355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Колкер » Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом » Текст книги (страница 6)
Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:44

Текст книги "Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом"


Автор книги: Юрий Колкер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 21 страниц)

«КО МНЕ, ГОСПОДИН ОДИССЕЙ!»

Первый раз я влюбился шести лет отроду, в 1952-м; в тот же год и стихи начал сочинять. Избранницу увидел в поликлинике №30, в доме 6 по Малой Зелениной улице, где в нее (улицу) Глухая Зеленина упирается; мы с матерью, помнится, ездили туда на трамвае №1 до самого кольца, до Барочной улицы. Увидел – и потребовал, чтобы мать меня познакомила. Мать очень не хотела, но ей пришлось уступить. Она потом уверяла, что я лег на пол и начал бить ногами. Возможно ли такое? Избранницу звали Мила. Все три стадии, предусмотренные природой – пылкая влюбленность, обладание и разочарование – были мною пройдены в шестилетнем возрасте, задолго до пробуждения чувственности. Разочарование я переживал очень по-мужски: стыдился своей возлюбленной в компании сверстников-мальчишек (как если бы они могли догадываться о моих чувствах), а они собирались в моей коммуналке перед диковинкой: первым советским телевизором КВН-49 с экраном величиной в ладонь. Ни у кого не было, а у нас был (отец любил технику); приходила и избранница, и я сгорал от стыда и неловкости. Ее образа память не удержала; не знаю, было ли это влечение нашептано генами.

О второй влюбленности уже сказано; тут, повторюсь, предпочтение могло быть инстинктивно расовым, хоть гены меня и подвели. На Петроградской, в 52-й школе, Галя Т., моя Беатриче, не меня предпочитала, а моего приятеля Шурика. Вскрылось это 6 ноября 1956 года, благодаря какой-то обмолвке. Я был раздавлен. Написал стихи:

Пусть не будет надежд безнадёжных,

Пусть не будет мечтаний пустых.

У Фортуны в руках осторожных,

Вижу нож в перламутровых ножнах –

Ждет он жертв неизбежных своих. (…)

Десять лет, а я уже готовенькая жертва: чудно. Когда и откуда взялось имя Беатриче? Данта я не читал; читал о нем: что и когда? Бог весть. В 1966 году, на третьем и четвертом курсе, мы с Галей на минуту сделались парой в глазах окружающих, но она опять меня не любила, отвечала на мои ухаживания недоверчиво, да и я, наконец-то познакомившись ближе с вычитанной и выдуманной возлюбленной, растерял романтический пыл… Да-да, получился анапест, словно бы продолжающий выписанные тут детские стихи: растерял романтический пыл. Пусть эта строка их и закроет. Книжная любовь не перешла в настоящую. Слова Гали: «Я их не люблю», послужили для меня в 1966 году скорее поводом для разрыва; причина была в охлаждении. В 1994 году мы опять встретились. Момент был самый классический: в жизни раз бывает сорок восемь лет. Дети уже выращены, внуки еще не появились. Возникает искушение прожить еще одну жизнь. Общие детство и юность накатывают теплой волной, иных и уносят, но мы глупостей не наделали, и фата-моргана рассеялась. Причину давней ссоры не вспоминали и не обсуждали. Была ли Галя антисемиткой? Если да, то не больше, чем я.

В конце 1959 года я оказался в изгнании: на Выборгской стороне, на краю света. Родители получили квартиру на Гражданке. Овидий не сильнее переживал разлуку с Римом, чем я – с Петроградской. Все мои стихи той поры – скорбные элегии. Беатриче тоже была утрачена; в школе мы с нею не дружили, я обожал ее молча, вприглядку; с переходом в новую школу – опустился железный занавес.

В каждом новом коллективе молодой человек инстинктивно выбирает себе пару, даже если его сердце несвободно. Оказавшись в 7-Б 121-й школы, я оглянулся по сторонам и приуныл. Пока я унывал, меня выбрали. На первом для меня уроке математики учитель Михаил Семенович Шифрин, добрый и чудаковатый, не разглядев новую для него фамилию, вызвал меня к доске в родительном падеже, да еще растянув Р и с ударением на втором слоге:

– Колкéрра! —

Испанец, да и только. С первой парты на вторую, к приятельнице, обернулась белобрысая маленькая обезьянка с косичками и с вытаращенными глазами:

– Как?! Как?!

