Текст книги "Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом"
Автор книги: Юрий Колкер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
По вечерам я приезжал в Горскую и, захлебываясь, пересказывал прочитанное и продуманное, а Таня и Нина, уложив детей, слушали. Мое радостное возбуждение передавалось им. Слушали меня с интересом, но понимали очень по-разному. Нина, женщина яркая, во всем, от внешности до характера, резко прочерченная, была умна и артикулирована, ее нравственные суждения обо всем могли служить эталоном, но стихов она не чувствовала и прошлым не интересовалась, вся была в сегодняшнем дне, в своей профессии (она преподавала английский) и в своей нелегкой жизни. В ту пору это было для меня загадкой; мне казалось, что каждый умный человек должен любить и понимать стихи, – заблуждение, восходящее к нездоровой атмосфере послесталинской оттепели, когда посредственные стихотворцы собирали стадионы слушателей, изголодавшихся по свободе.
Тем летом приехал из Красноярска мой оппонент по диссертации, Владимир Николаевич Белянин; он привез мне (был проездом в Москве, в ВАКе) мой окаянный кандидатский диплом, утративший актуальность: наукой я больше не занимался. В Ленинграде я водил Белянина по литературным и живописным салонам; он всем интересовался, записывал мои комментарии, просил рукописей и журналов самиздата, приценивался к картинам одного полуподпольного художника, которым я в ту пору увлекался. Человек он был от сохи, вырос в Сибири, ученым стал своим горбом, внешне же представал этаким Васькой Буслаевым, типичным былинным новгородцем (только ростом не вышел): белокурый, несколько неуклюжий, но сильный, востроносый, с самыми, насколько я мог судить, славянскими чертами лица. Этим наблюдением я с ним и поделился: сказал, что не знаю более типичного славянина, чем он. В ответ славянин задумался на долгую секунду, а потом огорошил меня: сказал, что его бабушка-сибирячка была еврейкой… огурцы солила, картошку сажала… Вот вам и Лафатер с его физиогномикой! Но, однако ж, евреи-то каковы… В сознании советского человека всё никак не укладывалось, что они такие же люди, как все. Да-да, советского: я к этому времени уже вышел с вилами на паровоз, пёр против советской власти, но разве я не был плотью от ее поганой плоти?
…Или – не такие? В тот год я услышал от поэтессы Зои Эзрохи ее рассказ о брате-геологе. Брат проводил в экспедициях долгие месяцы и настолько привык жить по-походному, что однажды в приличной гостинице, в отдельном номере, улегся спать в спальном мешке. А вид он имел, в отличие от Белянина, несколько непристойный: глаза на выкате и громадный нос крючком, торчавший из черной, как смоль, бороды, а борода шла прямо от глаз. Приходит в номер уборщица, видит у стены мешок на молнии, но внимания на него не обращает, делает свое дело. Мало ли что там, в мешке. Тут мешок раскрывается с одного конца и из него высовывается голова, да какая! Бедная женщина кинулась бежать вон с воплем ужаса. Ее нашли в кладовке, в истерике. Принялись откачивать. Твердили:
– Это человек, человек!
Она не верила. Ее силой приволокли к человеку – потому что нужно было ведь дело делать, а она не могла, ее колотило. Человек улыбнулся несчастной (страшной, нужно полагать, улыбкой), произнес несколько слов на человеческом языке, а уборщица тыкнула в него пальцем и заорала:
– Обсригнуть!
В 1980 году Таня и Лиза опять жили летом в Оленёвке, на этот раз – с Ниной Геворкянц и Женькой. Трехлетняя Женька, по обыкновению, «откалывала номера». Сперва залезла на самую верхушку высокой ивы, а слезть не могла, и взрослые помочь были бессильны, ветки-то тонкие. Пришлось просить восьмилетнюю соседку, причем та, следуя инструкциям снизу, руками сдвигала вниз ножки безумной Женьки с ветки на ветку. Не успели порадоваться чудесному спасению и насмеяться вдосталь над наивной Женькой, как она до такой степени зацеловала безобидную уличную дворняжку, что та от отчаянья ей нос прокусила. Нос зажил (задолго до свадьбы; Женяка потом вышла замуж в Норвегию), но поскольку женькин отец, врач (из вепсов), был помешан на гигиене, то в поезде, на пути домой, Женьке строго-настрого наказывали не упоминать об истории с собакой… С чего, вы думаете, она начала ему рассказ о своей южной поездке?!
