон Александрович повернул голову, скользнул взглядом, опустил веки, прикрыл красивые глаза. Ничего на то не сказал.
А Каип, как всегда, на своем месте – под портретом государыни. Нем, недвижим, на лице ничего не прочтешь. Рот сжат, темные скулы будто из меди точены. Жив ли, нет – неизвестно. Адъютант.
Но хоть стоял Каип в те времена как будто истуканом, а видел все: и князя Платона неубранного, и сановников согнутых, и обезьяну на ширмах…
…Каип вздохнул, поморгал глазами, зевнул. Глянул на забытую в руке табакерку – князь Платон подарил ее, полную червонцев, при расставании, – погладил крышку, сунул наконец в кошель, запахнул халат, встал.
Тут увидел: миновав реку, подняв тучу брызг и снова заставив коня перейти вскок, к юрте быстро приближался всадник. Остановившись, соскочил на землю, одернул чапан. Поклонился, сказал:
– Каип-ага, ханша просила сказать, царь Искандер русский в Оренбурге. За ней царь посылал, хочет ее видеть. Ханша сказала, просит вас, ага, тоже ехать, с ней у царя быть.
IIIЦарь вошел в большой белый зал, когда и оренбургское начальство, и знатные киргиз-кайсаки были там. Он только спустился с верхних покоев, где провел ночь, отдохнув и выспавшись, как не спал уже давно, и шаг его был упруг и молод, совсем как прежде. И улыбался царь Александр улыбкой нежной. Глядя на отблеск солнца на паркете, сжимая в руке надушенный батистовый платок и с удовольствием чувствуя пальцами его крепкую воздушную паутину, он быстро прошел от дверей, зная, как затем вскинет слегка голову, обведет глазами собравшихся, кивнет благосклонно. И так он и сделал: замедляя шаг, приподнял отяжелевшее и обрюзгшее слегка, но все еще красивое лицо с белой, нежной кожей, с рыжеватыми бакенбардами, улыбнулся еще приятней и кивнул благосклонно.
Он видел перед собой склоненные головы, и, не задерживаясь на привычных русских мундирах и светлых платьях женщин, обратил взгляд к окну, вправо, где стояли кайсаки, и, найдя среди них женщину, понял, что то и была вдова хана Ширгазы, которую он хотел видеть. Оглядываясь и щуря близорукие глаза, царь подошел к ней.
На ханше был бархатный длинный камзол цвета темного дуба, затейливо и богато расшитый золотом незнакомым царю таинственным узором. Ослепительно-белый, высокий, тоже расшитый золотом убор украшал голову, обрамлял полное лицо ханши, тяжелыми складками, накидкой опускался на плечи.
Ханша поклонилась царю сдержанно и теперь пристально смотрела на него большими черными глазами. Руки ее, маленькие и смуглые, едва виднелись из рукавов камзола. Она держала их вместе, слегка переплетя пальцы, и только в этих стиснутых пальцах было, может быть, затаенное волнение. Раза два чуть-чуть, почти незаметно переступила ханша на месте красными сафьяновыми сапожками на высоком каблуке. И в этих движениях дородной ханши почуялась царю Александру легкость моложавого и крепкого еще тела.
Он с любопытством, молча все смотрел на женщину, потом слегка отвел назад руку, и сразу же в эту руку был вложен продолговатый футляр. Царь раскрыл его, протянул ханше. На черном бархате сверкнул огнями большой бриллиантовый фермуар.
Ласково улыбаясь, царь сказал несколько слов, и низенький, коренастый, присадистый, весь в черном татарин-толмач, неслышно и даже невидимо как-то выросший вдруг рядом, начал почтительно переводить.
Ханша взяла футляр с ожерельем, передала его кому-то из своей свиты, проговорила что-то, не отрывая глаз от царя. Император с видимым удовольствием слушал звучный ее грудной голос, вполуха лишь внимая торжественному шепоту толмача. И от речи непонятной, звуков странных пахнуло невероятно далеким, забытым, тем, что было, но исчезло во мраке времен безвозвратно.
Царь спросил – для того лишь, пожалуй, чтобы опять услышать сильный, с переливами голос, – где ханше нравится больше: в городе или в степи.
– Государь, – сказала она, поклонившись, – в городе хорошо, но там, где родился, лучше всего на свете.
Царь и это выслушал, ласково улыбаясь, слегка наклонив голову и прикрыв глаза.
Однако, открыв их, он вдруг покачнулся, будто от удара. Он увидел табакерку, и это была, конечно, та самая. Ошибиться он не мог. Он слишком хорошо ее знал.
Он смотрел на нее с ужасом и сначала не вполне даже поверил, что б это могло быть.