Обезьянку звали Аля Карпова. Ей предстояло несколько потеснить Беатриче в моем сердце – потому что всем нам нравится, когда нас выбирают, даже когда наш собственный выбор мог бы быть другим; и еще потому, что все мы преспокойно можем любить двух, а то и трех (двоих, а то и троих) одновременно: печальная истина! Мне с детства хотелось «одной любви от рождения до смерти», была такая формула. Но теория суха, а древо жизни пышно зеленеет. Да и сам-то Данте Алигьери – разве не руководствовался правилом Саши Черного: дантистка для тела, модистка для души?

Вертушка и хохотушка, Аля обладала некоторой артистичностью, была быстра на слово и легка на ногу. Всю любовную инициативу она взяла на себя – и делала это с милой непосредственностью девочки-бакфиш, в которой женщина еще не проклюнулась. Это и решило дело в ее пользу. Меня раздражали рано повзрослевшие сверстницы. В классе была девочка с библейской фамилией, Наташа Магидей, милая, грациозная, изящная (и не глупее Али), но я и не посмотрел в ее сторону – и как раз потому, что в свои 12 лет она была слишком женственна. Однако ж не знаю, как повернулось бы дело, выбери меня она, а не Аля. Может, мне в голову втемяшилась бы иная логика, иная жизненная философия? Нет, не похоже. Мужчины от роду подразделяются на две большие категории: на хорошистов (им подавай хорошеньких) и на душистов (им подавай душевных). Кажется, эту классификацию Лев Ландау придумал. Я был душистом. С Алей перемежающееся влечение продолжалось у нас лет пятнадцать и даже привело к настоящим приключениям, рассказанным в другом месте; но в целом, к счастью, судьба миловала – меня от нее, ее от меня.

В 1960 году, в литературном кружке при дворце пионеров, меня тоже выбрали, и опять я откликнулся. При дворце существовал литературный клуб с очень буржуазным названием Дерзание. Старостой (!) кружка или клуба состояла Нина Полякова, на год или два старше меня. Внешне она мне совсем не нравилась – вот как раз именно ранней своею зрелостью да полнотой, которой я в девушках не переносил. Но она была литературная дама, с артикулированным словом: словом и взяла. О стихах, о литературе и о моем будущем в литературе – больше говорить было не с кем. Платонический роман длился года два и очень мог стать неплатоническим. Скажи мне кто-нибудь тогда, что Полякова – еврейская фамилия, я бы глаза вытаращил. Нина от еврейства открещивалась.

– Вообрази, за мною ухаживают в основном еврейские мальчики, – говорила она. – Они почему-то думают, что я – еврейка.

Что ж, она могла и не знать (а еврейские мальчики знали). Отца при ней не было, внешность же, как я сейчас понимаю, у нее была самая что ни на есть еврейская. Если эта догадка верна, то мои гены тут молчали, словно воды в рот набравши. Я этой дружбой с поцелуями тяготился. Не помню, как она оборвалась.

В студенческие годы я ухаживал за многими сразу. Были девушки из приличных семей, с папами-профессорами. В одних случаях я мог рассчитывать на взаимность, в других она была опережающей. Блистательная Ира З. не слишком долго владела моим воображением. Мужчина любит глазами, и она была красива, а уж умна, начитана и находчива (в ту пору говорили: остроумна) так, что я точно знал: выше планку не поднять. Я ей нравился. Ее несколько еврейская фамилия дивно отенялась светлыми, почти русыми волосами. Но любовь определяется суммой мелочей, и тут баланс не сходился. Я чувствовал: овладеть ее сердцем вполне мне не удастся. Таких, как я, у нее с десяток. Возможен союз, основанный на взаимном влечении (и громадный трамплин моим честолюбивым планам в науке; ее папа профессорствовал именно там, где надо), но в этом союзе словно бы уже было зарыто зерно разлада и развода. Разве о таком союзе грезит юность? У меня же к этому еще и явная патология примешивалась; в 18 лет я думал, что время уже упущено, потому что настоящую любовь нужно вынести только из раннего детства, когда чувственность еще не проснулась.