В 1981 году мы с Таней и Лизой были в Алупке, в обществе Драгомощенки и Корёжи (Сережи Коровина). Компания там возникла замечательная, хоть и не без антисемитских осложнений со стороны Зины и Остапа, жены и сына верлибриста. Была там Майя Алексеева, вдова другого верлибриста, Геннадия Алексеева, с 11-летней дочерью, казавшейся совершенно взрослой девушкой. Генрих Гейне, сравнивающий себя с буридановым ослом в подобной ситуации, затруднился бы в выборе между матерью и дочерью; обе были хороши; со старшей я потом мельком встречался в Израиле. Обнаружилась в этой компании и одна из моих давних, еще школьной поры, подруг: Ира Миримова. Я в детстве знал ее как Иру Эльяшевич. Ее отец некогда был знаком с моим, оба работали в Гипроникеле, а с Ирой я иногда встречался в Песочной в летние месяцы и слегка приударял за нею. Наши с Таней восторги по поводу артистичности Корёжи она приняла к сердцу чуть ближе, чем следовало. Завязался роман с продолжением в городе. Я смотрел на всё это, как на кукольное представление; ведь взрослые же люди! Наоборот, им, если бы они задумались об этом, могла бы, наверное, показаться ребячливостью моя излишняя серьезность в понимании семьи.
Летом 1982 года мы гостили у Лены Пудовкиной и ее мамы, Нины Михайловны, в селе Орине, на границе Псковской области и Латвии. Дома там продавались за бесценок. Мама с дочкой, обе православные и, тем самым, не без примеси народничества (даром, что старшая оказалась еврейкой), обзавелись в Орине срубом и хозяйством. По-соседству, хоть и не близкому, такой же асьендой владела другая поэтесса, Елена Игнатова, с ее мужем Володей Родионовым (оба еще и в мыслях не имели, что вскоре станут израильтянами). Поэт Сергей Стратановский с будущей женой Валей тоже оказался в километре или двух, но, сколько помню, не в качестве домовладельца. Он, в духе своей эстетики, был, конечно, урбанистом, а вместе с тем и патриотом, причем не без некоторого национализма. Псковская земля давала пищу патриотическим мечтам и обидам. Бедность бросалась в глаза. За узенькой речкой, скорее ручьем, начиналась Латвия, и Роковые яйца Булгакова сами собою приходили на ум: там и коровы были тучнее, и даже трава гуще.
Летом 1983 года (нашим последним летом в России) случилось у нас целых два дачных выезда: первый – в Алупку, куда мы втроем отправились 9 июня. Жилье сняли на улице Красных партизан 8, по 2,50 с носа, а не у Инны Абрамовны Раппопорт, как планировали: там кровать оказалась с сеткой, Таня же с ее больной спиной на такой спать не могла, ей требовалось жесткое ложе. Комната была без окон, на первом этаже: чисто, просторно, стены и потолок – беленые, на стенах – Три медведя Шишкина да коврик с Волком и Красной Шапочкой; полы дощатые, густо крашеные бордовой краской, с ковриками-дорожками. Хозяйка Марья Григорьевна спала на проходной веранде с монументальным буфетом, который украшали большой фарфоровый петух, фарфоровый же матрос и гипсовый бюст Маяковского (с красными бусами вокруг шеи)… Я прожил там до 25 июня. Домой возвращался через Ялту и Симферополь, где взял билет на ближайший самолет.
Остаток лета 1983 года, с 7 августа, Таня с Лизой провели в Орине, но уже не у Пудовкиных, а в соседнем доме, где снимали жилье вместе с Ниной Геворкянц и ее маленькой Женькой. Я их отвез и вернулся в город. Изба бабки Любы Беловой оказалась грязновата и полна крылатых насекомых. Она держала серьезное хозяйство: двух коров, телку, борова, кур, двух собак (одну на цепи) и котенка. Готовить приходилось на русской печи. Сортир оказался так ужасен, что я ходил в лес. Мухи нещадно кусались. Бывая там наездами из Ленинграда, я пытался с ними бороться: отстреливал их резинкой, которую натягивал на длинную рейку; это приспособление называлось ружжо, потом оно и в городе употреблялось простив комаров. Незадолго до своей норвежской свадьбы Женька напомнила мне стишки, которые я во время этой охоты импровизировал:
Мухи-мухи, комары,
Вылезайте из норы!
Чтоб вам зря не горевать,
Мы вас будем убивать.
Хлеб изредка завозили в соседний магазин, слух об этом немедленно пробегал по округе, образовывалась очередь, – но шел хлеб, главным образом, на корм скоту, для людей он не годился. За нормальным хлебом приходилось ездить на велосипеде в латвийскую Карсаву.
