355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Колкер » Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом » Текст книги (страница 19)
Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:44

Текст книги "Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом"


Автор книги: Юрий Колкер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)

Последний раз советская волшебная палочка соткалась из воздуха и тут же растаяла в июне 1984 года. У нас уже было разрешение на выезд; мы собирались. Кто-то из доброжелателей посоветовал: пусть мебели у вас и нет, а всё лучше прихватить с собою побольше вещей; хоть одежду да сковородки возьмите, там на первых порах каждая копейка будет на счету, – и для этого «закажите ящик». Была такая услуга: уезжавшие могли заказать ящик для дальнего багажа, а то и несколько ящиков, даже – много ящиков, были бы деньги. Везли, в основном, мебель. Ладно. Мы с Таней пошли в соответствующую контору на Лиговке. Приходим и говорим:

– Мы уезжаем в Израиль. Нельзя ли ящик заказать?

Нам отвечают вежливо, спрашивают предупредительно:

– А когда у вас отъезд?

– Через две недели.

– Ну, – слышим разочарованный возглас, – за две недели нам никак не успеть! У нас ведь очередь, сами понимаете.

Как не понять! Очередь была символом места и времени. В крематорий – и то была очередь. Мы поверили, хоть и знали, что выезд практически закрыт.

– Как жаль… – говорим в ответ, поворачиваемся и уходим. А когда, открывая дверь, Таня ненароком оглянулась, то увидела странное: вежливый человек смотрел нам вслед, выпучив глаза и раскрыв рот. Должно быть, за всю свою трудовую жизнь такого не встречал. Ни на одно мгновение не пришло мне в голову во время разговора, что он ждет взятки…

Последний… нет, всё-таки предпоследний всплеск жилищной мечты привел меня 15 января 1983 года в юридическую консультацию где-то в районе Пяти углов – к Елене Григорьевне Барихновской, которую я знал понаслышке не как адвоката, а как поэтессу самиздата (она и в Острова попала). Денег, спасибо ей, Барихновская с меня не взяла, но и мечту срезала под корень: подтвердила, что прав у нас никаких нет. В первый и единственный раз в жизни был я в стряпчем заведении. Оказалось, каждый стряпчий сидит в отдельной крохотной конуре без окон, прямо-таки в будке – и ждет. Странная работа! Я оглянулся на свое прошлое, вспомнил все свои рабочие места, всех и злых и добрых начальников, сравнил с этим – и Барихновской не позавидовал. Не такой независимости мне хотелось.

Что я читал на Уткиной Даче и в период Уткиной Дачи? Это ведь тоже черточка к портрету человека и эпохи. С наукой все мои счеты были кончены; в ученые книги я и заглядывать бросил, не верил, что смогу «работать по специальности». Читал только литературу, притом так же беспорядочно, как в детстве и юности: что подвернется. Добрался до Гейне, не прочитанного вовремя. Изумился до крайности: стихи поэта, «открывшего в немецком языке новые звуки» (так о нем сказал кто-то из почитателей в конце жизни классика), были по-русски плохи, бедны звуком. Я сделал отчаянную попытку заглянуть в оригинал и причаститься звуков. Отец мой (его уже не было в живых, он умер в начале 1976 года) дал мне некогда с полдюжины уроков этого языка. Собравшись с духом, я заглянул. Увы; тотчас стало ясно, что по этому пути мне не продвинуться. «Анна унд Марта фарен нах Анапа» – вот был мой немецкий. Куда уж тут Гейне читать. Не было ни сил, ни времени, ни веры в мою способность продвинуться. Ни предвкушения наслаждений, ни цели…

Было еврейское чтение. Слог и мысль Владимира Жаботинского потрясли меня. Я увидел одного из лучших, если не вовсе лучшего, русского стилиста эпохи. Логический строй его фельетонов, их убедительность – цельностью и полнотой не уступали лучшим сочинениям ученых, душевным подъемом (что и не удивительно, если взять в расчет жанр) превосходили их. Эталоном стиля в критической прозе был для меня Ходасевич – Жаботинский выдерживал сравнение с ним и шел дальше Ходасевича: поэт интересовался только русской литературой, еврейский вождь, как древний Маккавей, шел наперекор эпохе, сражался, – его нравственный пафос был шире и грандиознее. Позже еще один автор потеснил во мне Ходасевича: Владимир Соловьев, и тоже – не одним только блистательным слогом и строем мысли, а именно широтой и глубиной нравственного чувства, возвышавшего литературную критику до философии.