Совсем иначе ко мне относилась подружка и бывшая одноклассница Иры З., Лена К.: она была по-настоящему влюблена. Еврейка самая стопроцентная, выраженная, в отличие от Иры – не красавица, внешне она мне была милее Иры. Папа, из местечковых евреев, чуть-чуть увалень (временами до бестактности), тоже профессор, к физике отношения не имел, зато, предположительно, обладал связями самыми обширными; достаточно сказать, что семья зналась с Аркадием Райкиным. Но рядом с Леной была ее мама, и когда я оказывался в их роскошной, прямо-таки невообразимой квартире в самой лучшей части города, выходило, что говорить мне интереснее с мамой, чем с Леной. Маме я нравился (папе – даже слишком), говорили мы часами обо всем на свете, и я никогда не был сыт разговором с нею – с мамой. Об Ире З. (ибо там знали, что я и с нею дружу) мама Ирина Константиновна, отвечая на какой-то мой полувопрос, словно бы невзначай сказала, что та будет «верной женой и добродетельной матерью». Был, значит, в моем полувопросе, которого не помню, невысказанный вопрос о главном – и каков оказался ответ! Лена, а еще больше ее изумительная мама, второй раз в моей жизни вызвали у меня ностальгию по еврейству. Одно слово, чудилось мне, и – я возвращаюсь в лоно этой мощной, обволакивающей традиции. Родители мои, кажется, не возражали. Точнее, что думал отец, я, по обыкновению не знал, а мать – так даже рада была открывавшейся перспективе; слово профессор звучало в ее ушах нежнейшей музыкой. Что помешало? Половинчатая влюбленность – и, странно вымолвить, мысль о протекции и блате, которые с неизбежностью должны были за этим союзом последовать. Конечно, было и нечто прямо противоположное: меня дразнила мысль о попутно открывавшихся возможностях, и дурного тут еще нет. Любовь бывает безоглядна, брак при самой пылкой любви остается сделкой, сделка предполагает расчет. В сделке матримониальной самое любовь берется в расчет, рассматривается как вклад в общее предприятии. А брак по расчету нередко становился браком по любви. История полна примеров. Ближайший даёт Бенджамин Дизраэли, прямо сказавший жене через несколько лет после свадьбы:

– Вы знаете, дорогая, что я женился на вас по расчету. Второй раз я женился бы на вас по любви.

А Даша Дьякова? Она была влюблена в Державина, когда тот сделал ей предложение, но потребовала его приходно-расходные книги и держала их две недели прежде чем дать согласие.

Наконец, и традиционную мудрость не вовсе отметем с порога. До самой эпохи романтизма брак по любви представлялся многим народам делом безнравственным – потому что сиюминутное противопоставлялось долговременному, а у христиан – и вечному. Пару молодым людям подбирали родители. Умные родители учитывали симпатии и антипатии сына или дочери, но все, старшие и младшие, дружно думали в первую очередь о будущем, вкладывали в будущее. Что ж тут дурного?

Я же всего хотел добиться сам. Всего! Установка очень романтическая. Спрашивается, зачем я продолжал ходить в этот дом, не имея «серьезных намерений»? Но я продолжал. Длилось это года два или три, с затуханием. Папа, рубаха-парень, думавший, что дело у нас с Леной продвигается семимильными шагами, однажды подарил мне галстук со своего плеча, и как раз после того, как я сказал, что галстуков не ношу. Неловкость этого жеста почувствовали даже его домочадцы, вообще, кажется несколько стеснявшиеся его провинциальности… Всё завершилось наилучшим образом. Потом Лена вышла замуж за моего однокашника и приятеля. Не я их познакомил, но и без меня они бы не познакомились. Пара получилась что надо. Занятно, что этот приятель, в студенчестве считавший себя сердцеедом, «очень поживший», говоря словами Толстого, или, во всяком случае, любивший намекнуть на это (о пляжном отдыхе он как-то сказал: «у нас всегда были лучшие девушки»), подсмеивался надо мною, когда я ухаживал за Леной: она, мол, не женщина. Здесь он был неправ. Лена была очень женственна; по мне – слишком женственна.

Быть евреем – призвание… Призвание в очередной раз поманило меня и отступило, отпустило.

