Текст книги "Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом"
Автор книги: Юрий Колкер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)
Перед глазами – калейдоскоп лиц, густая толпа, и каждый просит слова: Света Вовина, Ира Зубер, Володя Шнитке, Ирма Кудрова, Люба Фаенсон, Лена Пудовкина, Володя Иосельзон, Оля Бешенковская, Зоя Эзрохи, Регина Серебряная, Римма Запесоцкая, Зинаида Моисеевна Фукшанская, Наталья Борисовна Шварц (вдова знаменитого чтеца), Григорий Померанц и Зинаида Миркина (они наезжали из Москвы; я встречался с ними 3 июня 1983), Ида Наппельбаум (2 октября 1983 года Володя Иосельзон сфотографировал меня с нею у нее на улице Рубинштейна), Саша Сопровский и Таня Полетаева (эти москвичи были в Ленинграде в сентябре 1983)… Тут же иностранцы: Пол Коллин из Лондона (приезжавший помогать отказникам) и Петра Шлиркамп из Германии, славистка, специалист по Горькому. Евреи-отказники вперемешку с будущими и потенциальными отказниками: Городецкий, Кельберт, Казакевич, Сеня и Наташа Боровинские (наши ближайшие друзья и соседи; жили на Греческом, в жуткой коммуналке, в страшной бедности), Ира и Гриша Рутманы (друзья, которые потом повели себя странно), Алик Зеличонок, Ира Мостовая, Илья Вол (сослуживец по АФИ), Наташа и Юра Гольдманы (тоже из АФИ), Наташа Рощина, Роза и Эдик Эрлихи, Миша и Люся Цирельсоны. Те, с кем я подружился в кочегарках из не-писателей, тоже тут: Боря Полещук, Оля Фалина… Иных я любил и никогда не разлюблю, с другими ссорился, кого-то обижал. За каждым – целый мир, наша страшная разбегающаяся вселенная. Все они со мною. Никого не забуду, пока жив.
Одного человека из самых дорогих в этом списке не хватает: Валерия Скобло. В последние годы перед нашим отъездом мы не общались.
– Можно многое поменять, – говорил он мне лет за десять до того (в ответ на мои планы переехать в Красноярск или в Новочеркасск в надежде получить работу по специальности): – город, страну, жену… – Ему, философу-фаталисту, всё понимавшему в десять раз лучше меня, такого рода перемены казались смехотворными. Не одобрял он, конечно, и наших эмиграционных планов. Накопились обоюдные обиды…
И еще одного человека не хватает: в конце 1983 года умер от саркомы Семен Белинский, математик, с которым я работал в СевНИИГиМе и как раз подружился.
Рутманы мечтали об отъезде, но не могли и мечтать о подаче на выезд. У них было семь человек родителей на двоих (трое из четверых природных родителей состояли во втором браке), и от каждого из семерых требовалось разрешение. Молчаливый Гриша сперва работал с Женей Левиным в ВИРе (нет-нет, не подумайте лишнего: во Всесоюзном институте растениеводства), занимался наукой, а потом оказался завхозом в какой-то шарашке. Ира Рутман преподавала русский язык в школе, имела литературные склонности, моя работа о Ходасевиче и мой эскапизм произвели на нее впечатление; на меня она несколько пялила глаза, изумлялась моей непредсказуемости. У них – у единственных в нашем окружении – был автомобиль, не слишком новый москвич. Они помогали с перевозками и переездами, а иногда вывозили нас за город. В воскресенье 10 июля 1983 года, едва я сел за стол (я писал тогда о поэте Владимире Лифшице, 1913-1978), врываются Ира с Гришей: едем в Солнечное! Как не поехать? Езда была упоительна, день выдался веселый, безоблачный, жаркий, мы (Рутманы и я; Таня с Лизой были на юге) загорали с часу дня до семи вечера. На волейбольной площадке я столкнулся с Андреем Бердниковым, с которым некогда играл в волейбол за Политехнический институт. Он знал, что я балуюсь стихами, и в перерыве задал мне вопрос:
– Скажи, а кто такой Бродский? Почему я так много его стихов знаю?