Горечь, однако, состояла в том, что указанный Жаботинским путь – путь спокойного и презрительного ухода от всего русского, отказ от предавшей меня русской культуры, – был для меня закрыт. Без опыта с Гейне не приходилось сомневаться: ни один язык не будет мне доступен в должной полноте, а ведь язык для меня не средство, он – цель. Писать стихи можно только на родном языке; писать на выученном – профанация самой сущности поэзии, ее сокровенного таинства. А если так, то чего ради учить язык чужой? Ради материального благополучия? Тут опять стихи помешают: не пустят. Они хотят, чтобы ты всецело им принадлежал. Можно, конечно, и упростить дело: сказать, что виноград зелен. По этому пункту, тоже с горечью, я умел взглянуть правде в глаза: лингвистического дара мне от природы не досталось. В связи с этим и предстоящая двойственность угнетала: как жить русским языком в другой стране? Не жалкая ли этим определяется мне роль? Но тут выступали на передний план ценности несомненные: семья, человеческое достоинство, – и вопрос этот уходил в тень.

Почти также убедителен был и современный еврейский автор, Александр Воронель. Его небольшую книжку Трепет забот иудейских я прочел с громадным воодушевлением. Нравственная ее составляющая была несомненна – и окрыляла. Человек вышел на земляничную поляну: прямо говорил о том, о чем пошлая светская власть десятилетиями заставляла молчать, самое слово еврей сделав запретным. Язык и мысль Воронеля изобличали близкого человека, ученого. Как мне хотелось пожать ему руку! Это и состоялось – и даже вскоре, летом 1984 года, однако рукопожатие осталось несколько односторонним. Воронель стихов не понимал; за поэта он держал Михаила Генделева. В эстетике этот ученый тянул в сторону авангарда; верил, что кандинские выше передвижников.

Конечно, книга Воронеля, вышедшая в тамиздате, проникшая по эту сторону границы неведомыми путями, была готовеньким материалом для КГБ; хранить и читать такое не позволялось. В том же роде была и антиутопия Евгения Замятина Мы, но она принесла мне одно разочарование. Ни полет мысли, ни слог знаменитого и забытого писателя не убедили меня; всё было плоско, незначительно.

Другое рискованное чтение, хоть и законное, я вывез из Псковской области, из Орина, от бабы Любы Беловой: дореволюционную хрестоматию по русской литературе. Там оказалось много поучительного. Например, такое: выяснилось, что не большевики, а еще их культурные предки догадались печатать тютчевское «Люблю грозу в начале мая» без последней строфы, не просто лучшей, не только для автора самой важной, а буквально спасающей это вялое стихотворение. В той же хрестоматии я впервые прочел и лучшее стихотворение Аполлона Майкова Емшан, которое по сей день владеет моим воображением. Лучшее – и даже единственное; ничего живого в этом плодовитом поэте я больше не нашел. Емшан замечателен тем, что патриотическая тема разворачивается не на русском, а на половецком примере; это воодушевляло. Что фактура стиха – не высшего сорта, было ясно как день, но даже и это нравилось. Вот, говорил я себе, что такое правдиво переданное живое чувство: оно делает почти неважным стихотворную технику, искупает ее слабость. В очередной раз я отметил и другое: насколько тема в стихах сама по себе не важна. Чувства мною в ту пору владели самые антипатриотические, моим лозунгом стало словечко разрыв-трава; оно и в стихи попало, притом рядом и в связи с емшаном:

… Найти ее, зажать в горсти

Разящее быльё,

Былое вырвать прочь! Прости,

Отчаянье моё.