А в 1970 году – случилось так, что я ударил женщину; первый и единственный раз в жизни. Что уж такое она сказала о евреях, что я шлепнул ее по щеке? Поступок в любом случае мерзкий – и говорящей о слабости, не о силе. Жалею, что она не ответила мне пощечиной; сейчас мне было бы легче. Звали ее тоже Лена, но с прозвищем: Лена-крокодил. Случилось это у моего приятеля А.Р., в квартире его отца, доцента Политехнического института. Я наорал на приятеля за то, что меня оскорбляют в его доме, и ушел, хлопнув дверью. Потом он передал мне слова Лены-крокодила: мол, бьет, значит, любит. Очень по-русски рассудила, но ошиблась: она мне была противна и без ее слов о евреях… Или, может, не так уж по-русски? Европа изумлялась этому русскому обыкновению, сколько помню, с XV века, но какая Европа? Немцы. А в другом конце Европы, в Испании, ту же особенность отмечает в XVI веке, в одной из своих не совсем замечательных новелл, не кто-нибудь, а Мигель Сервантес.

…Будь я евреем, разве я унизился бы до такого?


СЕВНИИГИМ И ДИССЕРТАЦИЯ

Из АФИ я перешел в 1971 году в учреждение с апокалипсическим именем СевНИИГиМ, и не в сотрудники, а в аспиранты. Место было замшелое, ветхозаветное: туда брали евреев. Аспирантурой заведовала милейшая Лидия Саввишна Сахарова, которая меня встретила, как родного, чем несколько даже ошарашила. Всё шло, как по маслу: вместо вступительных экзаменов я сдал прямо кандидатские и с 15 апреля получил вольницу на три года; хочешь, уравнения пиши, а хочешь – стихи.

Евреев в СевНИИГиМе явно не хватало, они были наперечет, зато уж и на виду. Градиентами почвенных вод занимался Виталий Кулик, потом уехавший в Австралию. Он слыл дельным ученым. Я заглянул в его ведомство, и мне не понравилось: уравнения в частных производных, компьютерные расчеты, программы на алголе. Нет, его в руководители я не хотел. Следующей кандидатурой оказался Давид Борисович Циприс, громадный мужик, на первый взгляд тоже несколько замшелый, как почти все в СевНИИГиМе, но, однако ж, с отменным чувством юмора. В отличие от АФИ, это учреждение, тоже сельскохозяйственное, было не академическое, а сугубо прикладное, по части гидротехники и мелиорации. Видно, это и занесло туда по случаю какую-то молоденькую корреспондентку. Ее направили к Ципрису, тот согласился дать интервью. Корреспондентка, естественно, попросила его подробно представиться. Циприс перечислил свои регалии: кандидат технических наук, руководитель таких-то проектов, чем-то там награжден – и, не моргнув глазом, добавил: лауреат нобелевской премии. Девочка, тоже не моргнув глазом, записала. Тут он ее останавливает и отечески журит:

– Советских лауреатов нобелевской премии в науке, уважаемая, ровно семь. Их по именам знать нужно. – И перечислил эти имена: – Семенов, Тамм, Франк, Черенков, Ландау, Басов, Прохоров.

С таким человеком можно было ужиться. Дело облегчалось тем, что в математике Циприс не смыслил; осложнялось же тем, что, будучи умным человеком, он держал в лаборатории математика, притом настоящего, не мне чета: Семена Моисеевича Белинского. С ним-то мне и пришлось обсуждать мои смутные идеи. Поначалу мы не поладили, а потом подружились.

Циприс, спасибо ему, меня к себе в лабораторию взял. Один аспирант с нечеловеческой фамилией у него уже имелся: Роман Рабинович. Где один, там и два. Боливар явно вытягивал двоих – потому что во всем остальном замшелом учреждении, на четыреста человек ученых и толченых, маячил еще только один еврей: монументальный, но совершенно деревянный Константин Иосифович Преображенский, заведовавший научно-техническим обществом сельскохозяйственных наук. Евреев не хватало. Явный процентный недобор; случай редкий, прямо-таки вопиющий. Институту требовался Юрий Колкер.

Белинский не мог быть моим руководителем, у него не было степени; Циприс – сомневался, и правильно делал. Оставался еще директор института, Игорь Петрович Дружинин, некоторым образом член-корреспондент АН, понимавший в уравнениях. Ему так или иначе нужно было представиться. Едва я переступил порог его кабинета и назвался, как он, добрый человек, сказал мне:

– А, сейчас я вам поставлю задачу… – И начал что-то набрасывать на бумаге, тоже по части градиентов почвенных вод или стока рек.