Я рассказал о высокой и трагической судьбе изгнанника, о моем (не совсем восторженном) отношении к его стихам, и добавил:
– Удивлюсь, если он не получит нобелевской премии.
Прогноз этот недорого стоил: я знал, что Бродского уже выдвигали.
– Но мой кандидат, – продолжал трактовать я, – другой: Александр Кушнер.
Рутманы давно собирались в Нарву и звали нас с собою. Шел слух, что в Нарве продают сливки, в которых ложка стоит (такие густые; незачем говорить, что в Ленинграде сливки и сметана были куда как жидкие). Поездка состоялась 3 ноября 1983 года и во всех смыслах удалась. В дороге было весело, Нарва не обманула (хоть знаменитых сливок мы почему-то не привезли). Мы с Таней купили там аппарат для кварцевания, Рутманы – стиральную машину Рига. Еще – я купил себе игрушку: помещавшийся в кулаке мячик, отлитый из упругой резины, цветной и прыгучий. Швырнёшь его в пол, он, дважды отрикошетив, отскочит от стенки, а ты – лови; наслаждение! Игрушка была хороша тем, что партнер не требовался. Я играл с этим мячиком до самого отъезда – и дома, и в котельной, и на улице.
Когда отопительный сезон кончался, кочегары занимались ремонтом котлов, уборкой территории и подобными работами на подхвате. Разумеется, и на овощебазы нас посылали; эта повинность распространялась на всех работавших горожан. Кобака и меня назначили ехать в овощегноилище в Зеленогорск 16 сентября 1983 года. Овощегноилища мы не нашли, зато побывали на могиле Ахматовой в Комарове, оба – впервые. На комаровском кладбище нашел я и памятник Анатолию Исааковичу Лурье, профессору, заведовавшему моей кафедрой, принимавшему у меня дипломную работу.
В октябре 1983 года опять мы с Таней подавали на выезд «по полной форме» (со сбором всех немыслимых советских бумажек). В отделе кадров ЛКМЗ меня крайне неприязненно встретила начальница Елена Леонидовна Ханукаева; нужное выдала, но пристыдила. Лишь годы спустя я сообразил, что стыдила она меня не по должности, а по велению совести. А как иначе? Ее фамилия – самая что ни на есть еврейская, от еврейского праздника; от еврейского слова праздник. Всплыла в памяти моя однокурсница и ее однофамилица Ася Ханукаева, родом с Кавказа. С Асей я не дружил, зато приятельствовал с нашим общим сокурсником Альбертом Фридманом, за которого она потом вышла замуж. Альберт рано умер, совсем еще молодым, и не увидел любопытного. Ася сделалась ревностной православной, в том же духе сына воспитала, и сын не остановился на полпути, как большинство советских выкрестов той поры, а ушел в монахи, поселился на знаменитой греческой горе Афон…
По занятному совпадении, молоденькую даму в лейтенантских погонах, принимавшую у нас документы в ОВИРе, тоже звали Еленой Леонидовной, только фамилия не совпадала: Ивановская. Очередной отказ она вручила нам 12 декабря
В четверг 8 марта 1984 года, на Уткиной Даче, я написал стихотворение, которое вошло потом в мою книгу Завет и тяжба. Это было возражение на стихи Кушнера «И в следующий раз я жить хочу в России…» из его новой книги Таврический сад.
Насос гремел. Приятель был угрюм,
Пил чай, отогреваясь понемногу,
И говорил. Индустриальный шум
Был к месту, не мешая монологу.
– Я не люблю Россию, не люблю.
Любил, да бросил. Разлюбил. Насильно
Не будешь мил. Ни ямбу, ни Кремлю,
Ни Пушкину не поклонюсь умильно.
Полжизни я не верил, что она
Мне мачеха – и, пасынок случайный,
Вздыхал: ее снегов голубизна!
Ее размах! простор необычайный!
И пышный город, где вся жизнь моя
Прошла, где русский дед мой большевичил,
Где нет мне ни работы, ни жилья, –
Не дорог мне. Долгов – сложил да вычел.
За что любить мне этот Вавилон,
Глухою, неправдоподобной злобой
Меня баюкавший? Чем лучше он
Флоренции, к примеру? дух особый?
Пусть так: во мне обида говорит.