Она светилась тепло в мужских пальцах, и золото мерцало в яркий этот день необыкновенно, и, подняв от пальцев взгляд, царь Александр увидел владельца их – кайсака, но в гвардейском мундире майора русской службы.
И тут же раздались в голове царя слова – явственно необычайно, будто кто сзади сказал ему громко в самое ухо:
– Как кричит этот человек!..
Голос был нагл, но оборачиваться царь не стал, потому что знал твердо, что сказано это было не здесь и не сейчас. Двадцать лет назад, в мартовскую промозглую ночь, в угловой комнате Михайловского замка, в Петербурге, в колеблющемся пламени свеч произнесены они были. Барабаня по стеклу пальцами, в нетерпении, презрительно кривя пухлые губки, выговорил это князь Платон, бабкин последний любимец, пока сзади в сумятице, в толпе навалившихся заговорщиков брат его, Николай Зубов, проламывал батюшке бедному Павлу Петровичу той табакеркой голову.
Той или этой? В изнеможении царь Александр еле перевел дух. Мысли вихрем проносились в уме его бессвязно.
Но та – после смерти Николая Зубова – заперта накрепко в дворцовом Эрмитаже. Царь Александр знал о том. Тогда откуда эта? Наваждение?
Непослушной рукой поднес он платок к глазам. И в краткое это мгновение вызвал царь Александр у Каипа – ибо то был Каип в своем майорском мундире – ярко в памяти образ беркута, которого предлагал давеча ему хивинец – с колпаком на глазах, обреченного, рокового и жалкого. Каип видел взгляд, брошенный императором на табакерку, и заметил вызванный ею ужас, и волнение, и бледность. Он понял, что происходило в душе царя Александра, потому что о делах, сопутствовавших смерти царя Павла, ему было известно.
В тот же миг государя будто осенило. Он вспомнил, что табакерок, похожих одна на другую, как две капли воды, – с самого начала было две. Пару их привез из Парижа для бабки Екатерины придворный ее ювелир.
От нее перешли они к братьям Николаю и Платону. Одна, коснувшись императорского виска, успокоилась в коллекции Эрмитажной.
Другая – от Платона-князя – к кайсаку, значит, этому попала, был у старшего Зубова в адъютантах.
И он, привыкнув уже давно почитать все с ним случающееся за руку провидения, решил бесповоротно и сразу же, что явление ему массивной, простой, но с необыкновенным изяществом сработанной неизвестным мастером табакерки – тоже знамение и перст. Даже предупреждение. Именно в эти краткие минуты легла на него тень, которой, как согласны многие, отмечен был лик Александра Благословенного в последний год его царствования.
В тот миг, однако, император оправился довольно быстро, хоть день для него уже совершенно померк. Минуту иль две продолжалось всего лишь его замешательство. И никто из бывших в зале ничего не понял, кроме двух человек, – майора гвардии Каипа да графа, царского приближенного.
Затягивать, правда, аудиенцию царь не стал и скоро ушел, распростившись с обществом в белом зале с изящностью необыкновенной, всегда отличавшей, впрочем, все действия сего монарха.
И до конца дней своих – которых, как потом выяснилось, оставалось не так уж много, – сохранил царь жестокую память о том, что впервые трубы, призывающие на суд, прозвучали ему на краю света, в пределах киргиз-кайсацких, там, где впервые прикоснулся он изменчивым сердцем своим к востоку, к степям и сынам и дочерям их. И ужас, объявший душу его покровом хладным, навек сочетался в нем с точеным ликом степного майора, с пальцами его, сжимавшими роковую драгоценность, со смуглыми ручками ханши и с черными ее глазами, устремленными на него.
Покидал государь Оренбург на следующий день рано утром. Нежарко было, просторно и прохладно. Лошади резво бежали по хорошей дороге, пыль которой была прибита предутренним кратким дождем. Покойно, быстро катилась царская коляска. Поблескивали спицы, ликированные крылья прочих колясок, поспешавших следом. Прыгали султаны, сверкали эполеты всадников.
А город все отодвигался назад и скоро скрылся за грядою бурых, осенних уже, выгоревших на солнце холмов.
ЧАЙ
IОднажды вечером, поздней осенью 1881 года, на небольшой почтовой станции по тракту, что тянется вдоль правого берега Иртыша от Омска к югу на Павлодар и далее на Семипалатинск, в чистой горнице для проезжающих сидел высокий худощавый киргиз.
Киргиз был в черном бархатном чапане без украшений и вышивки, довольно длинном, ниже колен. Из-под халата выглядывал темно-малиновый камзол, а на черных подстриженных волосах красовалась небольшая, плотная, часто простроченная тюбетейка синего бархата.
Киргиз спросил у тучного татарина, державшего на станции буфет, самовар. Тот коротко распорядился, и русская девка в розовом ситцевом платье, в накинутом на плечи заячьем тулупчике внесла через сени с широкого крыльца кипящий самовар и поставила на стол у окошка.
Затем девка вышла, а киргиз поднял с пола объемистый баул желтой кожи с большой прочной ручкой, с затейливым желтым блестящим замочком. Предмет был щегольского, необычного вида, чем объяснялись любопытные взгляды, которые изредка бросал на него из-за стойки с напитками и разной снедью черный татарин.
Открыв баул, киргиз достал из него пузатую стеклянную чайницу прохладного сиренево-зеленого цвета, отвинтил серебристую крышку, заботливо отсыпал в горсть большую порцию чаю и заварил его в фарфоровом чайнике. Затем чайник был водружен на самоварную конфорку, и киргиз, отвернув бритое смуглое лицо к окошку, где была уже осенняя тьма, принялся ждать, покуда настоится чай.
Движения все его были плавны и отличались неторопливостью. Он явно внушал к себе уважение, что было заметно по осторожным взглядам татарина-буфетчика, который, понимая свое место перед таким постояльцем, на глаза не лез, а лишь ожидал распоряжений.
Последних, впрочем, было не так уж много. Кроме самовара киргиз спросил еще сливочного масла и баурсаков, предварительно получив заверение в том, что они безусловно свежи. Сахар у него был свой, в металлической, красными цветами расписанной коробочке, и тоже, кажется, отменный.
Видно было, что обстоятельные приготовления к чаепитию, равно как и предвкушение его, доставляли киргизу истинное удовольствие.
Время и место, надо сказать, весьма располагали насладиться тем превосходным напитком, который настаивался на конфорке самовара. В горнице было тепло и тихо. Под потолком горела большая керосиновая лампа. Кроме хозяина-татарина и небольшой компании озябших возниц в дальнем углу, никого более в помещении не было. За окном же разгуливалась осенняя непогода, слышно было, как шумел порывистый ветер. Вечерний сумрак сгущался все более и наконец перешел в ночную темень.
Киргиз взял фарфоровый чайник и медленно стал цедить из носика его темную пахучую жидкость в большую позолоченную фарфоровую чашку.
В это время за окном послышались стук подъезжающей повозки, топот, шлепанье лошадиных копыт. Через минуту дверь распахнулась, и в комнату вошел новый проезжающий.
IIПоявление его было, казалось бы, событием весьма заурядным: проезжающие по тракту сновали здесь и в одну и в другую сторону довольно часто. Однако достаточно ему было войти, как впечатление тихого, несколько сонного уюта сразу исчезло. Вместе со струей холодного воздуха, сопровождавшей незнакомца, в комнату проникло ощущение тревоги.
Он вошел и сделал общий поклон. Буфетчик-татарин поспешил ему навстречу и тут же провел в особую комнату, где, как говорилось в правилах для почтовых станций, господа приезжающие имели возможность оставить вещи, раздеться и совершить необходимый туалет.
Во время его непродолжительного отсутствия киргиз приказал возвратившемуся буфетчику подать в дополнение к своей чашке еще один чайный прибор. Когда же новый проезжающий, уже без пальто и шляпы, умывшись, вновь появился в горнице, киргиз поднялся от самовара и приветливо пригласил его разделить с ним вечерний чай. Тот поклонился и сел к столу.
Теперь все находившиеся в горнице могли наконец рассмотреть его, причем, надо сказать, возбудил он у присутствующих любопытство к себе далеко неодинаковое, да и впечатление произвел разное. Ямщики в углу вообще взглянули на него бегло, сразу определив его для себя как барина, то есть интеллигента, и, следовательно, тут же перестав им интересоваться. Буфетчик-татарин подошел к этому вопросу более профессионально. Он отметил хорошего покроя и хорошего сукна черный костюм, который, правда, был сильно поношен.
Киргиз же у своего самовара, заметив все то, что бросалось в глаза многоопытному буфетчику, увидел, однако, и другое, сочтенное им за предмет куда более важный, чем все остальное. Он увидел длинные русые волосы, закинутые назад, и серые, ушедшие в себя, глаза, над которыми возвышался большой бледный лоб. Впрочем, не только лицо, но и руки молодого человека тоже были бледны. Чувствовалось, что это не от нездоровья, а скорее от усталости – как телесной, так и душевной, от непрерывного и длительного напряжения.
– Разрешите налить вам, – обратился он к молодому человеку, прерывая свои наблюдения.
– Не откажусь, – просто ответил тот низким приятным голосом. – Чай, кажется, хорош.
– Мы в степи любим чай, понимаем в нем толк.
– Благодарствую.
Молодой человек принял чашку с горячим ароматным чаем. Лицо его дрогнуло, смягчилось, что-то радостное отдаленно мелькнуло в нем.
Оба принялись за чаепитие и с большим вкусом занимались им довольно долго, употребляя вместе с чаем сахар, сливочное масло, баурсаки и свежий черный ржаной хлеб, поданный буфетчиком и показавшийся молодому человеку необыкновенно вкусным.
– Вы говорите весьма чисто по-русски, – заметил наконец молодой человек.
– Да, я степняк, – ответил киргиз. – Что же касается чистоты моего русского выговора, то на это есть две причины.
– Какие же?
– Первая – это вообще способности к языкам у людей Востока, как то отмечалось многими наблюдателями.
– А вторая?
– Вторая та, что я по занятию, как выражаются тоже на Востоке, – мугалим, то есть учитель. Быть может, мы с вами в прошлом коллеги? Вы не из студенческого ли сословия?
– Недавно еще принадлежал к нему, – отвечал молодой человек с легким вздохом. – Но по некоторым обстоятельствам вынужден был из университета уйти…
– Из Петербургского?
– Да, из Петербургского. Вообще же мной избрано поприще медицины. Вы сказали, что вы степняк. А какого…
– Народа? – с готовностью подхватил собеседник. – Охотно поясню. Я то, что ныне на языке русском обозначается именем киргиз. Хотя это не совсем точно. Собственно киргизы живут значительно южнее, за хребтами гор. Мы же, при уточнении, зовемся киргиз-кайсаками или просто казахами.
– Киргиз-кайсаками? – задумчиво повторил молодой человек. – Где-то я слышал такое сочетание.
– А, без сомнения, у Гаврилы Романовича Державина, – улыбнулся киргиз. – В оде «Фелица».
– Да, да, верно…
– А как же. Мы, казахи, и к нему в стихи попали. Беспокойный, я вам доложу, народ! – глаза его смеялись. – Богоподобная царевна. Киргиз-кайсацкия орды… – громко продекламировал он.
Глаза молодого человека широко раскрылись. Почувствовалось, что в нем вспыхнул живой интерес к человеку, радушно угощавшему его чаем.
– Киргиз-кайсацкия орды, – с расстановкой, задумчиво повторил он звучные слова.
– О да, орды… Взять хотя бы само название наше – кайсаки или казахи. Казах ведь по-нашему значит странствователь, непоседа, искатель приключений. В то же время – бродячий рыцарь, если хотите, – изгой, отщепенец и при всем том – защитник обиженных. Так широк круг охватываемых этим словом понятий и, согласитесь, что близок он кругу ощущения смысла собственного бытия прошлых казаков запорожских и других.
– Интересно вы говорите, – заметил молодой человек, – но после всего, что вы сказали, я припоминаю что в старых русских летописях встречается еще одно обозначение для вольной непокорной братии наших южных степей: бродники.
– Да, да, – живо закивал головой киргиз. – Бродник – это, наверное, то же, что казак.
Он медленно помешивал ложечкой чай. В эту минуту он напомнил молодому человеку большую степную птицу где-нибудь на кургане, на широком просторе, что, нахохлившись, замерев, вот так же смотрит вдаль, не видя ничего вблизи.
– Узнать, – задумчиво продолжал он, – узнать помогли мне годы пребывания в университете. Тогда-то я и понял, что жизнеописание моего народа рассеяно по хроникам и летописям арабским, персидским, русским, византийским. Рассеивались порой и умы, и личности, рожденные в народе, творили, размышляли, прославлялись в местах иных, вдали от вскормившей их степи. Так было не раз. А у нас остались лишь песни и легенды, которые, конечно, тоже хранят прошлое, но, как вы сами понимаете, далеко не все и не полностью. Но и рассеянное соберется когда-нибудь, время этому придет.
– Так выходит, – сказал молодой человек, – что мы – я имею в виду народы наши – уже встречались когда-то в прошлом?
– Так и выходит, – улыбнулся киргиз. – И в очень отдаленном, и в более близком. Но это предмет неисчерпаемый. Как человек недавно, очевидно, прибывший из Петербурга, вы бы лучше поделились с бедным провинциалом столичными новостями. Как там после злодейского убийства государя императора Александра второго? Что говорят? Немногим ведь более полугода всего прошло. Совсем недавно.
Произнося это, киргиз заметил, что молодой человек едва заметно вздрогнул. Вообще это было странно, что бы за этим ни скрывалось. Впрочем, быть может, очень уж разителен и быстр был переход разговора от отдаленных тем этнографии и истории к злобе современного дня – цареубийству, совсем недавно потрясшему всю Россию.