– Красивая девка, а куре, – сказал баба Маруся про Нину, и Стратановский объяснил нам, что эта оборванная глагольная форма – характерный псковский диалект.
Одно из стихотворений, начатых в Орине в 1982 году, я закончил в Лондоне, в 2005-м.
Баба Люба Белова уверяла, что лизины диатезные болячки можно разом вылечить: стоит только съездить к местной знахарке. Мы с Таней посмеялись (я наезжал в Орино; привез бабе Любе электрический чайник), подумали – и решили попробовать. Медицина известно из чего выросла, а ведь нельзя приобретать, не теряя. Ездили во второй половине августа 1983 года, на велосипедах, взятых у бабы Любы и Пудовкиных. Попали на прием со второй попытки. Знахарка заговорила не только Лизу, но и Таню; насыпала мелу в сахарный песок, масло и борный спирт. Ни той, ни другой легче не стало.
Рядом находилось латышское местечко Наудаскалнс, где я и оказался (приехав на велосипеде) 21 августа 1983 года: оказался на кладбище, на 42-й годовщине расстрела местных евреев нацистами. Тут, в отличие от Бабьего Яра, памятник был, пусть жалкий, но с маген-давидом и честными словами: «Вечная память евреям Корсовки». Видно, поставили сгоряча. А может, не сразу научились латыши дикой советской лжи – потому что при мне, на моих глазах, эта ложь уже развернула свое знамя: ни слова не было сказано о евреях, самое это имя не прозвучало над убитыми за принадлежность к еврейству (притом, что и собрались тут на 90% были евреями), а вот о сионистах упомянуть (и соврать) – не постыдились. Играл духовой оркестр в составе шести человек; фальшивил умеренно; куда большей фальшью прозучали читанные тут стихи, оскорбительно бездарные. Из пяти выступавших – только один был евреем (еврейкой)… Погибло тут в 1941 году около ста человек. Примерно столько же и над могилой собралось…
ЛИЗА НА ПРАВИТЕЛЬСТВЕННОЙ ТРАССЕ
Дочь значила для меня невероятно много – с момента рождения и лет до семи. Вижу себя под окнами родильного дома по адресу проспект Чернышевского дом 15, на пересечении с улицей Петра Лаврова (Фуштатской). Лизу в первый раз тоже там увидал, в окне, в кулечке. Когда ее принесли домой, я уже через день умел ее пеленать лучше Тани (которая беспрерывно болела), чем поражал отца. И не только пеленал: всё делал – кроме готовки; к плите так и не нашел подхода. О пеленках уже сказано: стирал их в ледяной воде, до нестерпимой боли в руках. Гладил пелёнки с двух сторон (сущее суеверие, конечно). Купали мы Лизу в кипяченой воде (еще одно суеверие; гигиена – неплохая штука, исторически, между прочим, очень недавняя; только доводить ее до абсурда не стоило). Воду кипятили в ведрах на коммунальной кухне. Всё было принесено в жертву этому предприятию: семье, понятой всерьез. Бог был тут, а наша коммуналка заменяла храм; другие храмы не требовались. Стихи не пишутся? Чорт с ними! Есть непосредственный человеческий долг. Остальное подождет.
Никогда ни до, ни после я не понимал интереса к младенцам, а тут переживал каждую мелочь как событие. Лиза (нам чудилось) опережала своих сверстников в развитии. В два года ошеломила мою мать. Та спрашивает:
– Ну, что она у вас говорит?
– Да всё говорит, – отвечает Таня. – Лиза, скажи аббревиатура.
– Ой, да что ты! Такого и я произнести не могу!
А Лиза тотчас повторяет:
– Аббревиатура. – Спокойно, без усилия. Она вообще была очень спокойным ребенком.
Соседку, тоже в два года, называла по имени-отчеству: Надежда Леонидовна. Никаких тетей и дядей по отношению к чужим у нас заведено не было; уменьшительно-ласкательные суффиксы тоже запрещались. Себя, двухлетнюю, представляла новым знакомым очень серьезно: Елизавета Юрьевна, – чем иных в оторопь повергала. Мне чудилось, что у нее – литературный дар. Ее слова (как и все элементы ее взросления) мы записывали в специальную книгу. Там оказалось много забавного, прямо по Чуковскому.
– Папа, помоги, – говорила она; а когда к Тане обращалась, то иначе: – Мама, момоги!
– Волк упал со стула… А Ефим Михайлыч – со шкафа…
Книгу пришлось бросить при отъезде в эмиграцию… Многое пришлось бросить.
Года в четыре начала Лиза сочинять двустишья, из которых одно я бы и себе охотно приписал:
В этой малости
Много шалости.
Телевизора у нас поначалу не было; от советской мерзости на экране мы отгораживались. Но оказалось, что ребенку всё-таки этот поганый ящик нужен; он и был куплен (30 декабря 1982 года) – в рассрочку. В течение года с лишним раз в месяц я ездил к чорту на кулички, за мост Александра Невского, на Народную улицу, и вносил по десятке. Что за мука была эти поездки!.. Домашняя шутка и каламбур, не оставлявшие Таню и меня в самые мрачные времена, стали тем воздухом, в котором Лиза выросла. Чувство юмора у нее было прекрасное. Передача Спокойной ночи, малыши! называлась у нас Спокуха, палачи! Сама Лиза внесла порядочный вклад в каламбуры. Одного телевизионного pandit’а (жаль, я тогда не знал этого английского слова) она преспокойно назвала политическим обогревателем. Став старше, говорила:
– Мой папа – кочегар физико-математических наук.
Трудности для меня начались со школой. Не по блату, а по месту жительства Лиза попала в английскую школу 185 на нашей улице Воинова (Шпалерной), недалеко от дома, нужно было только Литейный проспект перейти – как раз у самого угла Большого дома, – и оказалось там в числе лучших учеников по английскому. Но тут же и другое обнаружилось: полное отсутствие у нее соревновательного инстинкта. В этом она уродилась в Таню, лишенную честолюбия (а внешне – в меня; я же предпочел бы обратное). Чувства времени тоже у нее не наблюдалось. Не опаздывать – не могла; ответственности – не понимала; уроки делала в каком-то сомнамбулическом состоянии. Я хотел от нее пятерок, она – хотела оставаться ребенком. Моя идиотская потребность гордиться ее внешними успехами в итоге испортила наши отношения на всю жизнь; может, и жизнь ей испортила. Десятилетия спустя она справедливо упрекала меня за доминантных характер и насмешки. Склад ума у нее оказался совсем не академический, а другого я принять не мог. Рассудком понимал, что неправ, но суеверие, очень советское (и, может быть, еврейское) брало верх. Страдали оба; даже трое; Таня, спасибо ей, смягчала муки, брала сторону Лизы.
С первых проблеском мысли Лиза вела двойную жизнь – и как! Ни разу нас не выдала. Чувствовала, что в семье имеется нечто, что за пределами семьи не должно отзываться. Соседский мальчик Витя Ривин, как и Лиза, полукровка, был совершенно советским. Как-то дети возились посреди нашей комнаты, а мы с запальчивостью о чем-то говорили с гостями (у нас не переводившимися). Вдруг, в паузе, Витя спрашивает Лизу подозрительно:
– А ты за кого: за красных или за белых?
Мы замерли в ожидании, а Лиза спокойно ответила:
– Что ты, Витя, я же девочка, меня политика не интересует.
Конечно, и мы с Таней были совершенно аполитичны. Потом, в эмиграции, в нормальных странах, это проступило со всею отчетливостью, да и в Ленинграде было ясно. Однако ж в советском раю от политики не спрячешься. Лизина учительница (классная дама) сразу почувствовала в ребенке и в родителях что-то чужое, в чем и фамилия ей помогла. Лизу невзлюбила. Наказывала ее за медлительность (например, закрывала в классе во время большой перемены). Не улучшило дела и первое родительское собрание, на котором выступала учительница английского. Та, добрая душа, не чая дурного, начала свою речь со слов, возмутивших честную антисемитку:
– Хорошо, когда в классе есть такие звездочки, как Лиза Колкер и Аня Шмерлинг!
Оценки по другим предметам Лизе занижались. Один раз, потеряв терпение, я пожаловался директрисе, сказал, что буду «писать в район». Классная дама испугалась, оценки подскочили, но ненадолго; наша антисоветская сущность должна была проступить – и в свой черед проступила. Принцип «со всеми держать себя одинаково» вывел нас на чистую воду. Позвали мы как-то в гости родителей лизиной одноклассницы, мама которой состояла в родительском комитете. В разговоре я упомянул, что еду в Москву – сверять тексты Ходасевича (к Котрелёву). Эти двое ахнули: ради сверки ехать в Москву! А кто такой Ходасевич? Разговор пошел в привычную сторону. Осторожности я не придерживался. Честные советские интеллигенты всё больше пялили на меня глаза, пропасть между нами разверзалась на глазах. Перешло на политику. Выяснилось невероятное: они всерьез думали, что Бельгия (уж не помню, как она всплыла) – не самостоятельное государство, а такой же придаток США, как Болгария – придаток СССР. Я взорвался, и Лизе стало в школе еще труднее. Когда дошло до приема в пионеры, в первую партию она не попала, попала во вторую, с троечниками и двоечниками, и сильно расстроилась. В ответ на танины утешения сказала:
– Да, мама, я всё понимаю, но ты же знаешь, как тяжело быть белой вороной!
К четвертому классу, ко времени, когда мы, наконец, добились выездных виз, в школе давно уже догадывались, кто мы такие. Ребенку досталось. Целый скандал разразился вокруг пустяка. Лиза научилась делать из бумаги прыгающих лягушек. Весь класс перенял искусство. Лягушки начали выпрыгивать в окна, а под окнами шла «правительственная трасса» – улица Воинова как раз вела к Смольному. Честнее было бы называть ее партийной трассой, но в школе знали, кто правит. Даже по такому пустяку меня вызывала директриса.
…Худенькая была девочка; тощая и высокая, а характером добрая. Всех жалела. В Крыму, в Оленёвке, в лимане ловили креветок. Крупных забирали, а мелких выбрасывали на берегу – умирать не своей смертью. Мимо этих страдающих ракообразных не удавалось пройти без слез; приходилось всей компанией спасать бедных приветок, кидать их обратно в воду. Но разве всех спасешь?
В очереди за цыплятами (цветом несколько синими; у нас они назывались синекуры) она, еще дошкольница, тоже слезу пустила:
– Какие люди жестокие! У них вся жизнь была впереди.
И с годами не стала злой. Гордость и вспыльчивость тоже удержала.
Ближайшим от дома клочком зелени был Летний сад; в нем я выгуливал Лизу в коляске в ее первые месяцы; в нем, когда подросла, Лиза играла – у оградки «дедушки Крылова», под сенью чахлых статуй. По вечерам, когда Летний сад закрывали, можно было прогуляться по набережной Фонтанки, а Летний сад получить вприглядку. Туда мы как-то и отправились втроем. Возвращались в сумерки. На углу Чайковского и Фурманова видим: бежит, поджав хвост, овчаристая собака с обрывком веревки на шее. Таня собак обожала всю жизнь, «выросла среди собак», по ее словам; о Лизе – и говорить нечего; кто в пять лет не любит собак (и стихи)?
– Пойдем, я тебя покормлю, – сказала Таня собаке, и та пошла за нами, опасливо, держась чуть сзади. Поев, уходить не захотела, забилась под стол. Веревка на ее шее оказалась не ошейником, а натуральной петлей: видно, беднягу отлавливали. Выгнать ее не представлялось возможным. На другой день Таня не без труда уговорила соседей, потребовавших, чтоб мы собаку держали в комнате. Собака прижилась. Таня ее зарегистрировала, получила удостоверение, в котором значилось: «Колкер Т. Г., сука серая, б/п» (не подумайте дурного: беспородная). Сперва трусливая и забитая, собака понемногу ожила – и как-то само собою вышло, что она в явочном порядке захватила единственное в нашей лачуге кресло, впрочем, жесткое, низкое и неудобное, конструкцией напоминавшее шезлонг. Под подстилкой в этом кресле хранила украденные со стола черствые корки; с этим ничего нельзя было поделать: память о голоде перешибала в ней всё, вообще же собака была умная и ласковая. Чего только Лиза с нею ни проделавала!
– Прекрати навяхзывать собаке бантики на уши! Ей же больно! Мутти, пошла на место!
Собака слушалась, уходила из лизиного угла, забиралась в свое кресло, – а стоило отвернуться, вылезала из него и украдкой опять подбиралась к Лизе – чтоб та продолжала наряжать и тискать ее.
Занятно, что имя Лиза казалось в начале 1970-х не совсем приемлемым. Все недоумевали, когда мы выбрали его. Мать фантазировала: может, с годами она пожелает называть себя Элизой (!). Отец некоторое время называл ее Ветой. Нашлась доброжелательница, которая спросила:
– А не обидится на вас девочка, когда вырастет?
– Отчего же ей обижаться?
– А ее будут звать Лиза-подлиза…
Нет, подлизой она не выросла. Имя свое любила, Элишевой в Израиле стать не пожелала… Имя мы вот как выбирали: одно должно было быть очень русским, но одновременно – и всемирным, а уж на заднем плане – библейским, еврейским.