Но нет, и скука, не одна обида,
И честь. Зря льстится почвенник: хитрит
С ним женщина, Камена иль Киприда.
Всех чаще – Клия. Девственницы сей
Повадки до оскомины знакомы.
Советует: добро и разум сей,
И усмехается: пожнешь погромы.
И странен мне поэт чудесный тот
Кто всё всё отмёл: и гнёт, и голос крови,
И – в новой инкарнации – тенёт
Всё той же домогается любови.
Нет, мой ответ: семь бед – один отъезд! –
…Год орвелловский выдался, унылый.
Он похоронен в Парголове. Крест
Над неказистой высится могилой.
Я позвонил Кушнеру, похвалил его книгу, очень мне понравившуюся, был приглашен в гости, и в полдень 13 марта 1984 года оказался у него на Таврической – с этими моими стихами. Состоялся, сколько помню, мой единственный долгий разговор с ним без помех – разговор о главном. На мои стихи он ответил хоть и странно: мол, я не русопят (будто я об этом!), а с явно апологетической ноткой в голосе. Затем говорил о конечном торжестве подлинного в поэзии, о том, что сегодняшнее версификаторство умрет своей смертью, как это и в прошлом всегда случалось. Произнес и еще одно общее суждение о поэзии XX века, столь невероятное в его устах, что я не хочу его повторить. С неизбежностью перешли мы на имена неподцензурных поэтов (о подцензурных говорить было нечего). В Елене Шварц Кушнер был разочарован; о Л. П. отозвался вяло-пренебрежительно; О. назвал графоманом. Тут я его прервал, сказав, что и Пушкин ведь графоман, если взять чистый смысл этого слова, без смысла привнесенного; посмотрите, сколько написал; не писать не мог, – О. же мне кажется хоть и не замечательным, а поэтом; Л.П. – тоже подлинная. В ответ Кушнер прямо назвал О. бездарностью. За чертой поэзии оказались Л., Куприянов и Драгомощеннко (тут я согласился), а Кривулин – не за чертой, только посредственен, я же настаивал, что он не выше этих. Полностью мы разошлись насчет Стратановского.
– Он приходил тут недавно, приносил стихи.
– И что вы о них скажете?
– Ничего, – буркнул Кушнер. – Нечего сказать.
Я возразил:
– Его исходная установка ложна, весь авангард ложен, если не глуп, но разве исходная установка Цветаевой лучше? Талант искупает любую подстилающую идею. Стратановский талантлив. Я ненавижу авангард, для меня он квинтэссенция пошлости, но тут – ничего поделать с собою не могу: верю его стихам. Я вам больше скажу: уж он-то едва ли не русопят, а мне и это не мешает. Он единственный во всем ленинградском авангарде, кто пишет живые стихи.
Кушнеру мои слова не понравились. Он перевел разговор на мои стихи, сдержанно похвалил их, но тут же добавил, что живы они не формой, а чувством, в форме же я несилен.
Перед уходом я попросил у него на прочтение стихи Олега Чухонцева, с которым носился Лихтенфельд (русопят несомненный). О Чухонцеве вообще шел благоприятный слух, но я никому из москвичей (поэтов кормушечных) не верил, давно перестал их читать, а Чухонцева и вовсе не открывал. Тут, спасибо Кушнеру, в ближайшее дежурство на Уткиной Даче прочел и нашел его стихи, осторожно говоря, не замечательными. Совсем плоха была какая-то поэма, бесхребетная, как все русские поэмы, кроме пушкинских (и одной-единственной поэмы Фета). Против поэмы как жанра возражал (в стихах) Кушнер. Не исключаю, что в этом я следовал за ним – но ведь не случайно следовал, не случайно это нашло отклик; и не во всем же я за ним следовал. Сверх того меня смешило само это слово. Поэма в переводе означает стихотворение: только и всего. В западных языках нет специального слова для длинного, преимущественно сюжетного стиховорения, в отличие от короткого, преимущественно лирического; эта демократичность кажется мне правильной: ценность мелких (как говорили во времена Пушкина) стихотворений часто выше, чем «поэм». Как перевести название Стихотворения и поэмы, встречающееся только по-русски? Дело до прямой глупости доходит: комментаторы, не знающие ни одного европейского языка, поправляют людей образованных, дают к слову поэма сноски вроде «на самом деле это стихотворение»… Не понравился мне Чухонцев; показался русопятом. На минуту мне захотелось сказать, что он перелагает Кушнера с иврита на старославянский, но эту формулировку я прогнал как манерную, да и верную не до конца.
Во время моей очередной смены 18 марта 1983 года на Уткиной Даче прорвало батарею в дежурном помещению. Несмотря на воскресный день явился заместитель главного инженера, наш прямой начальник Сергеев (с малолетним сыном), и сам батарею поменял (от меня помощь была жалкая), а между делом сообщил мне, что с 1 апреля меня сокращают. Шутка была хоть куда. Сокращают – из кочегарки, из рабочих! До этого на моей памяти сокращали только ученых. Что ж, за кадром что-то неблагоприятное шевелилось давно. Еще в апреле кто-то сказал мне, что в отдел кадров на меня поступила телега. Я не запсиховал, решил (раз в жизни) за свое место под солнцем побороться, хоть и понимал, что дело безвыигрышное. Я продолжал жить, как жил: занимался ивритом (в домашнем кружке) и английским (Доме офицеров на углу Литейного и Кирочной; помню преподавательницу, милейшую Карину Давидовну), писал по-английски письма в Британию и США, сдавал молочные бутылки и белье в прачечную. Архивистке Мандрыкиной, пожелавшей купить журнал Молчание с моей Айдесской прохладой, отнес этот машинописный журнал, а его составителю Волчеку передал от нее 15 рублей… Бегал за покупками для Зои Эзрохи, у которой разом заболели муж и двое детей (про младшего, Митю, она говорила, что он при смерти), добывал ей калган и зверобой…
Пикантность состояла в том, что хоть меня и увольняли, а хотели, чтоб я, хм, уволился сам, «по собственному желанию» – и остался у них совместителем. Выходило, что человек им всё-таки нужен. За сценой продолжались тихие шаги. От начальства вышел новый указ: нам (кочегарам) – самим решить, кто будет уволен. Мы собрались (в пятницу 23 марта) и бросили жребий. Он выпал мне. Тут я, по словам Останина, повел себя некрасиво. Это, пожалуй, и вправду было некрасиво: я сказал, что судьба – заодно с начальством, а между тем я – самый уязвимый из команды: у меня на руках больные жена и дочь, я много лет сижу в отказе, найти работу мне труднее, чем другим. Будь я свободный художник, я принял бы выпавший мне жребий весело и беззаботно, а сейчас намерен возражать, и не коллегам или судьбе, а начальству ЛКМЗ: пусть объяснят, почему вчера нужно было пять кочегаров, а сегодня достаточно четырех. Если сокращение законно, я уволюсь (в силу жребия). Если мне удастся перешибить кнутом обух, никто не пострадает. Некрасивое поведение признаю: всю эту логику нужно было изложить до жеребьевки. Я надеялся, что пронесет.
Гена Прохоров отмолчался, Кобак осудил меня взглядом, а два Бориса, Останин и Иванов, откровенно обрадовались моему нравственному падению и язвительных слов не пожалели. Повторю еще раз: они были правы, однако ж правота их как-то уж слишком рифмовалась с начальственной. Народ и партия в одинаковой мере хотели избавиться от чужого.
Одно из замечаний Иванова показалось мне не только откровенно злорадным, но и прямо антисемитским. Точные его слова у меня не записаны; приблизительные привести не хочу. Зато телефонный разговор, состоявшийся в субботу 24 марта, я записал. Иванов позвонил мне домой и осведомился:
– Как у вас дела с трудоустройством?
– Прошу вас впредь обсуждать со мною только производственные вопросы, – ответил я.
– Можно спросить, почему?
– Можно. Ваше поведение я считаю низким и безнравственным, и дел с вами иметь не желаю.
Первое, что просится на ум: проворовавшийся проходимец (я) впадает в ложный пафос. Не я ли вел себя безнравственно? Но я сказал, что знаю, и от дальнейших оценок ухожу, перечисляю только факты. Приговор пусть вынесет гипотетический читатель. Иванов написал мне пространное письмо и сам бросил его в мой почтовый ящик на Воинова. Я отправил ему ответ по почте, тоже пространный, страницах на двух машинописи. Кусаю локти, а не нахожу в моем архиве ни того, ни другого документа.
В понедельник 26 марта я был в ОВИРе. Меня выслушали. Я сказал, что меня увольняют из кочегарки, тем самым лишая семью последних средств к существованию, что это явно связано с моим статусом отказника и что я намерен отказываться от советского гражданства. По первому пункту мне резонно возразили: «Мы этим нее занимаемся»; по второму велели позвонить в конце апреля. Дивное совпадение: я не знал, что вся наша семья, Таня, Лиза, и я – уже граждане Израиля. Сертификаты помечены тем самым днем, когда мы на Уткиной Даче бросали жребий. Знали ли об этом в ОВИРе?
В этот же день позвонил Стратановский, узнавший от Мити Волчека о моих делах; обещал помочь, чем сможет, по части трудоустройства; передал привет от Вали, с которой у меня «одинаковые литературные вкусы»: Ходасевич. Ну, подумал я, нелегка же у него семейная жизнь, если жена не разделяет его эстетики. Дальше звонки пошли чередой. Звонили даже люди едва знакомые; все советовали, куда устроиться. Я составлял список кочегарок; звонил, ездил и вел переговоры. Нигде ничего реального не наметилось.
Первого апреля, в воскресенье, вместо запланированной шутки вышла другая. Приехал Мартынов с рассказом о том, как он был в КГБ, и с сообщением, что меня увольняют «за письмо о Наде Фрадковой». Письма по заказу Городецкого я писал не раз, писал и о Фрадковой, а что и когда, не помнил; самое Фрадкову разве что видел один или два раза. Она была в числе самых натерпевшихся в ленинградском отказе. Из года в год ей отказывали в визе из-за отца, состоявшего какой-то шишкой в военно-промышленном комплексе. Можно сказать и так: отец отказывал; не давал разрешения, а без такого разрешения и ходатайствовать нельзя было. Отец же способствовал тому, что ее упекли в психушку, что было хуже тюрьмы и ГУЛАГа. С наступлением воли Фрадкова (она занималась математической лингвистикой) уехала в Израиль, не прижилась там и перебралась в США.
Второго апреля Сергеев сообщил мне, что увольняют меня с 6-го. Я уже объехал несколько котельных; не переставал изумляться тому, как много евреев в них работает – и не диссидентского, даже не отказницкого вида; а 5-го апреля (на другой день после отправки моего письма Иванову) Таню и меня вызвали в ОВИР … – это уже рассказано? Всё равно. Истина не тускнеет от повторения, а она была упоительна, невероятна …– и велели «быстро собрать, что успеем, к завтрашнему дню», и свежий вызов – не нужен!
Выйдя из милицейского здания на Чехова 11, от лейтенанта Ивановской, я тут же позвонил Кельберту:
– Я слышал, Леня, что у тебя есть лишние чемоданы…
– Неужели потребуются? – спросил он.
Вскоре выяснилось, что могут и не потребоваться. Сеня Фрумкин, услыхав мой рассказ об ОВИРе, только усмехнулся: такое уже было под солнцем. Три года назад инспекторша ОВИРа к нему домой прибегала – такая была спешка; и что? Городецкий тоже не верил.
В субботу, 7 апреля, в восьмую годовщину смерти отца, мы с сестрой Ирой были на Серафимовском кладбище, на могиле родителей и бабки. Сестра расчувствовалась; назвала свое поведение по отношению ко мне злодейством, притом совершенно зря (родительская квартира отошла не ко мне, а к моему племяннику, ее сыну). Злодейством, говорил ей я, было бы, если б она разрешения на выезд мне не давала, а тут она была безупречна. Что нас отпускают, Ира не сомневалась; желала нам счастья там. Спрашивала (несколько риторически), когда и какая ошибка была совершена ею и родителями, то есть: что довело меня до этого? Сказала, среди прочего, странное:
– Неужели ты не знал, что отец не имел в семье своего голоса?!
Я не знал; и тут не до конца поверил.
От кладбища до Черной речки мы шли пешком. Говорили о разном. Среди прочего, я рассказал о судьбе эссеиста Григория Померанца, в ту пору очень модного в Ленинграде; упомянул, что в 1945 году, его, только что вернувшегося с фронта, посадили.
– За что? – спросила Ира.
– Ну, всех же сажали, – сказал я, опешив от вопроса.
– Твоего отца не посадили, – возразила она.
Спорить было бесполезно. В свои 52 года Ира всё еще не понимала общества, в котором жила… Должно быть, очень бы удивилась, если б ей тогда сказали, что и сама она эмигрирует (вслед за сыном)… В 1989 году, еще из Ленинграда, она писала мне: «Как ты был прав! Теперь ты – старший в семье…» Но тут она ошиблась: на эту роль я не тянул.
В тот же день у станции метро Петроградской я столкнулся с Ш., приятельницей одного из котельных поэтов нашего круга. Мы с нею недолюбливали друг друга; она не упускала случая вставить мне шпильку. В этот раз – спросила, верно ли, что я осуждаю христиан (она была ревностной православной)? Я совершенно не понял ее вопроса, не знал, что отвечать. Сейчас вижу, что вопрос восходил к ЛЕА – как и вся цепочка событий моих последних месяцев в России. В голосе Ш. мне почудилась истерическая нотка. Она говорила о добре и Добре – и я опять не понял, что это отклик на мои ханукальные стихи в ЛЕА:
Диким сонмом рыщут мимо
Гайдамаки, басмачи:
Злобе дня невыносимо
Пламя чистое свечи…
Лейся, трепетное пламя!
Теплись, ангела перо!
Мы не дрогнем: наше знамя –
Справедливость и добро.
Мой отъезд был уже у всех на слуху в литературных кругах. Ш. спешила выговориться, бросала обвинения: вы, говорила она, эгоист; вы весь состоите из недостатков, весь внутри плоской схемы, за рамки которой не смеете выйти по нехватке мужества, вы не в состоянии отказаться от выбранной роли… – Я слушал и соглашался, возразить мне было решительно нечего. Уж кто-кто, а я то знал о своих недостатках, был заворожен, загипнотизирован ими. Наконец прозвучало нечто не совсем уместное: что я стар и неспособен начать всё сначала… – Я вытаращил глаза. Ш. говорила со мною, как отвергнутая возлюбленная, а ведь между нами ни полслова никогда не было сказано о любви, одни колкости. Меня Ш. всегда именно тем и поражала, что с нею не удавалось поддержать связного разговора. Странная сцена! Верно: я весь был внутри своей роли. А что, у других – иначе? Кто-то сидит на ней верхом? Роль же есть у каждого.
В понедельник, 9 апреля, выяснилось, что я всё еще не уволен с ЛКМЗ. Меня приглашали явиться в среду на заседание профкома, но сперва, и немедленно, подписать приглашение. Я поехал в управление (оно располагалось где-то на Невском); мне так или иначе нужно было ехать туда: ОВИР требовал заверенную копию моей трудовой книжки, но ОК ЛКМЗ по непонятной причине уперся, и в итоге Ивановская приняла у нас документы без этой копии.
На заседании профкома мое увольнение было ратифицировано. Когда приговор зачитали, я предъявил мое котельное удостоверение, полученное еще в Теплоэнерго-3. По этому удостоверению получалось, что у меня наивысшая квалификация среди кочегаров Уткиной Дачи (я ведь начинал работать как сменный мастер); правда, такое же удостоверение был и у Кобака, а у остальных – на ступеньку ниже. На деле, конечно, я был худшим среди пятерых, но ведь в том обществе всё решалось бумажкой. На другой день Сергеев рассказал мне, что после моего ухода с главным инженером случилась истерика. Он был убежден, что я отправился прямо в суд.
Но я отправился домой, а дома застал Лену Пудовкину: она приехала читать мою переписку с Ивановым. О нем сказала без обиняков, что никогда не могла решить, дурак он или подлец. Так далеко я не шел и в моих мечтах. Лена не осталось голословной. Иванов, прирожденный общественный деятель, коллективист и демократ (это ведь ему потребовался Клуб-81 с саксофоном и клавишами), настраивал против меня общественное мнение. Среди прочих (рассказала Лена) посетил он в котельной Олю Бешенковскую и – чудный момент! – не подозревая, что она еврейка, поносил на чем свет меня и евреев вообще.
Песах 16 апреля мы отмечали у Зеличонков, с кошерным вином и хоросетом, приготовленным Таней. Праздник выдался с горчинкой: на Алика, который недавно перенес операцию и вообще здоровья был не выдающегося, завели в КГБ дело: объявили его главой сионистского общества по вычислительной технике! По этому делу он в итоге и сел, уже после нашего отъезда. Зато умом и мужеством Алик Зеличонок обладал именно выдающимися, последовательностью – редкостной: за это и поплатился. Именно таких бессовестная, залгавшаяся вконец власть не прощала.
Чего было ждать у моря погоды? Дела двигались без моего участия. Сдав документы в ОВИР, простившись с Уткиной Дачей, я отправился в Москву – в первый и единственный раз не по делу, а ради развлечения. Деньгам (наконец-то) не на копейки велся счет. Таня экспромтом присоединилась ко мне; пошла провожать меня на Московский вокзал – да тут же и билет взяла (Лиза жила у тещи). С 30 апреля по 6 мая – (Москва, как много в этом скуки… или муки?) – мы с Таней обитали у Сопровского, точнее, в Полетаевой, в Юрловском проезде (дом 25, квартира 94), и у Персицев в Марьиной Роще: у моей двоюродной сестры Риты и ее мужа Марка. Идише мама, единственная из встреченных мною в России, – это как раз была мама Риты, тётя Женя, точнее – Шиндель, урожденная Фельдман. Вот кто лучился добротой, радушием, задушевностью!.. Ей суждена была долгая жизнь: в 2008 году, в далеком Денвере, тёте Жене перевалило за сто лет… А ее внучка, единственная дочь Риты, Анечка Персиц, умерла в 1990 году в Вашингтоне, в возрасте 38 лет… погибла при не совсем ясных обстоятельствах. Странно: люди уезжали за границу (бежали из проклятого СССР) с тем, чтобы жить, но некоторые вместо этого тут же умирали…
Забегаю назад. Тут самое время сказать о Кассандре. В Москву мы ехали – втроем, на двух поездах, шедших буквально друг за другом: я – на красной стреле (поезд №1), Таня и Кассандра – на поезде №3. Разница в отправлении и прибытии составляла 5 минут… Еще в октябре 1983 года, в предвкушении пятого отказа, получив по мордам в жилищном отделе района, решили мы попытаться затеять жилищный обмен. Дело было совершенно безнадежное (жилье дрянное, денег для приплаты нет), но утопающий хватается за соломинку. Бывшая жена Мачинского, эрмитажный искусствовед Люба Фаенсон, обещала помочь – и свела нас с двумя немолодыми сестрами, Г. и Д., тоже затевавших обмен. Мои комбинаторные способности пасовали перед многоходовой комбинацией, при которой мы из одной комнаты должны были получить две (тоже в коммуналке), но люди более умные видели тут шанс. Так или иначе, 28 октября мы оказались на Саперном переулке, у Г. и Д., где и познакомились с ними, а с Г. (она и есть Кассандра) и подружились. Г. была музыкантом – не совсем состоявшимся; в молодости готовилась стать оперной певицей, но болезнь помешала ей; всю остальную жизнь, до пенсии и переезда в Израиль, Кассандра зарабатывала на жизнь тем, что переписывала ноты. Прозвище (не то чтоб всеми принятое, но уж мы так ее звали) пошло от ее странного дара предчувствовать будущее. В самый день нашего знакомства на Саперном переулке, после составления каких-то обменных комбинаций (комнаты сестер нам очень понравились), мы пустились в общие разговоры. Г. оказалась моей читательницей, прочла Айдесскую прохладу, очень хвалила; а на прощание сказала странное:
– Зачем вам меняться? Вы скоро уедете.
Замечательно здесь было то, что хоть мы с Таней отличались необычайной открытостью, всем всё говорили, не таясь (в том числе и по телефону, который совершенно откровенно прослушивался), а вот именно в этот вечер, в этом доме – о наших отъездных планах речь не заводили… Получив через две недели отказ, я позвонил Г., сказал: не сбылось ваше пророчество, а она ответила: всё равно я знаю, скоро уедете.
Мы из обмена выпали сами собой. Не выходило. А сестры в итоге хорошо обменялись с приплатой, получили прекрасную квартиру на улице Восстания. Когда уезжали в 1990 году в Израиль, они продали ее за бесценок, за семь, кажется, тысяч фунтов. Нам – купить почему-то не предложили. Уж такую-то сумму мы бы наскребли при всей нашей бедности, набрали бы в долг, – и танина сестра Лида получила бы впервые в жизни приличное жилье, разъехалась бы со своим ненормальным братом. Обиду заслоняло только одно: через пять лет эта квартира стоила полмиллиона долларов, а дальше – может, и миллион. Случись нам ее купить, обидчиками оказались бы мы – и мучались бы угрызениями совести.
После возвращения из Москвы (тамошние приключения с Сопровским описаны) пошел я в ОВИР, и получил совет: не трудоустраиваться до 16 мая. Жизнь вернулась в привычное русло, только я не работал. Забегала к нам Лена Игнатова, единственная из питерских поэтов, в чей талант я верил безоговорочно (а уж она-то была почвенницей стопроцентной). Таня ее время от времени стригла. Лена тоже слышала о моем столкновении с Ивановым; читать переписку не стала, сказала только: «Разве ты не знал, что он – ненормальный?» Нет, этого я не знал и не подозревал; изумлялся (до столкновения) только одному его качеству: его непреодолимой потребности быть в гуще, петь хором.
На Ольгинской улице, у Ильи Вола, математика из АФИ, я забрал часть хранившихся там моих рукописей. С Ильей судьба свела меня уже после АФИ. Когда я уходил, он как раз был принят в аспирантуру – и в стенной газете, весьма рискованной, в разделе Рога и копыта появилась шутка, обыгрывавшая его фамилию: мол, в нашем полку прибыло. В АФИ вообще остроумничали на славу. Одного альпиниста, Израиля Иоффе, шаржировали в той же газете, в связи с его отправкой на очередное восхождение, рисунком: он с ледорубом и в шлеме, на крутом склоне, а подпись гласила: «Израиль идет в гору». Самодеятельность там тоже была порядочная (заправлял, сколько помню, Сергей Милещенко), вся на таких вот намеках. Туповатое начальство скрежетало зубами… А Илья Вол оказался настоящим племянником моего названного (для ОВИРа) дяди Виктора Кагана, славшего, среди прочих, нам вызовы из Израиля. Виктор отсидел в ГУЛАге положенное, работал, сколько помню, какое-то время в одной шарашке с Солженицыным, совсем пожилым уехал в Израиль – «с ярмарки», по его выражению, но там нашел себе место и работу, написал замечательные воспоминания и даже родил сына Экутиэля-Яакова.
Среди моих бумаг, хранившихся у Вола, была папка под названием Рептильная лира: почти полный список моих стихов, начиная с 1956 года, куда и обломки входили. Илья при получении попросил разрешения прочесть список. Я, скрепя сердце, согласился. Это было – как в исподнем предстать; но и отказать было нельзя. Принимая на хранение, человек рисковал. Но Илья смеяться не стал. Когда я забирал бумаги, он сказал мне:
– Наконец-то я понял, чем Колкер занимается.
Что ж, это была правда: моя работа в АФИ работой не выглядела, а вместе с тем и полным олухом, как можно заключить из этих слов, я не казался… не всем казался.
Наступило 16 мая; звоню в центральный ОВИР; там говорят: звоните в районный; в районном говорят: ничего не знаем… Ну, подумал я, правы были скептики. Пошутили с нами. Опять звоню в центральный. Теперь говорят: вам нужно зайти в районный и расписаться. Что за пинг-понг? Звоню в районный, в полной уверенности, что – отказ. Тут происходит неожиданное: прямо по телефону мне говорят, что нам дано разрешение. Разрешение! Зайти между 16:00 и 18:00… Кто не выигрывал миллиона в лотерею, тот меня не поймет. Выехать нам было велено до 11 июня.