Вот – разрешение оков,

Свободы дивной клад.

Неразделённая любовь

Утрачивает яд.

Трава прекрасна и горька,

И от сердечных ран

Целит вернее, чем строка,

Сильнее, чем емшан.

Беру, поправшую поправ

Без тени торжества,

Из всех отечественных трав

Тебя, разрыв-трава.

Однако ж над Емшаном Майкова я готов был плакать – и на Уткиной Даче, и многие годы спустя, причем без малейшей мысли о России. Ностальгия – барская лжа. Любовь к родине редко вполне бескорыстна: она сильнее у тех, кто больше от родины получил. По этому пункту я был и остаюсь марксистом: у пролетария нет родины.

Был и еще урок, вынесенный из дореволюционной хрестоматии: стихотворение Лермонтова Желание. Я его не знал – и никто вокруг не знал. Обыщите советские издания сусально любимого юноши-поэта – вы найдете это стихотворение в одном на сто, а ведь оно – из числа самых замечательных. Почему так? А потому, что там юный классик мечтает об исторической родине, на запад стремится, отчизной называет Шотландию, а русские снега – чуждыми:

Зачем я не птица, не ворон степной,

Пролетевший сейчас надо мной?

Зачем не могу в небесах я парить

И одну лишь свободу любить?

На запад, на запад помчался бы я,

Где цветут моих предков поля,

Где в замке пустом, на туманных горах,

Их забвенный покоится прах…

Но тщетны мечты, бесполезны мольбы

Против строгих законов судьбы.

Меж мной и холмами отчизны моей

Расстилаются волны морей.

Последний потомок отважных бойцов

Увядает средь чуждых снегов…

В укрывательстве этих стихов, как ни в чем другом, видим воочию, сколь пошла, сколь подла была эта власть по отношению к своему народу; за какое быдло этот народ держала. Нельзя, нельзя было мечтать в ту сторону – ни Лермонтову нельзя, ни его юным читателям советской поры (потому что нормальным взрослым не до стихов). Нельзя, потому что так и до сионизма домечтаться можно.

Там же и тогда же прочел я Буранный полустанок Айтматова. Прочел, изумился – и оказался перед вопросом: отчего лучшее в советской прозе написано на азиатских окраинах? Почему ни Айтматов, ни Искандер не были возможны в России XX века? Тогда ответ мне представился таким: меньшим братьям Москва больше позволяет, смотрит на их шалости сквозь пальцы; у них больше свободы. Ответ этот был и правильный (взять хоть Аз и Я Сулейменова: разве такое возможно было напечатать в России?), только половинчатый, неполный. Сейчас я знаю, как его дополнить. Для великой прозы необходима нормальная жизнь, с неперекошенной шкалой общечеловеческих ценностей. Прозаику нужен живой человеческий материал. Общество, отравленное идеологией, в качестве такого материала не годится. Но разве не очевидно, что в советское время жизнь на Кавказе и в Средней Азии меньше отклонилась от нормы, чем в России? Из всех подсоветских народов – только русские считали советскую власть своей, родной и кровной. Унижения, неслыханное рабство, ГУЛАГ – всё русские прощали большевикам за их империализм; за сталинский лозунг «первые среди равных». Лозунг, заметим, в той же мере и оруэлловский: «все животные равны, но некоторые – равнее других».