Я пережил пренеприятный момент. Пришлось объяснять, что у меня уже есть некоторые идеи; что я намерен описывать динамику накопления и перераспределения биомассы растительных сообществ, рассуждать об урожае в терминах систем обыкновенных дифференциальных уравнений. Это было не по его части. Выходило, что я не хочу его в руководители. Возражать он не стал; больше мы не виделись, но встреча эта долго стояла у меня в памяти: его громадный кабинет с окнами на Итальянскую улицу (в ту пору – улицу Ракова) и на площадь Искусств, стол размерами с ракетодром – и моя потерянность перед всем этим величием. Надо же, думал я: набоб, а вот ведь и задачу может поставить. Неужто в набобы выбился по заслугам? В кабинете Полуэктова я никакого трепета не испытывал; тот был в первую очередь ученым, а лишь затем – начальником.

Главная моя трудность состояла в том, что я двурушничал: собирался не наукой заниматься, а литературой. И какой литературой? Стихами! Свое предательство я таил, скрывал это от себя самого в присутственных местах, но тотчас менял кожу за стенами СевНИИГиМа. Втайне надеялся, что сдюжу и там, и тут. Сдюжил ли?

Берем растение. Оно состоит из органов, каждый со своими свойствами, стало быть, задача многомерная, матричная; ура. Оно развивается; стало быть, налицо динамика, то есть дифференциальные уравнения. Еще раз ура. Нажимаем на один орган – другие изменяются (прямо по Ломоносову: если где чего убудет, в другом месте прибудет), в том числе и те органы изменяются, которые составляют урожай; то есть можно управлять урожаем; в третий раз ура; я ведь кибернетик. Нажимать будем с помощью воды, без которой растения не фотосинтезируют и не растут; тем самым имеем привязку к гидротехнике и мелиорации, к тематике института. Тыл обеспечен. Теперь берем популяцию похожих растений, всё равно дубов или колосьев. Можно вообразить ее как одно растение с Эйфелеву башню или Эльбрус; а можно – как совокупность клеточных подпопуляций органов, развивающихся в тесном симбиозе (частично пожирающих друг друга; см. картину Сальвадора Дали Осеннее каннибальство); остается описать развитие этих подпопуляций математически. Чем не задача?

Из общих соображений вытекало, что уравнения не могут быть линейными. Берем простейшую нелинейность: принцип Либиха, иначе: принцип лимитирующих факторов, или принцип бутылочного горлышка. Немецкий химик Юстус Либих (1803-1873) как раз урожаем и занимался. Если почву пересолить, добра не будет. Всё, включая воду, требуется растению в определенной пропорции. Нарушим пропорцию, увеличив сверх нужды присутствие в почве, скажем, натрия, – растение возьмет из почвы столько натрия, сколько ему нужно, не больше; тоже и с водой. Уравнения должны быть кусочно-линейные. Сперва биомасса растет по мальтузианской экспоненте, а потом выходит на логистическое плато. С прекращением фотосинтеза происходит переключение с одной линейности на другую. Математически это и просто, и сложно; вся сложность в моменте переключения.

Первый год аспирантуры я прогулял напрочь; стихи шли сплошной стеной, как цунами; было не до уравнений. К середине второго года я вплотную принялся за дело и в итоге состряпал фигню положенного объема. Руководителем у меня согласился быть Полуэктов. Он подсказал и подход, основанный на принципе Либиха. Диссертацию Полуэктов прочел уже переплетенной, почесал за ухом, внутренне, должно быть, хмыкнул и крякнул, но возражать не стал.

Математика у меня была жидковата, куда жиже, чем у Левы Гинзбурга или Юры Пыха из АФИ; те рядом со мною были сущие аристократы. Но всё-таки она была стройна и благообразна. Физика тоже была у меня жидковата; много не дотягивала до таковой в работах Лёни Фукшанского. По части физики имелись логические натяжки, видные только мне. По части цифр дело обстояло совсем плохо, прямо-таки постыдно. Невозможно было представить теоретическую работу, не подкрепленную расчетами. Это был бы существенный вздор-с, особенно притом, что институт-то был самый что ни на есть прикладной. Что тут оставалось делать? Только одно: действовать в духе известного анекдота про инженерную дипломную работу, где значилось: «а вал турбины сделаем из дуба. Всё равно ни один дурак до этого места не дочитает…». Так я и поступил. Единственный цифровой пример у меня – слегка подтасовал. Как рука поднялась? А очень просто: дело было не в цифрах, а в математике и в общем подходе. Настоящая обработка данных отняла бы многие месяцы – и могла не подтвердить изящных математических выкладок, мне же хотелось поскорее отвязаться.

Был ли я при этом полным профанатором? Ничуть. В момент, когда я принимался за работу – когда вся картина предстала передо мною еще только с эмбрионами уравнений, – я твердо верил, что так в природе и есть. Ученый ведь тоже верой живет. Иной раз вера толкает ученых на подлог – вот именно в том самом смысле: «сейчас я слегка натяну и подтасую, но дальше-то моя правота станет несомненной». Возьмем зоолога Пауля Краммерера (1880-1926). Он был верующий ламаркист. Верил всей душой в наследование приобретенных признаков – ну, и чуть-чуть подрисовал тушью своих жаб. Мировая знаменитость, между прочим; ученый, а не мелкий жулик. С пеной у рта доказывал свою правоту. А когда был пойман с поличным, покончил с собою – и не только от стыда, а еще и потому что не мог донести до сознания своих критиков, что он и в самой своей неправоте прав… Между прочим, чуть ли не с его смертью кончается целая эпоха в науке. На протяжении почти ста лет быть ученым значило быть немецким ученым. До самого конца 1930-х немецкий язык был языком науки; тем, чем сейчас является английский. Этот факт – утрату немецкой гегемонии в науке – почему-то забывают причислять к катастрофическим для Германии последствиям нацизма.

Скажем и другое: диссертация – не более чем диссертация. Возможен, очень возможен и вполне пристоен минималистский подход. Иной раз человек представляет в качестве диссертации работу под названием К электродинамике движущихся сред, и она переворачивает мир. Бывает. Но 99,99% диссертаций полны ошибок и вздора, или, хуже того, содраны, – и пропадают бесследно, притом, что их авторы иной раз всё-таки, не в пример мне, становятся учеными. Ведь цель-то и смысл у диссертации другие, служебные: показать, что человек может что-то делать самостоятельно, худо-бедно немножко в ладу с мыслью и логикой, не чужд изобретательности, и вот этого – самостоятельности, остроумия – в моей работе было как раз в меру, если не с избытком. Большинство диссертаций в мое время писались так: человек «входил в тематику» лаборатории, где имелись наработанные куски, пути и методы; делал некоторый (часто крохотный) вклад в общую копилку – и представлял работу в высшей степени реалистическую, привязанную к практическим нуждам, фактам и действительности, без фантазий, но такую, в которой сам он – почти отсутствовал. Еще и то добавим, что в советское время работать по-настоящему не давали, всюду были рогатки, шагу нельзя было ступить, – а человеку со степенью жилось чуть-чуть легче, и ради степени – ради будущего – можно было чем-то поступиться; все поступались. В проклятом Ленинграде перенасыщение в ученом мире было таково, что я всерьез строил планы переезда в Эстонию, в Красноярск и даже в захолустный Новочеркаск, где появилась группа, занимавшаяся математической биологией.

Вот еще что нельзя упустить из виду: никогда бы я диссертации не написал, не будь она для меня, сверх науки, еще и писательством. На защите и до защиты критики специально отмечали элегантность моей работы, ее хорошие язык и слог. Что ж, у каждого автора (берем это слово в самом широком смысле) есть свое сокровенное маховое колесо, зачастую совершенно неясное прочим.

Сдал я сочинение в срок, в начале 1974 года. Началась самая мерзость: бухгалтерское начетничество, неизбежно сопутствующее защите. Нужны были отзывы. В АФИ работала умная женщина из биологов, Софья Львовна Пумпянская. Она прочла и ахнула:

– Скажите, бога ради, чем же там прочие-то занимаются у Полуэктова?

Я сперва не понял, куда она клонит. Второй ее вопрос прояснил дело:

– Как вы представляете себе будущее вашей модели?

Тут я догадался. Смысл ее слов был тот, что в моей работе сделано нечто радикальное, и будущее моей модели – лаборатория, а то и целый институт, который я под свою модель получу. Мне едва удалось уговорить ее, что я так высоко не мечу и что никакого будущего у моей модели нет. Отзыв она написала более чем благожелательный.

Фукшанский, прочтя, сказал:

– Быстро же ты работаешь! – И тоже написал, что требовалось.

Защищался я в Красноярском институте физики АН СССР. «Головное учреждение» у меня было – биологический факультет МГУ (оттуда был главный отзыв). Официальными оппонентами на защите выступали Владимир Николаевич Белянин из Красноярска и Владлен Лазаревич Калер из Минска. Эти добрые люди, которых я едва знал, уговорили меня защищаться. Да-да, написав и сдав свой окаянный труд, я защищаться раздумал. У меня пошла тяжелая полоса. Она случайно совпала с реорганизацией ВАКа, из-за которой защита откладывалась в течение четырех лет. А я тем временем проникся таким презрением к себе и к своей работе, что решил ее бросить; да и с наукой всё было кончено. Наука должна служить людям – и моя диссертация служила: переплетенный том приходилось подкладывать под ванночку, в которой мы с женой мыли новорожденную дочь; воду кипятили в ведрах на газовой плите на кухне, тащили в комнату, а ванночка, как на грех, плохо стояла на двух ветхих венских стульях, и диссертация очень помогала.

На защите был еще неофициальный оппонент, который, думаю, и решил дело в мою пользу: профессор Юхан Карлович Росс из Тарту. Я, некоторым образом, отталкивался от его работ, где математика была эмбриональная и очень прикладная, но потом ударился в обобщения и фантазии. Принять на защиту мою диссертацию к себе (в свой ученый совет; в ту пору было всего три совета, присуждавших физико-математические степени по математической биологии: у него, в Москве и в Красноярске) Росс отказался, а в Красноярск прилетел и, против всех моих ожиданий, поддержал меня. Красноярцы укандидатили меня не без критики, но единогласно: 12:0. (Другой подзащитный, москвич с несколько австралийской фамилией Муррей, получил два черных шара; я стишок про него начал сочинять: «Защищается еврей по фамилии Муррей».) Жаль, не помню имени человека из ученого совета, который прямо на защите рекомендовал мне быть осторожнее с терминологией – когда я буду докторскую защищать. Дело в том, что я еще и свои термины вздумал вводить (вроде «партиционной структуры»), а установившиеся термины употреблял с излишней вольностью.

Самый последний отзыв на мою жалкую диссертацию я получил спустя четверть века после защиты – в 2003 году, в Бостоне, где читал стихи в Лавке читателей у Мары Фельдман. Меня, как и всех сочинителей на выступлениях, расспрашивали; я сказал среди прочего, что ученый из меня не получился (и привел знаменитые слова Давида Гильберта, сказавшего о своем аспиранте: «Он стал поэтом; для математика у него не хватало воображения»). Тут выяснилось, что один из слушателей, мой давний знакомый Леопольд Эпштейн, выпускник московского мех-мата, некогда писал отзыв на мою работу в Новочеркасске (на защиту отзыв пришел за другой подписью).

– Зря ты себя чернишь, – сказал он. – Работа была хорошая.

Я замахал руками, но спорить не стал.

В 2003 году моя дружба с Эпштейном уже клонилась к упадку. У него была та же болезнь, что у меня: стихи; но он с нею справился и профессию не утратил, а вместе с тем и как поэт завоевал признание. Балтиморский Вестник назвал его лучшим поэтом эмиграции при жизни Бродского; пустяк, а приятно. В 1978 году, когда Эпштейн писал отзыв на мою диссертацию, мы знакомы не были. Когда познакомились (в Ленинграде, в начале 1980-х), он потешил мое детское честолюбие дивной историей: оказывается, получив диссертацию, он спросил коллег, не говорит ли им что-либо имя Юрий Колкер. Один ответил: «В Ленинграде есть такой биофизик», а другой сказал: «В Ленинграде есть такой поэт…» Слава советской науке!.. Как тут не заплакать от счастья? А то ведь всю жизнь живешь с вопросом: точно ли я есть – или хоть был?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю