Текст книги "Одинокий колдун (СИ)"
Автор книги: Юрий Ищенко
Жанр:
Ужасы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 21 страниц)
Спал по часу, по два в сутки. Все сны были плотно напичканы изображениями ее лица, ее тела. Яркие красные губы, чью сладость он ни разу не испробовал, шептали и кричали ему слова мольбы; она просила спасти ее, избавить от поглотившего омута ужаса, вернуть ее из кошмарной участи, как из плена. Он просыпался с затихающим криком в стенах подвала, в слезах на опухшем лице и заново, почти автоматически, поворачивался к храпящему рядом на лавке попу, толкал его и спрашивал: что можно сделать, чтобы Малгожата превратилась обратно в нормального человека или пусть даже в ведьму? Старик, давно истощивший все свои объяснения, ругательства и тычки-побои, невнятно бурчал:
– Это невозможно... необратимо... убить надо, и ей легче, и нам спокойней.
Собирал поп в охапку свое постельное тряпье, уходил спать куда подальше, в соседние сырые казематы.
Однажды, вроде как десятого июня, выдалась тихая, насквозь прозрачная белая ночь. Егор пришел к церкви, нашлявшись до того, что подкашивались ноги. Мучила жажда. Вышел на набережную, встал на откосе гранитного парапета, над тускло сверкающими волнами неспокойной реки. За его спиной неразборчиво шуршала темно-зеленая, высокая трава на газоне; скрипели тяжелыми, как паруса, наполненными листвой и ветром ветвями подстриженные деревья.
Тоска его стала твердая и острая, как лезвие бритвы, нет, как старинный, секретного рецепта меч из эпохи Куликовской битвы, булатный или дамасской стали. И он свирепо взял этот меч в руки, взмахнул им и потряс оружием перед городом, над водой и под ветреным небом.
– Я теперь ненавижу все вокруг. Всех, живых и мертвых, – хрипло сказал колдун. – Не желаю участвовать в ваших распрях, служить обреченной пешкой в чьей-то игре. Я отказываюсь от своего долга и своих дел. Никто меня не заставит еще раз убить, еще раз обратиться к вам за силой, за помощью. Я мечтаю, чтобы погибло все тут...
И, словно накаляясь его силой, побелело небо. Жесткий, ледяной ветер попытался сдвинуть колдуна с места, но вместо того лишь взлохматил и пригнул к взъерепенившимся лужайкам остриженные кроны деревьев за его спиной. По водной морщинистой глади побежали валы пенистых высоких волн. Закачались, заскрипели баркасы и траулеры, стуча навешанными на борта автопокрышками о железные сваи причала. Ветер будто сбился с пути, протащил кучу пыли и мусора по набережной, запихал в переулки, там зазвенели выбитые стекла и загрохотали падающие вывески и кровельное железо с крыш. Ветер свернулся в вихрь грязного, плотного, гудящего роем сердитых пчел смерча; и столб пыли, качаясь как юла, стал надвигаться на край набережной, на колдуна, грозя сбросить его в плещущее лоно реки...
Он подумал, – не близится ли это смерть? – и втайне обрадовался смерти, но не показал этого. Он хотел ответить своим натиском на вызов стихий. Когда смерч приблизился, он собрал в сжатый, стиснутый комок все, что было, всю ненависть, злобу, отчаяние, – и кинул этот комок, как шипящую бомбу, навстречу смерчу. И разразилась невидимая, мгновенная, страшная гроза в белом небе над набережной. Тяжкий грохот от столкновения двух сил раздался по всему пустому пространству. В лицо колдуну ударил горячий сухой воздух и густые клубы пыли. Качнулась твердь под ним, но он устоял. Ухнула, вскинувшись и опав в своем русле, Нева. Гигантские фонтаны с белой пеной вознеслись вдоль ее каменных берегов.
И столкновение констатировало ничью. А у Егора опять переменилось зрение: стали прозрачными вода и суша, колдун мог узреть кости, камни, многометровыми завалами погребенные в топях под Невой и под Васильевским островом, – кости тех, на ком держался, кем строился два века этот город, мраморные и гранитные игрушки над бездонными северными болотами. Потревоженные мертвецы грозили колдуну костлявыми руками. Он закрыл глаза, чтобы ничего не видеть, и чтобы его легче стало уничтожить.
Но его не уничтожили. Оглушенным, ослепшим он простоял там долго. А позже выползли из восточного угла неба черные тучи, полил ровный и густой, как жирный бульон из свинины, дождь.
Его окликнули сзади, со стороны церкви. Он обернулся: за изорванными смерчем, черными от дождя деревьями, через дорогу, на полуразрушенной лавке сидела женщина. Сидела как-то неловко, боком, и выжидательно смотрела на него. Это пришла, сама ли, или повинуясь разнервничавшимся стихиям, Малгожата.
Была какая-то усмешка жизни в том, что – страдая по ней, желая умереть без нее, ругаясь и сражаясь, – колдун первым делом ощупал нож в кармане. Опомнился и пошел к ней, встал над сидевшей.
– Никогда такого буйства не видела. Даже представить не могла, – сказала она без улыбки. – Ты пытался весь город разнести?
Она сильно переменилась. Худое и потемневшее лицо кладбищенской плакальщицы, с двумя продольными морщинами на впалых щеках. Поникшие пряди пыльных, нечесаных волос быстро темнели, намокая под дождем. Она будто стала гораздо старше, лет на десять или на двадцать, и все ее лицо выражало скуку и разочарование, лишь желтые глаза продолжали гореть нестерпимым, ярким в белой ночи блеском. И Егор не мог до конца признать ее.
– Я искал тебя, – сказал он.
– Ну уж, могу себе представить, – горько усмехнулась Малгожата, шевельнулась на лавке, сморщилась от боли. – Врать не буду. Я убила твоего брата, не из мести за Ханну или еще зачем, просто так. Захотелось мне напиться крови. Я не переживала, не мучалась, с удовольствием вцепилась в его детское горлышко.
– Я не хочу мстить тебе. Я не хочу быть колдуном. Давай вместе уедем, – тоскливо предложил Егор.
– Некуда нам укрыться, ни мне, ни тебе. За шкирку сюда же приволокут, – равнодушно сказала она. – Все же интересно, как ты нашу совместную жизнь себе представлял? Сам начнешь отлавливать людишек мне на пропитание? Или грабить в больницах холодильники с донорской кровью? Суть в другом. У меня сломано бедро. Я трое суток ничего... никого не ела, – она зловеще ухмыльнулась. – От голода боль такая страшная. Даже сейчас слегка мечтаю чей-нибудь, пусть и твоей жуткой кровушки, испить. Трудно мне было на этот остров добраться...
Егор слушал, кривясь от жалости к ней. И не хотел, но понял, зачем Малгожата предстала перед ним.
– Нет, я не сделаю этого. Ни за что, – сказал он и отступил назад.
– Чем же меня нужно умерщвлять? Колья, серебро, или, наверно, святая водица из церкви, – вяло бормотала девушка. – Оно должно быть у тебя с собой. Покажи мне, очень любопытствую.
Она сидела и говорила перед ним. Он ждал этой встречи, искал ее, – но никакой радости теперь не испытывал. Та же тоска кромсала нутро широким мясницким ножом. Он видел, из какого ада пожаловала эта девушка. Вынул из кармана, помедлив, нож, сверкнувший бледным серебряным блеском. Показал ей на раскрытой ладони.
Малгожата этого и ждала, как освобожденная тугая пружина, одним рывком дотянулась до Егора, выбила из руки и подхватила на лету нож. Вцепилась обеими кистями в тонкую неудобную рукоять, погрозила мимолетно ножом Егору. И с короткого замаха всадила лезвие глубоко себе под левую грудь, в ту горячую мокрую глубину, где билось ее сердце. Несильно вскрикнула от боли, удивленно, словно опомнившись или внезапно о чем-то догадавшись, запрокинула лицо к хлещущим струям дождя. Она упала, соскользнув с лавки, на асфальт с кипящими пузырями лужами. Егор быстро подсел на корточки, приподнял ей голову и плечи, не решаясь вынуть глубоко упрятанный в теле нож.
– Ну вот, – сказала она, выплевывая плески розовой крови, – уже легче...
И умерла у него на руках.
8. Будни
Солнечные или пасмурные, потные или прохладные дни сменялись ночами; ночи выцвели и почернели, как бесхозное серебро, и стали совсем холодными. На смену солнцу зарядили протяжные нудные дожди. Комаров в то лето развелось как никогда много, до полного безобразия, и в промтоварных магазинах нельзя было сыскать ни куска марли, ни сетки для окон. Но пришли хрусткие ночные заморозки и погубили серые комариные стаи. Набрякла, огрубела листва, понемногу приготавливаясь к увяданию, смене цвета и прощальным затяжным прыжкам навстречу размокшей земле. Затем кончился август. Словно старая чахоточная дама, с устаревшим изыском вальсирующая в тусклых мокрых кружевах, заявилась в город длинная и темная питерская осень.
В первых числах октября выпал первый ненадежный снег, еще мягкий, быстро тающий. По ночам трещали корками сине-черного льда глубокие лужи. Густо посверкивала зелеными и коричневыми тонами отсыревшая штукатурка старых домов. И безнадежно мерзли в церковном подвале, за кирпичными стенами в метра два шириной старый священник и Егор. Егор выпросил в школе пару электрических обогревателей, но и они не спасали от вековой промозглой сырости. Железную печурку еще не топили; у старика был свой рецепт сугрева, – мутный самогон, разлитый в двухлитровые банки. На магазинное питье ему денег никогда не хватало, и Егор его пшеничным напитком не собирался баловать.
И каждые сутки до двух-трех часов ночи, по большей части в молчании, они сидели и ждали урочного времени. После натягивали одинаковые ватные телогрейки, брали по тяжелому мешку и топали прочь по пустым асфальтированным линиям Васильевского Острова. Они заканчивали вбивать осиновые колья в землю кладбища, там где нынче зеленел безобидный заброшенный сквер, и где надо было ждать Исхода.
У колдуна была смастерена удобная киянка: прочный дубовый кругляк насадил на удлиненную ручку. Ею он почти беззвучно (разве что изредка мазал по рукам попа, тогда шуму прибавлялось) вколачивал полуметровые дрыны в рыхлую жирную почву. Поп высвечивал фонариком схемку сквера, ставил шариковой ручкой очередной крестик и намечал следующее место для кола. Старик всегда сторонился одного места в сквере, – неприметного утоптанного бугорка под кустами молодой, в цветение изодранной пацанами сирени, за порушенным остовом деревянной эстрады. Там Молчанка захоронила перед тем, как уехать из города, сестру Ханну, а Егор уложил в ту же глубокую могилу и Малгожату. Колдун не позволял старику тревожить мертвых сестер, несколько раз перехватывал того на могиле то с лопатой, то с кольями. А поп обещал ему, что в таком случае рано или поздно Егору предстоит еще одна встреча с усопшими сестричками. Те якобы обязательно улучат время и способ вылезти на свет божий для перерасчета с Егором. Егору было наплевать на эти пророчества.
В тот октябрьский день, когда лег первый снег, – точнее, в ту ночь – они вбили последние колья. Густая, как сажа, тьма укутала сквер, даже очистившиеся первыми от листвы березы и клены не просматривались над двумя полуночниками в ночном небе. Издалека доносились вопли и песни пьяных, редко когда по проспекту фурчала, посверкивая желтыми фарами, заблудшая машина. Земля была глуха и молчалива, совсем не реагировала на вбиваемые колья. Ветер привычно сбрасывал с деревьев засохшие мертвые ветки, взметывал бисером и гнал по аллеям и тропинкам мокрые, желтые и красные и почернелые листья. Белели островки снега на выцветшей траве.
Вбив последний кол, они позволили себе сделать по глотку из бутылки. У обоих чавкала вода в изношенных башмаках. Старик еще бродил с едко дымящимся кадилом, бормоча молитвы и крестясь, после с охами уселся на гнилую скамью передохнуть. Доски опасно трещали под его дряблым тяжелым телом. Егор утер чистой стороной брезентовой рукавицы лоб, с размаху отбросил киянку подальше, в затрещавший куст шиповника. Кинул в мусорную урну рукавицы.
– Значит, все, – сказал облегченно и устало, поскольку ждал этой минуты долго. – Я свое дело сделал. Завтра уеду ко всем чертям, только вы меня и видели. Подальше от этого паршивого, прогнившего города.
– Это же твой город, ты родился здесь, паскудник, – язвительно отозвался поп с лавки. – Я вот родился далеко, на Брянщине, а все равно не позволю себе хулить это место.
– Ты знаешь, о чем я, – отмахнулся Егор. – Нет, даже в твой подвал возвращаться не хочу. Из школы я уволился еще вчера, документы в кармане, а вещей памятных не нажил. Прощай, старый... – никак Егор не сумел подобрать нужную кличку для старика, сдался. – Ты хоть пей меньше, ведь совсем скоро твою церковь восстанавливать начнут. Я слышал в школе такие разговоры. Не могу сказать, чтоб любил тебя, но вряд ли я смог бы справиться со всем этим без твоих указок да ругани. Только не могу решить: нужно ли было мне справляться?
– Нужно, – резко сказал старик. – Не тебе лично, да и не мне, может быть. Но надо кому-то уметь делать вещи, важные для всех, а не для каждого. И заткнись, Егор, не зли ты меня. Что смотаешься, я знал. Знаю и то, что когда-нибудь, боюсь скоро, тебе придется еще раз вернуться и начинать жизнь, дело – по новой.
– Ни за что, – сказал Егор, словно устраняясь от пророчества священника, отошел подальше и повторил упрямо. – Ни за что.
Больше не оглянулся назад, где нахохлившейся старой птицей сидел на скамье поп, пошел прочь. Он не спешил и не собирался ждать, когда появятся первые рассветные автобусы или откроют Василеостровскую станцию метро. Егор шел по острову, по набережным, по Петроградской стороне, глядя и запоминая. Потому что считал, что уезжает навсегда. А это был действительно его город. Но боль в груди, но память о потерянных людях сразу же опрокидывала и гнала любые размышления о своем месте здесь, любые, самые мелкие проблески любви или восхищения этим городом.
Добравшись до Финляндского вокзала, он зашел, не выбирая, в первую же электричку дальнего маршрута, поехал в северном направлении. Решил, что если приехал он с юга, на Московский вокзал, то теперь поедет на север. И, дай бог, найдет там покой, найдет занятие, увидит людей, которые его примут, согреют участием и обрадуют мудростью. Этим своим чаяниям Егор тоже не верил, больше всего сейчас ему требовалось одиночество. И никем не порушенная тишина.
Той же ночью, когда колдун Егор шел к Финляндскому вокзалу, на крыльце старенькой деревенской избы, осевшей и крытой корой, сидела и курила Молчанка, ей не спалось. Гнала комаров струйками голубого дыма, куталась в порченный молью овчинный тулупчик... У нее болели натруженные суставчики пальцев, жглись лопнувшие волдыри. Последние три дня, без разгиба, она копала на большом огороде позднюю картошку. Кроме огорода, на ней еще были козы, корова и два порося, которых они с мамашей купили на откорм в соседнем колхозном свинарнике.
Еще два дня в неделю, по вторникам и субботам, она работала в деревенском магазинчике: за полдня распродавала завезенные с рассвета водку и черные, твердые кирпичи ржаного хлеба. Иных товаров не привозили, да и не востребовали ничего иного два десятка древних стариков и старух, из которых состояло население захолустной деревушки на отшибе.
Пахло горьковатым дымком из печных труб, попахивало навозом и трупным смрадом. Это Ванда зачем-то нацепила на высокую жердь гниющую свиную харю с оскаленными в смертной усмешке белыми зубами. Харя висела вторую неделю, на ней кишмя кишели жирные желтые и красные черви, осыпались на землю; над протухшей головой кружили черные птицы, а по округе ветер разносил тяжелый мертвый дух. Когда Молчанка поинтересовалась у мамаши, зачем та вывесила харю, Ванда до разъяснений не снизошла.
– Для страху и для строгости, – важно сказала.
Но Молчанка догадывалась, что старуха исполняет магический обряд с неизвестной ей целью. Когда Молчанка приехала в деревушку, то опасалась, что мамаша посчитает ее за дезертиршу и постарается наказать за провинность. Но старая Ванда внимательно выслушала ее рассказ о гибели Ханны и Малгожаты, не удивляясь и не выказав какой-либо скорби. Поцокала языком, покряхтела, затем выматерилась по-русски. Резюме ее было кратким:
– Просчитались мы. Я, дура разомлевшая, просчиталась.
Больше мамаша к теме Ленинграда, колдуна и Исхода не возвращалась. Дочь же думала лишь об этом. Ее не злобило и почти не тяготило, что в деревне на ее плечики ложится столько черной и грязной работы, что односельчане их ненавидят, а ее кличут «ведьминым выблядком». Она ничего не замечала, она размышляла, когда же вернется снова в северный город, чтобы отомстить и победить...
Да-а, в Беларуси выпускали на удивление поганые и вонючие сигареты. Она закашлялась, заплевала окурок, отбросила к перекопанной земле огородов. За спиной хлопнуло ставнями оконце. Это тоже проснулась и высунулась поглазеть на ночной двор старая Ванда.
– Чего полуночничаешь? – спросила у дочери.
– Скучно мне, – сказала, не оглядываясь, дочь. – Слышь, Ванда, мы еще вернемся туда? Поквитаемся?
– Вернемся, – пообещала ей старая заспанная ведьма, зевнула. – Мы обязательно вернемся, чтобы закончить... И его тоже встретим...
Часть четвертая. Исход
1. Страждущие в ночи
Над затерявшимся в выборгских лесах поселком Семиозерье повисла медная луна, отливающая жиром и обгрызенная октябрем на четверть. Было около трех часов ночи: чернильная тьма лишь слегка отступала под уличными фонарями, – и там мокро блестела еще густая пожухлая листва кустов сирени, а покачивающиеся грозди спелой красной рябины приобрели в синеватом электрическом свете металлический оттенок.
Поселок был выстроен в двадцати километрах от железнодорожной станции Каннельярви, в глухом сосновом лесу, для рабочих, должных разрабатывать здесь карьеры и валить лес. Строители из районного СМУ быстро слепили на расчищенных полянах десяток пятиэтажных блочных коробок с малометражными квартирками (по четыре на каждой площадке этажа) и вселили в них людей; много позже власти собрались пристроить к коробкам детсад, два сараюшки-магазинчика, клуб, жэк и прочие бытовые сооружения. Сами рабочие и их жены разбивали на окраине поселка грядки с картошкой, огурцами, кустами смородины и крыжовника, огораживали грядки и лепили из дармового леса избушки-времянки (а кое-кто и основательные срубы и баньки). В поселке частенько, по два-три месяца, не было газа, иногда неделями не давали электричество; отсутствовала горячая вода, – поскольку спустя пятнадцать лет после основания поселок все еще снабжался по «временной схеме». Жить было можно: ходили раз-другой в сутки автобусы, в одну сторону до большого села Поляны, в другую до станции, а там скок на электричку и за полтора часа доедешь до Питера, столько же и до Выборга.
Много чистых, хрустальных озер и мутных кисельных болот лежало в лесах вокруг Семиозерья (обеспечив поселок добрым прозвищем); ягод, грибов тащи до первой грыжи; охота еще никого не подводила, разве что кривоглазым и тупоголовым не фартило; да и рыбалка тут была отменная, коли не поленишься пехом на дальние озера и речки добираться. Способствовало этому одно обстоятельство: с трех сторон вокруг поселка леса были не бесхозные, а военные, приписанные к огромной зоне полигона для артиллерийских стрельб и маневренных учений. Громыхало до девяносто первого года частенько; бывало, что снарядики залетали в ближние леса, а то и на окраины Семиозерья (но, кроме коровы, официально никого не прихлопнуло, а как на самом деле – власти гласно не объявляли). Но исчез Союз, осталась Россия, армия оскудела и разленилась: пуляли в небо и в лес поменьше, три-четыре серьезных грохота в год; и жить стало совсем спокойно, а в связи с перестройкой жить надо было активно, не поджидая напрасно зарплаты от леспромхоза и от карьера, – Финляндия в двух шагах, езжай да зарабатывай!
Карьеры начинались сразу за огородами, сверзались крутыми обрывами в выработанные чаши котлованов. Из земли выскребли песок, редкую для севера коричневую клейкую глину и гальку, – огромные ямы, как разрывы после войны с марсианами, тянулись неровной цепочкой в сторону Балтийского моря; днища котлованов засевались с вертолетов, и крохотные слабенькие всходы пушистых зеленых елочек чудились с неба неопрятной щетиной на вогнутой харе большого, заросшего лесом существа. Детишки Семиозерья катались зимой с обрывов на лыжах и санках и были премного довольны котлованами.
Крупная, широкая и приземистая телом Машка, девка 23-х годов, вышла из подъезда своего дома аккурат тогда, когда три часа пробило. Хрипло и сонливо прокричал где-то в курятнике осипший петух. Машка была одета в плотный, застегнутый на все пуговицы ватник, в широкой шерстяной юбке по колена, под юбкой черные теплые гамаши, на ногах высокие резиновые сапоги. На голову повязала теплый платок. Вообще-то в Семиозерье ее знали как бойкую и норовистую бабу, с такой свяжешься – сам не обрадуешься, но тут Машка явно была не в духе. Закинула полупустой рюкзак на левое плечо, постояла, прислушалась и оглядела подходы и улицу; глянула на ночное, низко просевшее под грузом влаги небо, и ей почудилось, что медная, в пятнах луна (будто бы сейчас неопрятно нажравшаяся) ухмыляется над ней, над дурой Машкой. Это лоскут облака, узкий, как лезвие бритвы, рассек щербатое светило на две неравные половинки.
В доме, в ее однокомнатной квартирке, остался у девки только кастрированный кот Ерофей, Филька, которого Машка очень любила; перед выходом щедро накормила кота, вскрыв диковинную заначку – банку Вискаса; теперь ублаженный кот сладко дрых в ее теплой постели. А Машка слезливо думала, увидит ли Фильку еще раз, чувствовала, что готова разреветься. Ей было жутко, по-настоящему жутко, не так, как на американских фильмах-»кошмариках», или когда мужики дерутся – у девушки урчало в животе, и лезла горлом слюна с кислым привкусом желчи, и хотелось пить, хотелось вернуться. Она два часа перед этим сидела и думала, оставить ли записку, куда и когда ушла, но был строжайший наказ – ни в коем случае ничего не рассказывать и никаких следов не оставлять; от такого правила, конечно, делалось еще более жутко.
Последние сутки она не ела, постилась, лишь пила вкусную (но не сытную) воду из водопровода; в Семиозерье пользовались полуминеральной водой из артезианской скважины; и оправлялась минут пять назад, так опять захотелось пописать. Машка догадалась, что нужда ей мнится, и широкими шагами, слегка вразвалку, пошла по асфальтированной дорожке, мимо остановки, туда, где за железными гаражами сходились разные дороги. Потом она пошла не по дороге, а по обочине, с мокрым хрустом утаптывая сапогами густую, почерневшую от заморозков траву. На глаза ей попался огромный гриб, наполовину вылезший из высокой травы, – старый подберезовик с покосившейся размякшей шляпкой; вовремя его никто не заметил, и теперь лишь серые слизняки с черными пугливыми рожками грызли до дыр почерневшую мякоть гриба.
– Машуня, ты топочешь? – окликнули ее с другой стороны дороги.
Из зарослей вербных прутьев высунулась еще одна девушка, пониже и похлипче Машки; лица ее в темноте Машка не видела, по голосу догадалась, что подруга перепугана еще более ее самой. И представила себе, как свело гримаской страха поклеванное оспой узенькое личико Оксанки.
Оксана взобралась на дорогу, под лунный свет, бросавший на асфальт черные тени от ближних елей. У нее была корзина, прикрытая тряпицей.
– Слышь, я тут сидела, ждала, думала: может зря мы все затеяли? А то пошли бы ко мне, достали водку из холодильника, да выспались затем всласть... – Оксанка спешила образумить подругу и заодно выплеснуть все страхи. – С утра сами же посмеемся над причудами. Ведь никто не додумается, чтоб как дуры в ночь, через лес да за десять километров, не куда-нибудь, а к колдуну!..
– Заткнись, паскуда! Сказано же было, не упоминать вслух!
И Машка с яростной, даже радостной готовностью наотмашь, обжигая пальцы, хлестнула подругу по худой скуле. – Думаешь, я себя ночью не стращала? А теперь ты туда же. Не хочешь, разворачивайся, одна доберусь. Ну, проваливай!
– Не-не, я с тобой, – тут же образумилась Оксанка. – Сама ты сука, ажно зуб зашатался... – она ощупывала щеку.
– Вот и славненько, – для успокоения Машка глубоко вдохнула сырой ночной воздух, а злость притушила и ее страхи. – Айда!
– Молитву бы произнести... – совсем неожиданно и благоговейно заявила подруга.
Машка бить не стала, лишь кулак выставила. Обе с детства в церкви не заходили, да и до ближайшей добираться нужно часа два; в эту ночь они сняли нательные крестики и хоть не знали молитв, все одно поминать бога было запрещено.
Накануне, покуривая у подъезда с двумя соседками-тетерками, дожидавшимися пьяных мужей с получками, Маша (словно нарочно) услышала историю: тетка Фроська нащупала шишку в левой сиське, рак врачи установили, так побежала тетка на Собачье озеро, и шишка та рассосалась. Говорят, дали ей наказ – год к церкви не подходить. И не выдержала, дура, религиозной прикинулась: поставила свечку за избавление; а месяц спустя получила новую шишку, в правой сиське. Теперь Фроська вату в бюстгальтер напихивает, и это еще не конец истории... Сама себе взялась, значит, могилу выкопать. Машка слушала, холодея, и млела от счастья, что не успела соседкам про свой поход разболтать, а ведь на языке уже чесалось-вертелось. Если Оксанка успела выболтать, ей хуже и будет, а Машка сумела в молчанку сыграть.
Они прошли по колее от самосвалов через просеку, по колдобистому полю, что чистили этим летом, – дачи для горожан ставить надумали. Через реденький перелесок-березняк вышли на проезжую дорогу, крепленную щебнем; одним духом отмахали два километра; дальше надо было сходить с военной дороги и пробираться через глушь и болота по узкой, малотоптанной тропке к дальнему Собачьему озеру. Времени до рассвета девкам хватало, да шагать неспешно и осторожно у них не получалось: чесали, как гуси на водопой, страсть как пугались они.
Вековой лес со скрипящими, седыми от гирлянд лишайника, деревьями окружал их. Затем они пробирались вересковыми пустошами, сапоги тонули в многоцветных мхах. Млели и замирали, когда вдали или совсем близко мелькали голубенькие и желтые огоньки, – это мерцали распадом трухлявые пни и прочие гнилушки. А дальше завиднелись изодранные сосны и высокие белые травы на кочках первого, пока еще легонького, болотца; от кочки к кочке по пружинящей гати, давя мухоморы и прочие синие, розовые, красные грибы, высыпавшие тут в неприятном изобилии, как злокачественные наросты на чьем-либо теле, девки добрались до настоящей топи с хлюпающими зловонными пузырями, с шумно вынырнувшим раздутым, как волынка, трупом какого-то зверя возле самой тропы (Оксанка чуть не провалилась в трясину, а Машке почудилось, что это был барсук); забил огромными крыльями, завопил и тяжко взмыл в воздух над их головами старый глухарь, когда они передыхали на крошечном островке, – Оксанка слегка обмочилась, и потом ветерок приносил к Машке малоприятный аромат. Кричала, низко паря над болотом, удлиненная синеватая птица с хищно выпущенными наизготовку когтистыми лапами, кричала как злобный младенец или как дерущийся в марте кот; Оксана сказала, что это выпь, Машка посчитала ее пустельгой, а на самом деле это была болотная сова.
Много чего еще виделось и мерещилось девкам на ночных болотах, сами они потом не рады были вспоминать: все слиплось в зловонный и нескончаемый кошмар. Но чавкали сапоги, потело тело, охрипло дыхание; засветлела над елями зорька и кончились болота. Они слили с сапог воду, как могли, причесались и умылись в тинистой луже, и затем решительно сбежали с сосновой опушки по обрывчику к песчаной косе, которая плавно переходила в пляж перед озером, – вплотную к озерной воде подходить боялись, много чего про него болтали.
Собачье озеро имело форму буквы «г», и загибающийся дальний плес не виден был девкам. Северный низкий берег зарос тростником; там же можно было разглядеть зеленую массу водорослей и желтые венчики последних кувшинок на неподвижной черной воде. Южный берег был каменист и высок, в воде отражались скалы и ели; девушки брели по этому берегу, под елями, по зарослям можжевельника, по скудным высохшим накипям мхов, по белесым кустикам вереска, брусники и голубики к дальнему, мрачному концу озера. Вяло играла в озере рыбешка, не успевшая оцепенеть в глубинной торфяной тине; под камнями, вдоль берега ровно проплыла хищная выдра, поглядывая на подруг одним настороженным глазом и успевая на ходу почесывать мордочку с желтыми высунутыми резцами.
Когда они подошли к лощинке, почти незаметной в завалах скал и в частоколе гудящих на ветру сосен, небо наполовину побелело. Последние звезды и мутный молочный контур луны таяли над северным горизонтом; от ветра и воды было холодно.
– Дым, кажись, – сказала Оксанка, пошмыгав носом. – Он здесь.
Колдун был стар, дик и сумрачен. В длинной брезентовой куртке, вылинявшей и пахнущей тухлой рыбой, с густыми космами нестриженых, намертво свалянных волос грязно-пегого цвета, он подошел к ним сзади, когда девки с трудом обнаружили его землянку в лощине и стояли перед дверцей, не решаясь постучать или открыть.
– Пошарить захотелось? – осведомился старик вместо приветствия.
В одной руке он держал пучок сухих стеблей и листьев, другой прижимал к боку охапку корявых сучьев. Машка исподтишка пыталась вглядеться, раскусить его, пока подруга лепетала о знакомой бабе в поселке, которая объяснила, как и когда можно попасть к старику на озере.
Он был худ и крепок, лишь набрякшие, будто потрескавшиеся, черные от загара и копоти руки да изрезанное морщинами бородатое лицо свидетельствовали, что мужику много лет, он устал и истощился, и много чего пережил. Глаза глубоко упрятались в глазницы с тонкой, натянутой, как прозрачный пергамент, кожицей, но все равно глаза казались большими, странно округлой, как у птиц, формы. А зрачки, буравящие Машку и Оксану, были какие-то продолговатые, сплющенные с боков, и в полутьме ущелья они показались Машке мутными, густого бутылочного цвета, с зелеными искрами. Когда колдун завел их в землянку, – зрачки в бликах пламени еще больше сузились и стали черными; позже, днем на озере, они были почти серыми и спокойными.
Про мужика, несколько лет назад поселившегося на дальнем озере, знали многие в Семиозерье. Его там видели рыбаки (на Собачьем в августе особенно яростно резвилась щука), забредшие на болотные ягодники охотники или компании баб, собирающих грибы. Никто им не интересовался, хотя побрехать про загадочного нелюдима всякий был горазд. Болтали, что это сектант; что это монах, избежавший смерти и давший обет отшельничества; что мужик убил жену, отсидел положенный срок и приехал сюда. Сперва чужак регулярно появлялся в поселке, раз в месяц, но потом перестал захаживать. Бабы знали, почему перестал, как и знали (умудрившись не проболтаться ни одному мужику в поселке и на стороне, – это была их бабья тайна), кто он. Как они вычислили, учуяли в нем дар и силу, способную дарить им избавления от невзгод, – никто и никогда уже не установит точно. Говорили бабы, что первым просительницам приходилось особенно тяжко: даже взявшись помочь, поддавшись уговорам и воплям слезливым, – или спеша отделаться от этих воплей, – колдун мстительно и злорадно насылал на уходившую просительницу другую порчу, обычно неопасную, но пакостную, тягостную. Чаще всего это было недержание мочи... В общем, вовсе не табунами сбегались на Собачье озеро семиозерские бабы: шли самые отчаявшиеся, готовые кинуться об лед и в пламень для исполнения надежды. Такой была и Машка.