Мысль о том, что мы надолго застряли в отказе, и нужно попытаться не сидеть на чемоданах, а жить, приняла у меня – вслед за тщетной попыткой улучшить жилищные условия – и такое направление: нужно о здоровье позаботиться. Как? А вот, например, зарядку делать и бегать по утрам. Из дому я обычно выходил только по делу да с собакой; гулять ради отдыха так никогда и не научился. И я попробовал; два или три раза пробежался, но в целом физкультура не привилась. Мой темперамент требовал игры, состязания. По той же причине (хотя тут еще и расходы были замешаны) не привлекало меня и плаванье; но попытка была. Прошел слух, что в знаменитых Геслеровских банях открыли бассейн. В детстве отец меня именно в эти бани водил мыться раз в неделю. Помню, я еще мальчишкой был изумлен, прослышав, что этот невзрачный облупившийся дом числится шедевром советской архитектуры. К Петроградской стороне я на всю жизнь удержал особое чувство; тут и только тут я готов был язычествовать, поклоняться камням и деревьям. Возможность раз в неделю дышать воздухом детства подхлестнула мои интерес к бассейну. Прихожу 3 января 1983 года покупать абонемент – и вопроса, где его покупать, не возникает: хвост на улицу торчит. Что же и случалось в ту пору без очереди? В хвосте я оказался рядом с поэтессой Леной Дунаевской, тоже кочегарившей. Нам было о чем перемолвиться. Разговоры пошли о стихах, самиздате, тамиздате и на другие рискованные темы, потому что «страшно далеки мы были от народа». Вдруг (дело было уже на лестнице, очередь продвинулась) Дунаевская предлагает – чтоб окружающие нас не понимали! – перейти на английский, и действительно переходит, умудряется-таки сказать две три фразы по-английски. Училась, значит, в английской школе – ну, и захотела показать мне, человеку, одной ногой уже там находившемуся, что и она не лыком шита; или хотела выяснить, сильно ли мой английский хуже, чем ее. Тогда я впервые поймал себя на вопросе: отчего многие евреи бывают столь бестактны? Потом, особенно в Израиле, увидел, что вопрос возвращается – и даже, в сущности, является ответом: таки-да, есть это в нашем народном характере (с той обычной оговоркой, что бестактными и наглыми нам часто кажутся те, кто умнее нас… хотя и эту оговорку мы поставим под сомнение – как бестактную). Я убедил Дунаевскую вернуться в родной язык и даже говорить не шепотом, а в нормальную силу голоса. Слух животного, толковал я ей, обостряется на шорох и шепот, вообще – на непривычный звук. Незачем было ходить так далеко. Разве неясно, что в нашем советском скотном дворе иностранный язык – та же красная тряпка? Можно было жизнь прожить в этом городе, не услышав другого языка (вернейший признак захолустья). Естественно, в очереди на нас уже косились – и как раз из-за английского, до этого никто и ухом не повел.

По-английски мне приходилось говорить с иностранцами, преимущественно (хоть и не исключительно) евреями, приезжавшими помогать отказникам. Помню мою полную оторопь, когда я при первом их визите к нам (в 1981 году) увидел, что меня – понимают. Вынесенный из школы и студенчества английский оставался безжизненной схемой, чем-то ненужным и отвлеченным. И вдруг! Естественно, понимать гостей было гораздо труднее, чем говорить самому… В числе первых навестила нас в 1981 году британка Nicola Rubin, с которой мы подружились на всю жизнь, а позже, в 1990-2005 годах, жили по соседству в графстве Хартфордшир. Занятно, что ее мужу, Джеффри Рубину, в визе тогда было отказано, и он не без гордости называл себя рефьюзником. Долгие годы длилась и наша заочная дружба с американцем по имени Stuart Taussig. Не знаю уж, чем Таня, Лиза и я так особенно ему понравились, а только он писал мне из Чикаго 14 июля 1983 года, что мы – «самые важные для него люди из встреченных им в Ленинграде». Мы точно не были важными людьми в ленинградском отказе, находились на самой его периферии. Должно быть, на Стюарта произвело сильное впечатление танино гостеприимство. Он и его 20-летняя дочь Elaine оказались в нашей страшной коммуналке как раз тогда, когда Таня (случай совершенно обычный) чувствовала себя плохо. При них она поднялась с постели, бледная, худая и вместе с тем явно радовавшаяся визиту, начала угощать их, и Стюарт сказал, вздохнув: «Идише мама!». Тут я, не без некоторого ужаса, понял, что Стюарт видит в Тане еврейку – несмотря на ее совершенно финно-угорскую внешность. Прошли годы, прежде чем я вполне уяснил себе самое простое: внешность, как и фамилия, может быть у еврея любая; быть евреем – состояние души. Генеалогическое древо помогает в этом, но главное – в окружении, в воспитании, особенно в таких странах, как США, где только безумец может заикнуться о чистоте крови…

Невольное восклицание Стюарта подвело меня еще к одной мысли, ясной как день всякому, но только не русско-советскому человеку: каждый народ считает себя самым задушевным. «Русская женщина» – эту формулу, эту мечту, которую так ловко запряг в свою колесницу Константин Симонов при начале войны, русско-советский человек впитывал с молоком матери, она вбирала в себя всё мыслимое душевное тепло. Моя мать, девчонкой жившая в Германии и чуть-чуть работавшая под немку, этакая белокурая бестия, внешне напоминавшая актрису Любовь Орлову, была кто угодно, только не идише мама. У немцев, подумалось мне, «немецкая женщина» есть воплощение доброты и задушевности… разве может быть иначе?

По еврейским делам появлялись у нас не только иностранцы. Местные отказники, получив мое имя в общих кругах, звонили и приезжали запросто. Общая беда делает дальних близкими. Появлялись и иногородние. Шестнадцатого мая 1983 года оказался у нас в гостях Саша Ступников из Минска. Он, в отличие от нас, был или казался убежденным сионистом, однако ж лет через пять, когда в Москве отпустили вожжи, уехал не в Израиль, а в Америку, оставив дома жену и троих детей – шаг, меня совершенно ошеломивший. В 1989 году судьба свела меня с ним на русской службе Би-Би-Си; в течении нескольких лет мы работали в одной комнате, но не подружились. Репортер милостью божьей, Саша писал посредственные стихи; для отдела тематических передач не подходил по недостатку общей культуры, а в отделе новостей его репортерский дар не оценили. В итоге он уволился и перебрался-таки в Израиль, на этот раз с семьей, о которой вдруг вспомнил.

…Страшные это были годы – и вместе с тем светлые. Страшные нищетой, ожиданием ареста – и ожиданием смерти матери, которая умирала мучительно… умерла 26 апреля 1983 года; за двенадцать дней до смерти взяла в слабеющие руки первый том парижского Ходасевича и, мне чудится, впервые выразила что-то вроде гордости за своего беспутного сына… А светлые – потому, что ни танины болезни, ни моя удрученность, ни гиблая коммуналка, ни сплошным потоком тянувшиеся беды, большие и малые, не заслоняли главного, ни на минуту не раскололи того драгоценного единства, которым была для нас семья. Борис Иванов, часовщик, знавший о моей борьбе за выезд, не упускал случая мимоходом отметить в разговоре со мною, что он не понимает, как можно оставить родину, – я же отвечал ему: у каждого свое непонимание, вам требуется общество, а мне уединение, вы, я слышал, разводитесь, а я не понимаю, как можно оставить семью. В ценностном выражении семья и родина рядом для меня не стояли. Знаменитые слова Андрея Синявского о России уже были произнесены, многих возмущали, иных воодушевляли (ибо в них Россия еще не безнадежна), мне же казались слишком театральными; моя формулировка была проще: мачеха, злая мачеха.

Почти сразу после возвращения из Орина, 31 августа 1983 года, я оказался на свадьбе у Сергея Стратановского. Невесту, ставшую женой, звали, как и мою мать, Валентиной (имя в моем поколении нечастое). Квартира показалась мне громадной. Публика собралась всё литературная. О моем пикировании с Кривулиным уже рассказано, но я ведь не Флобер – отчего же и не повториться? Повтор тут к месту. То, что я сказал дважды, правда… Повернувшись ко мне спиной, Кривулин говорил кому-то (на самом деле мне):

– Еврей – это профессия.

Почему Стратановский пригласил на свадьбу меня и Таню? Вокруг него группировались почвенники, водились культурные антисемиты. Сам он всегда оставался почвенником и патриотом. Можно и так спросить: почему в его, Стратановского, подлинность я всегда верил? Ни его авангардизм, ни его подчеркнутая любовь к родине не оттолкнули меня, хотя вообще одного из этих двух качеств за глаза и за уши хватало, чтобы меня оттолкнуть… Слова же Кривулина имели под собою не только и даже не столько антисемитизм, сколько неправильное понимание английского глагола profess. По городу ходила книжка какого-то раввина, где вступление начиналось фразой: I profess Judaism, «я исповедую иудаизм». Я был задет словами Кривулина, сделал вид, что тоже что-то такое трактую и между делом ввернул в разговоре с Таней:

– Еврей – это призвание.

Конечно, сейчас я скажу, что и русский – призвание (а в чуть-чуть искаженном кривулинском смысле – даже и профессия). В сущности, с XVI века русские (точнее, московиты) только одно держали на уме: хотели стать евреями, пререиначить еврейство, сделать своего бога – Богом. Хотели, да опоздали. Библия уже была написана, слова «несть ни эллина, ни иудея» произнесены. Шутка ли: патриарх Филарет, отец первого Романова на престоле, перекрещивал наезжавших в Москву литваков – из православия в православие!.. Ну, и сегодняшняя Россия той же верой живет: в русского бога верит.

Во всем разные, врагами мы со Стратановским не стали (должно быть, потому, что мало общались), но и тесно не подружились; всегда оставались на вы. Я у него был лишь однажды, на свадьбе; он ко мне на Воинова захаживал не раз. Там и сказал мне перед самым нашим отъездом в июня 1984 года, в дверях перед выходом:

– Какую женщину вы увозите!

Читать это нужно в русле националистической легенды: есть женщины в русских селеньях. При следующей встрече, уже не в Ленинграде, а в Петербурге, в 1994 году, он первым делом спросил меня, не развелся ли я с Таней, а потом высказал догадку, что она меня кормит – своими репортажами на радиостанции Свобода (с 1993-го по 1996-й Таня там состояла стрингером, пересказывала по телефону лондонские передовицы). Здесь он оказался далек от истины. Добытчиком всё еще был я.

Борис Останин, часовщик, наведывался ко мне на Воинова даже часто, притом случалось, что и без звонка. (В 1983–1984 годах телефон, к слову, то и дело у нас умолкал – в коммунальной квартире! – и молчал по два-три дня.) Энергия, притом не без чертовщинки, била в Останине через край, – вот первое, что в связи с ним возникает в памяти. Вторым шла чуждость, которую он хоть и не подчеркивал, но всё же всегда умел мне показать. Ходасевича, на его вкус, я непомерно возвеличил.

– Я – за нормальное захоронение, – говорил он мне в связи с Айдесской прохладой.

Так поначалу я и понимал его энергичную холодность: он – человек другой эстетики; тянет, как и большинство, в сторону авангарда; ему неприятен во мне консерватор (я и ретроградом себя называл). Эта догадка была верна, только не до конца. Как-то в 1983 году, нагрянув без предупреждения в гости с неизвестной мне подругой, он принялся вести самые общие для нас в ту пору разговоры (о самиздате, об общих знакомых, о литературе терперешней и старой, и т.п.), не говорил ничего необычного или неожиданного, а неожиданным был только тон его слов, излишне наступательный даже для Останина. Он словно бы искал предлога – и нашел его. Разговор коснулся процентной нормы для евреев при приеме в университеты. Тут я услышал невероятное:

– Не вижу, – сказал Останин, – почему те, кто с рождения имеют преимущества, должный идти на общих основаниях.

Я переспросил его, не ослышался ли я. Оказалось, нет, не ослышался. Останин имел в виду, не подумайте дурного, не генетические преимущества евреев, а то, что евреи живут богато и могут детям дать лучшее воспитание и образование, – то есть, если вглядеться, как раз именно генетические особенности евреев Останин имел в виду. У меня буквально дух захватило. В первый момент я, было, кинулся приводить ему примеры бедных евреев, да вовремя вспомнил Пуришкевича, учившего: «Хороших евреев – по хорошим гробам, плохих – по плохим». Передо мною был просвещенный Пуришкевич из новых почвенников, из тех, кто боролся с режимом… из «литературы нравственного сопротивления». О чем с таким спорить? Я даже не пригласил его обвести взглядом убогую обстановку в нашей комнате, где семейная кровать была матрацом, стоявшим на четырех ящиках из-под пива. На выручку пришла моя установка «со всеми – одинаково». Я сказал себе: мы с Останиным – сменщики, дежурим у одних и тех же котлов; принадлежим одному и тому же кругу полуподпольных авторов; мы одинаково (похожим образом) относимся к советской власти; у нас есть общее, – вот на этом общем и нужно сосредоточиться; а что он с поворотом, так мало ли чем люди болеют; не обязательно же с прокаженным лобызаться.

Много позже мне вдруг пришло в голову, что этот особенный взрыв агрессивности Останина был вызван тем, что ему в руки попал ЛЕА-1 с моим циклом Подражание Галеви. Подражание-подражанием (Галеви я ни сном, ни духом не читал), а реалии там были очень российские, и почвенника они могли обидеть.

Как метет! Метет и свищет –

Точно лютого врага

По дворам и щелям ищет

Ассирийская пурга.

Слышны бешеные ноты

В песне ветра шутовской –

Точно нечисть сводит счеты

С вечной совестью людской.

Метит сыщик разудалый,

Где устроить сквозняки:

Катакомбы и подвалы,

Этажи и чердаки...

Фальконетом, Шарлеманем

Пресыщенные дотла,

Соберемся – и помянем

Наших пращуров дела:

Как народной эпопеи

Развивалось торжество,

Как явили Маккавеи

Имя грозное Его,

Как Востоком полусонным

Мощный гений просквозил,

И над миром изумленным

Встал Израиль, полон сил…

Еще больше Останину могло не понравиться другое стихотворение из того же цикла:

На свете есть страна, где я не буду лишним.

Там хлебом и водой меня не попрекнут.

Там именем моим толпа не оскорбится,

И лучший мой порыв не назовут чужим.

На свете есть страна, где место человека

Величьем предков мне не нужно искупать;

Не встретят там мой стон холодною издевкой,

Не станет боль моя народным торжеством.

На свете есть страна, где мысль мою не свяжут,

Где гордости моей ярмом не оскорбят.

Она – не рай земной: но мне найдется пища.

Она – не широка: но мне найдется кров.

Она – моя страна, и в ней мое бессмертье.

Я – злак ее долин, я – прах ее пустынь.

В ее земле взойти, с ее землей смешаться –

Вот всё, о чем молюсь, – вот всё, о чем скорблю.

Эти стихи были немедленно переведены на английский британцем Майклом Шерборном (Michael Sherbourne):

On this earth there is a land, where I'll not be odd man out.

And there they won't begrudge me my daily crust of bread.

And there the thronging masses won't jeer when they hear my name.

Nor will my very best efforts be greeted with scorn and doubt.

On this earth there is a land, where to claim my niche as a man

I need make no atonement for the grandeur of my sires;

There the echo of my groans will not be cold contempt,

Nor when I cry with pain will the crowds all exultate.

On this earth there is a land, where they won't hamstring my thoughts,

Where they won't insult my pride with a yoke around my neck.

It is no paradise; but there's food enough for me.

It is not very large; but there's room enough for me.

For this country is mine own, and my eternity is here.

In its green vales I'm the grass, I'm the sand of its desert wastes.

To sprout and bloom in its soil, to mingle with its soil —

For nothing more I ask – for nothing more I grieve.

Выходило совершенно по-советски: как Лермонтову не разрешали быть чуть-чуть шотландцем, так и мне не к лицу быть евреем. Идея двойного гражданства не укладывалась в головах тогдашних «думающих людей». Они словно бы еще в XIX веке жили, по Тургеневу: «Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без нее не может обойтись». Что мир переменился; что ту Россию, отчасти выдуманную, корова языком слизала; что этнос на дворе другой (не говоря уж об этосе и культуре), – это нам в голову не шло. Говорю нам, потому что и мне было тяжело этот барьер перешагнуть. Шаг сопровождался тяжелейшим приступом ностальгии. Соблазн «великой русской литературы», наколотой булавкой и помещенной под стекло сто лет назад, застил зрение. Это была фата-моргана, гипноз. Открыть глаза и увидеть простую вещь: что город вокруг нас построен другой расой для другой расы; что мы всей гурьбой – большевики, часовщики, отказники – прав на эти дворцы и воды не имеем, притом в одинаковой степени, – это стояло за пределами восприятия и постижения, а сейчас – очевидно. Расстояние между Россией Пушкина и Россией после 1917 года – то же, что между Русью Ярослава и Московией Ивана Грозного. На дворе – другой, во всех смыслах другой народ, переродившийся, а в ту пору – еще и оглушенный изоляцией, оторванный от всего мира, совершенно как Московия была оторвана от Европы. Традиция нашептывала народнические басни: «спасибо вам скажет сердечное», а повседневность, здравый смысл и совесть говорили, что под одним небом с этим народом оставаться нельзя.

Разговор о еврейской процентной норме в советских вузах тоже мог восходить к ЛЕА-1: к статье Немного статистики за подписью Г. Р-н, написанной мною (о чем Останин знать не мог) по материалам Валерия Скобло. Я не сознавал, в какой степени ЛЕА раздражал моих коллег по Уткиной Даче и вообще вторую литературу, сплошь, без оглядки на форму носа, тянувшую в сторону православного патриотизма. Я мог бы оказаться проницательнее: доходили слухи, что Кривулин интересовался «еврейским журналом», который будто бы я издавал. Но я ничего не издавал, я помогал издавать. ЛЕА ни на минуту не был моим предприятием.

С Останиным я не поссорился. Не помню, от него ли я получил – притом прямо по смене, вместе с котельным журналом на Уткиной Даче, – первый парижский том Ходасевича; может, и не от него, а от Кобака; было это 4 апреля 1983 года. Двенадцатого августа мы с Останиным столкнулись в неожиданном месте: между Уткиной Дачей и Дачей Долгорукова, железнодорожной станцией, где потом Ладожский вокзал возник. Я ходил за книгой к приятельнице, программистке Рите Шварц, работавшей в этой непредставимой глуши (она брала моего Ходасевича на прочтение). Останин, словно Черный Монах, увлек меня за собою. Мы вместе отправились в город. На углу Литейного и Некрасова он почти силком затащил меня в дешевый ресторан. Я упирался. Оттуда было два шага до дому; никогда я себе не позволял ресторанов, не так мы жили, чтоб роскошествовать, копейки были на счету, но тут то ли голод накатил (было около часу дня), то ли я, по своему обыкновению, уступил напору заводилы, а только мы вскоре оказались за столиком (мне «обед-экспресс» стоил рубль двадцать). Останин говорил без умолку, я слушал. Тут от соседнего столика поднимается человек, подходит к нам и просит разрешения присесть. Я не в первый момент соображаю, что вижу перед собою Кушнера, из моей тогдашней жизни выпавшего (а на заднем плане, за другим столиком, маячит его новая жена Лена). Всё это чуть-чуть отдавало сюрреализмом, который не объяснишь: совмещались невозможные планы, полуподпольная литература, мир кочегарок, – и литература подцензурная. В сущности, не очень это было и странно; добывал же я, работая над Ходасевичем, материалы у Фонякова, Арлена Блюма и других верхних людей, встречался с ними; но странность усугублялась неожиданностью… Оказалось, что Кушнер уже слышал о моем подвиге: о выходе первого тома Ходасевича в Париже – и, хм, хотел поздравить меня. Опять сюрреализм… Вообще этот день, 12 августа 1983, был днем сплошных литературных встреч. Кроме названных я виделся с Мачинским (заранее условленная встреча), с Эрлем (он заходил ко мне утром) и со Шнейдерманом (случайно столкнулся на Чайковской, где тот жил). Типичный день – за вычетом ресторана и Кушнера.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю