Текст книги "Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом"
Автор книги: Юрий Колкер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 21 страниц)
КВАРТИРНЫЕ ЧТЕНИЯ
Рассказать о Ходасевиче меня звали даже в совсем незнакомые дома; например, 23 января 1982 года я оказался на Гражданке, на улице Ушинского д. 23/2, кв. 58, у некого Василия Чернышева. Среди слушателей знакомых не было, зато были дамы с детьми лет 10-12, видно, решившие их просветить насчет русской литературы. С детьми как раз и вышла неувязка.
В ходе рассказа я добрался до стихотворения Под землею. Моей целью было показать, что в поэзии нет запретных тем. Любой материал годится и может стать дивной лирикой – не годится только упиваться низостью, как это делал Маяковский.
Где пахнет черною карболкой
И провонявшею землей,
Стоит, склоняя профиль колкий
Пред изразцовою стеной.
Не отойдет, не обернется,
Лишь весь качается слегка,
Да как-то судорожно бьется
Потертый локоть сюртука.
Заходят школьники, солдаты,
Рабочий в блузе голубой, –
Он всё стоит, к стене прижатый
Своею дикою мечтой…
Вот, в сущности, и весь натурализм. Дальше у поэта вообще идет рассуждение. Однако ж перед тем, как начать читать стихи, я предупредил, что они – об онанизме. Среди мамаш началась паника. Детей вывели. Я пытался убедить их, что ничегошеньки дети не поймут – потому что и взрослые-то не понимают; не поняли бы без моего объяснения. Ведь решительно никто не понимал в советское время пушкинский Платонизм (из Парни; «Я знаю, Лидинька, мой друг кому в задумчивости сладкой ты посвятила свой досуг…»), но нет, убедить их не удалось; урок русской словесности не удался; от поэта всегда жди гадости… Потом у Чернышева, как водится, было чаепитие. Пожилой джентльмен, физик, рассказал между делом о своей поездке в Канаду: как там спокойно во всех смыслах; как он гулял по ночами – и прохожие его приветствовали, словно знакомого…
Годы спустя мне довелось заглянуть в любопытную книжку Томаса Лакера. Автор называет год, с которого в Европе переполошились по поводу онанизма: 1712. В Лондоне вышла в тот год книжка, бывшая по жанру рекламной брошюрой: рекламировала средства против онанизма, а попутно объясняла, что онанизм ведет к слепоте, параличу, легочному и костному туберкулезу, эпилептическим припадкам, шумам в сердце, к истерии. В классической Греции и Древнем Риме в мастурбации большого греха не видели. Диоген Синопский, тот самый киник, что жил в бочке и практиковал крайний аскетизм, публично предавался этому занятию на городском рынке Афин. Римский врач Гален (II век) рассказывает про того же Диогена, что однажды он послал за проституткой, но она опоздала: «рука философа спела свадебную песнь раньше». Шуточки об онанизме находим у комедиографа Аристофана. До 1712 года всё и сводилось к шуткам, а потом началась паника. Догадались о подвохе во второй половине XX века; весы качнулись в другую сторону: в 1970-80-х мне довелось услышать в Ленинграде, что онанизм – полезен…
Мои стихи тоже начали пользоваться некоторым спросом – не иначе, как в связи со слухами о Ходасевиче. Существовал салон Галины Грининой – где-то на Охте, сколько помню: квартира, увешанная картинами. Картины представляли кого-нибудь из полуподпольных художников; приглашенные приходили их смотреть; в другие дни под картинами рассаживались слушатели, а поэты (может, и прозаики) читали. Я там слушал москвича Сергея Гандлевского. Стихи мне понравились, а почвенничество – совсем не понравилось. В одном из стихотворений он рассуждал об эмиграции, отвергая ее для себя: мол, уеду, а потом вернусь бросить взгляд на родину «с турецкой, быть может, женой… о чем я спрошу свою душу, о чем, на каком языке?» Меня это так разозлило, что я на эти строчки эпиграмму сочинил, впрочем, неудачную. Я в ту пору уже прочел и очень ценил отповедь, которую Шаховская дала Ахматовой – за ее несправедливость к эмигрантам и несколько экзальтированный патриотизм. У Ахматовой получалось, что люди плохи, да родина хороша. Мне это казалось (и кажется) противоречием в терминах. Родина и есть люди.
Дошла очередь до меня. Меня тоже позвали читать. Никогда не забуду своего удивления: квартира оказалась переполнена, люди в коридоре теснились, в комнате – на полу сидели. Незачем говорить, что публику я разочаровал (в другой раз, в том же салоне, я краем уха слышал замечание М.Ш., сказанное так, чтобы я слышал: «Чего все так носятся с этим Колкером?») Читал я медленно, тихо, монотонно, намеренно не подвывая, не прикрашивая ничего голосом; а хуже всего то, что я устроил два отделения; сказал, что после перерыва вместо грустных стихов почитаю эпиграммы и посмешу публику. Ничего глупее нельзя было придумать. Перерыв расхолаживает, стихов на самом деле люди не хотят, хотят поговорить. А хуже всего то, что эпиграммы были плохи. Виталий Дмитриев, спасибо ему, так это и констатировал:
– Ну, Юра, – сказал он несколько загадочно, когда я закончил, – стихи – стихи. А это-то зачем?!
Случилось у меня еще одно выступление в совершенно незнакомом месте, где-то на южной окраине города. Через всю жизнь я пронес идиотскую выдумку: ужас перед опозданием. Есть места, куда, собственно говоря, даже неприлично не опоздать; например, туда, где собрались ради тебя и тебя ждут; приходя вовремя, ты у людей предвкушение отнимаешь, всё равно, радостное или злорадное. Рассудком я всё это всегда понимал, а на чувственном уровне опоздание было для меня смерть, позор. Являемся мы с Таней по названному адресу к указанному часу; открывают нам дверь и спрашивают: а вы кто такие? Да вот, говорю, меня позвали стихи читать. Мы пришли первыми. Пренеприятный момент. Но дальше вышло интересно. Чтение состоялось с обсуждением. Среди слушателей оказался Виктор Кривулин, один из вождей полуподпольной поэзии и Клуба-81. Я Кривулина всегда сторонился. Мы с ним учились на Петроградской в одной школе, но ни тогда (он был классом или двумя старше), ни в дворцовские времена, ни в эпоху кочегарок мы не общались – и номинально даже знакомы не были. Однажды, на свадьбе Сергея Стратановского, не вступая в беседу, обменялись колкостями. Он говорил кому-то:
– Еврей – это профессия.
Должно быть, вычитал или услышал стандартную фразу вроде I profess Judaism, означающую, собственно, «я исповедую иудаизм; я придерживаюсь иудаизма». По-английски в ту пору начинали читать, а понимали иногда с запинкой. Сказано было не мне, но так, чтобы я слышал. Во второй литературе, сколько помню, один я открыто отворачивался от православия и не скрывал интереса к еврейству. Это раздражало. Я поддался на провокацию; сказал Тане (тоже словно бы продолжая беседу):
– Еврей – это призвание.
Тут, на чтении моих стихов в неведомой квартире, Кривулин и другие, когда я отчитал, начали критиковать меня. Смысл сводился к тому, что я придерживаюсь устаревшей эстетики и – «занимаюсь в стихах никому не нужным самокопанием». Я пожал плечами и выложил мой стандартный набор мудростей: хорош я или плох, судить не мне; для меня – не во мне дело; но я верен моему пониманию поэзии, взятому у тех, кто мне дорог, в первую очередь – у Пушкина. Пусть я мал; что выросло, то выросло; пишу, как умею; зато я не с крученыхами всех мастей, не с маяковскими и не с хлебниковыми. Традиция умнее самого умного из нас. Она и законы языка – данность. Сознательный отход от традиции – дело недобросовестное… Разумеется, в моем воинствующем консерватизме был вызов; как многие годы спустя отметил один критик, это, в известном смысле, авангард наизнанку. Правда и то, что традиция, понятая вслепую, втупую, страшна; достаточно Мориака перечитать, но об этом я тогда не думал и не говорил.
Неожиданно в мою защиту выступил художник Валерий Мишин, которого в ту пору называли «лучшим графиком России». С ним я был едва знаком, знал его в лицо – и знал его работы, тянувшие в сторону авангарда. В том-то и состояла неожиданность, что за меня вступился эстетический противник. Еще неожиданнее оказалось то, что он говорил о нравственном наполнении моих стихов, о честной передаче мучительного разлада с собою и действительностью. Как я ему был признателен!
На этом неожиданности не кончились. Несколько непоследовательно Кривулин вздумал вдруг убеждать раскритикованного автора вступить в Клуб-81. Я категорически отказался. Так мы и разошлись, не познакомившись.
Мишин приходился мужем Тамаре Буковской, от которой явилось мне предложение подготовить стихи Ходасевича для Парижа. Потом мы с ним встречались. Есть снимок, где мы сидим под его работами, выставленными в Доме писателя (ул. Воинова, 18). В 2006 году, когда я гостил в Петербурге, Мишин пожелал нарисовать мой портрет. Я с благодарностью согласился. Работал он часов пять. Мы, разумеется, болтали о разном. Я сказал, что хочу рассказать ему о случившейся со мною неприятности. Он ответил, продолжая работать:
– О неприятном – не нужно.
Но я всё-таки рассказал. Должно быть, из-за этого портрет вышел непохожий, что Мишин сам же и отметил. Однако он, портрет, оказался странным образом похож на другого человека: на моего покойного отца.
СТУКАЧИ
– Что ты всё стучишь? – спрашивала пятилетняя Лиза, когда я засиживался за машинкой.
– Работа у нас такая, – отвечал я словами песни; и добавил неосторожно. – Я – стукач.
На коммунальной кухне она оповестила об этом соседей. За стенкой или во дворе мерно постукивали, и она сказала:
– Ой, стукач стучит. А наш папа – тоже стукач.
Доносительство висело в воздухе, но настоящего страха, того, в котором прожили жизнь мои родители, уже не было. К отцу в годы его молодости повадился ходить по дружбе некто «Васька Сорокин»; мать нередко его вспоминала; в эвакуации вскрылось, что он был приставлен наблюдать за отцом. Я всегда спрашивал себя, как вышло, что отец не сел? Такое же чудо, что и с армией. Вокруг нас не было буквально ни одной семьи, не затронутой репрессиями, – только наша. Конечно, отец не состоял в партии; вот, думал я, решающий фактор. Вдобавок, нравом был он кроток, честолюбия лишен до неправдоподобия, – ну, и осторожен; даже с сыном никогда не говорил на рискованные темы, да и вообще почти не говорил. Зато уж сын выдался, что называется, с обратным знаком.
В литературных кругах многие находились под подозрением. Ловцы душ умело расставляли сети. Поэту В. Д., например, предложили (по слухам) доносить, и он, по нраву и поведению – самая что ни на есть полуподпольная богема, самая сердцевина мира кочегарок, согласился – с мыслью перехитрить литературоведов в штатском: решил, говорят, сообщать своим об интересе к ним со стороны чужих, о чем своих и оповестил. Но перехитрить специалистов нельзя. Думаю, в этом случае дело далеко не пошло. От В. Д они сами отступились, слишком уж явно не годился он на такую роль, да и былая прыть из «органов» ушла. Но даже в самый разгар слухов о его сотрудничестве мы с Таней не делали для него исключения – принимали наряду со всеми и чаем поили. Дом у нас был проходной: центр города, рядом союз писателей (куда и полуподпольные заглядывали); приходили к нам самые разные люди по нескольку раз на дню и без звонка. Мы для себя положили дурному ни про кого не верить. Подход этот себя оправдал. Другое наше правило, сложившееся по мере того, как сумерки сгущались, состояло в том, чтобы всё (с поправкой на журнал Сумма) всегда говорить открыто, в том числе и по телефону, который прослушивался. Я никогда не чувствовал себя героем, скорее наоборот, но нравственная правота была до такой степени со мною, а не с ними, что, оказавшись на последней черте, я расправил плечи и почувствовал себя свободным. Очень еще то помогало, что все мы тогда верили в будущую Россию; верили, что наш скорбный труд не пропадет; стандартное обольщение, но какую силу оно сообщает людям!
Случилось, что сперва позвонил, а потом явился (16 мая 1981 года) некто Дима Ариан, энергичный человек, – с приветом и деньгами от наших друзей Эпельманов, обосновавшихся в штате Вирджиния. Денег принес столько, что мы ахнули: 600 рублей. Как не поверить такому человеку? Сам он жил странным трудом, творческим: мастерил большие тряпочные куклы для кукольных спектаклей – и за каждую получал примерно такую же вот кругленькую сумму. При нем была жена Ира, работавшая в Промкооперации, так по-старинке называли дом культуры Петроградской стороны. Они и у себя один раз меня принимали, и мне бросилось в глаза, что стиль поведения Иры – какой-то начальственный. Общей темой был отъезд, борьба за выезд; они, по их словам, тоже собирались, но решительного шага еще не сделали. Обменивались опытом и надеждами. Ира (Ирина Николаевна) сказала, что может с работой посодействовать. Дружба, однако ж, не получилась, после двух-трех встреч сошла на нет, а когда через месяц или около того я-таки позвонил Ирине Николаевне насчет работы (насчет кочегарки в Промкооперации; я собирался уходить из Теплоэнерго-3 и подыскивал место), я вдруг услышал по телефону такую холодную отповедь, что сперва опешил, а потом спросил себя: не прямо ли из Большого дома были нам принесены эти 600 рублей?
От Жени Левина из Нью-Йорка я получил адрес Иры и Гришы Р-нов, давно мечтавших об отъезде, но при тогдашних рогатках даже не пытавшихся пойти в ОВИР; им было просто физически не собрать нужных документов. С этой семьей мы подружились тесно, по-настоящему, чему и то способствовало, что у Гриши с Ирой был сын Миша, лизин ровесник. Гриша из ученых спланировал в завхозы, работал в каком-то Вымпеле, Ира преподавала литературу в школе. Всё в их семье, включая дружбу с нами, держалось на ней, яркой, живой, артикулированной. У Р-нов имелась машина москвич, что в те времена означало более высокую социальную ступень, да сверх того – и отдельная двухкомнатная квартира, о чем мы и мечтать не могли. Из всех, кого я знал в Ленинграде, автомобилистом был еще только один человек: Георгий Трухин, муж моей двоюродной тетки Беллы Циммерман, доцент. Машина покупалась раз и навсегда, на всю жизнь. Машина Трухина, собственно, должна была стать нашей, родительской. Отец всю жизнь мечтал об автомобиле, выстоял пятнадцатилетнюю очередь, но когда очередь подошла, денег у моих родителей на такую покупку не оказалось, а Трухина как раз деньги были, он попросил уступить ему очередь – с тем, чтобы через несколько лет, когда его очередь подойдет, свою очередь уступить нам. Так отец и сделал. Но когда у того очередь подошла, цены на машины взлетели непомерно, и о покупке уже не могло быть речи. В машину Трухина никто из моей семьи ни разу не садился, даже не видел ее. В машине Р-нов мы с Таней и с Лизой покатались; ездили с ними на залив; ездили даже в Нарву – за «вкусно-молочными» продуктами, за легендарными сливками такой густоты, что в них ложка стояла (таких, впрочем, нам не досталось; зато я купил прыгучий мячик, помещавшийся в ладони, и долго играл с ним). В ту пору ходила шутка: через столько-то лет у каждого советского человека будет самолет. Тут слушавший ахал и спрашивал: зачем? А рассказчик объяснял: ну как же! вообрази, что в Мурманске «дают» колбасу; ты садишься в свой самолет и летишь за колбасой в Мурманск. Шутка была не совсем шуткой. Поездки в другой город (в другую республику) за продуктами были рутиной советской жизни. Из Красноярска (!), это я знаю точно, мои знакомые раз в месяц вскладчину снаряжали человека в Москву за мясом… У нас на улице Воинова, у них на Кузнецовской (д. 13 кв. 13) – мы с Р-нами не раз отмечали семейные праздники; души друг в друге не чаяли. Но на проводы, когда мы уезжали, ни Гриша, ни Ира прийти не смогли; ни на отвальной не появились (а там уж кого только не было), ни в аэропорт не приехали. В Израиль ответили они только на одно наше письмо и замолчали. Оставленные им для последующей пересылки книги (среди них – десятитомник Пушкина) присланы были нам спустя пять лет, накануне их, Р-нов, отъезда в США. Из Америки они тоже не писали нам – будто и не было дружбы. Что за внезапное охлаждение? Мы их ничем нее обидели. Но вот случилось, что в Израиле я как-то упомянул человека, которого не раз видел у Р-нов, и мне с уверенностью сказали, что он – стукач. Может, и дружба Р-нов была с двойным дном? Может, им посулили облегчить их выезд за сведения о нас? Не утверждаю этого, а исключить не могу. Что других наших знакомых расспрашивали о нас – об этом то и дело доходили до нас слухи.
ВЫРИЦА, ОЛЕНЕВКА, ГОРСКАЯ, АЛУПКА, ОРИНО
У моих родителей был садовый участок в Песочной, в двадцати минутах езды от Финляндского вокзала в сторону Зеленогорска. Мать не совсем ладила с тещей, и вышло так, что Лизу на эту дачу нам вывозить летом было нельзя. В 1976 и в 1977 годах мы снимали в Вырице, километрах в пятидесяти на юг с Балтийского вокзала. Тогда я впервые с удивлением почувствовал, что «на юг» не сводится к географии: на север от города, в сторону Карельского перешейка и Финляндии; даже на восток, в сторону Ладожского озера, – всё это было родное и свое, понятное, близкое, а на юг – чужое. Моя ли это была выдумка или тут что-то закономерное кроется? Вырица – название в той же мере финское, что и Лахта.
В Вырице снимал дачу Валера Скобло с женой Таней и пятилетней дочерью Олей, а у поэта Александра Кушнера, к которому мы с Валерой в начале 1970-х ходили в литературный кружок, был собственный, точнее, отцовский, дом. Отец поэта, военный моряк в отставке, монументальный, на голову выше сына, тоже иногда присутствовал в этом доме, но словно бы в стороне от жизни младших: от Александра Семеновича, его жены Тани и их сына Жени, подростка. На стене висела в рамочке какая-то орденская или иная почетная грамота, выданная старшему Кушнеру за морские заслуги, и я с удивлением увидел из нее, что он – вовсе не Семен, как можно было заключить из отчества поэта, а Соломон.
Замечательной особенностью этого дома был стол для пинг-понга. Заядлых игроков оказалось трое: поэт, Женя и я. Тут во всей своей беспощадной наготе предстал перед нами знаменитый парадокс Кондорсе – о том, что в иных случаях демократия в принципе не способна решить вопрос или выделить лидера голосованием. Берем трех голосующих: А, Б и В; А голосует за избрание Б, Б – за избрание В, а В – за А. Тупик. Треугольник, хоть и не лирический. У нас эта схема предстала в другом обличье. Женя выигрывал у отца, Александра Семеновича, но проигрывал мне, я же проигрывал Александру Семеновичу (не иначе, как из почтительности), так что выявить чемпиона было нельзя. Занятно, что мы с Женей играни по-настоящему, с эффектными рискованными ударами и артистической защитой, вблизи от сетки и вдали от нее, с подкручиванием мяча и неожиданными подачами. Специально не занимаясь пинг-понгом, я играл в молодости в силу третьего разряда; Женя – тоже. А вот поэт играл без всякого артистизма, на отбой, тут не было ни нападения, ни защиты, только быстрая реакция. С детства я, да и вообще все игравшие, этот стиль презирали, называли тырканьем, но при игре приходилось с такими игроками считаться, потому что они иной раз побеждали…
Валера Скобло в пинг-понг не играл и к Кушнеру не ходил или ходил редко; ко мне тоже (а я к нему ездил на велосипеде). За всю мою жизнь я не встречал человека более самодостаточного. Как на моем отце, на нем всегда лежала печать какого-то грустного знания, которым нельзя поделиться. Как мой отец, он не искал ничьего общества. Мне казалось, что его облик можно передать двумя словами: Бог обманул. Как и отец, Валера в Бога не верил.
В Вырице имелась и волейбольная площадка, но уровень тамошней игры вводил меня в полное уныние; мне, перворазряднику, просто нечего было там делать. Располагалась площадка на улице Жертв революции, и я уверял Валеру, что это название – в нашу с ним честь, а что касается жертв, то не мешало бы завести улицу Жертв резолюции. Мы с ним гуляли по этой улице и спорили, я отстаивал толстовство, он – язвительно и грубовато опровергал его пункт за пунктом. Отчего же это, спрашивал он, твой Толстой рекомендует в семейной-то жизни воздерживаться от половой близости? Я на это отвечал ему риторикой классика и сам себе удивлялся: что несу?! Еще один фрагмент удержала память. После знаменитой операции Энтеббе (освобождения израильских заложников в Уганде) Валера, в ответ на мое пожатие плечами и «Ну, и что?», сказал:
– Но что это говорит о вооруженных силах страны?
Я опять пожал плечами. Мне казалось в 1970-е, что из еврейства мы уже вышли. Если тебе небезразличен Израиль, езжай в Израиль, свяжи с ним свою судьбу. Но Валеру вообще многое интересовало – в этом смысле он (в отличие от меня) из еврейства совсем не вышел. Вдобавок он еще и специалистом был первоклассным.
Летом 1976-го Лизе было два с половиной года, но ростом она была немногим меньше пятилетней Оли, зато та сочиняла стихи. Помню, как Оля слушала мои – с горящими глазами. Читал я у них на даче Элегию:
Когда я был молод, меня нищета привлекала,
Казалось, для мысли она и для гордости место дает.
Италия с ней уживалась: большое лекало
В оправе тирренских и адриатических вод…
Оля подавала надежды, дружила с отцом, да и он с нею дружил по-настоящему. Что касается стихов Валеры, то любовь к ним я пронес через всю жизнь. Во многих других авторах разочаровался, в нем – нет. Его нехватку мастерства, очень наглядную, его шероховатость и (местами) почти косноязычие – всегда мысленно сравнивал с теми же свойствами державинской лиры.
В 1978 году мы с Таней решились на дальнюю поездку с новыми друзьями. Юра Гольдберг и Аня Сарновская работали геологами на Кольском полуострове, а в Ленинграде, на Зверинской улице, у них сохранялась «жилплощадь»: комната в коммуналке; существовала такая льгота тем, кто работал за полярным кругом. В этой замечательной квартире мне запомнился рыжий кот двадцати одного года от роду и величиной с небольшую рысь.
С Юрой и Аней нас свели отказницкие дела. То ли они пришли к нам советоваться насчет отъезда, то ли мы к ним. По этой линии в ту пору легко завязывались знакомства. Юра оказался мрачен, но без тени надменности, Аня – общительна, оживлена. Располагали они к себе разом, понравились нам так, что мы потом долго сетовали на разъединившую нас судьбу, – и это несмотря на разницу в возрасте (они были старше) и в интересах (в этой семье не стихи любили, а песни под гитару). Юра был мрачен неискоренимо; и было, отчего. Его отец в 1930-е возглавлял электромеханическую службу московского метро; в 1936 году, когда Юре было пять месяцев, отца арестовали; спустя полтора года, уже в ссылке, арестовали и посадили мать. Тетка Юры, младшая сестра матери, забрала ребенка и растила его, как родного сына. Отец в застенках был обвинен в терроризме и вскоре расстрелян; мать уцелела, но сошла с ума; вернулась, когда Юре уже было 10 лет (и о существовании родной матери он не знал)… Нужно ли продолжать?
– Не хочу, чтоб с моими детьми случилось подобное, – говорил Юра.
У них было двое чудесных мальчиков, десятилетний Сережа и двухлетний Котя.
Летом Гольдберги отправились в Крым, но не туда, куда все ездили, а в места неожиданные, татарские, хазарские и готские: на самую западную равнинную оконечность, на Тарханкутский полуостров, в поселок Оленёвка. Поехали и мы туда вслед за ними. Тут и выяснилось, что лизин диатез проходит прямо на глазах, как по мановению волшебной палочки – от воздействия климата. Места оказались чудесные. За деревней – десять километров песчаного пляжа, и никаких курортников. В пяти километрах от деревни – Отлеж, небольшая бухта, окруженная скалами неимоверной красоты (там снимался советский фильм Человек-амфибия, по роману писателя-фантаста Александра Беляева). Но добираться до ближайшего городка Черноморска (бывшей Ак-Мечети) от Оленёвки было трудно; один автобус в день – и забитый так, что иной раз ты, стоя, пола под собой не чувствовал (а уж о том, чтоб сесть, и не мечталось; люди с ночи занимали очередь на мысе под маяком).
Откуда в татарских местах Оленёвка? Олени водились только на коврике над кроватью в украинской хате бабы Кати, где мы снимали жилье. По-соседству обнаружились и другие не совсем местные названия: Окунёвка, Медведёвка. Объяснялось это просто. Получив Крым в подарок от Хрущева, Украина стала его заселять. Крестьянам подъёмные платили; ну, и освоили они целину, отобранную у коренных жителей.
Маленький Котя еще не говорил толком, но мог повторить и повторял любую мелодию. Все были убеждены: он станет музыкантом. В сущности, почти так и вышло… почти. В 1980-м, вопреки всем ожиданиям, Гольдберги получили разрешение и уехали в Канаду, в Калгари. Там дети выросли. Сережа пошел в университет, Котя – в музыку, только не в классическую; он немножко играл на всех инструментах, а на жизнь зарабатывал – татуировкой. Незачем говорить, что и сам он оказался покрыт ею сверху донизу.
Летом 1979 года, после таниной операции, мы снимали дачу в Горской, вдоль Приморского шоссе, за Лисьим Носом, – снеимали вместе с таниной ближайшей подругой Ниной Геворкянц и ее дочкой Женей, тремя годами моложе Лизы. Таня была еще очень слаба после операции, ходила с палкой. Нина обещала делать за нее почти всю дачную работу – и не обманула. Осложняла общежитие только маленькая Женя, которой следовало бы родиться мальчишкой – так была резва, проказлива и бесстрашна. В связи с нею, с ее рождением, я узнал о престранном законе, всегда действовавшем в Российской Федерации. Дело в том, что Нина по паспорту значилась армянкой (с тем же успехом она могла записаться и полькой – по матери), а отец Жени был из вепсов, не подумайте дурного: из той самой веси, которая вместе со словенами ходила в девятом веке к варягам просить себе князя. Так вот, закон республики предусматривал в мое время для таких детей право записаться русскими. Если оба родителя – разной «национальнсти», притом любой; если даже ни один из них не значится русским, – всё равно перед ребенком открыты братские объятия первого среди равных.
В сущности, это был самый что ни на есть цивилизованный и европейский закон, но с одной маленькой оговоркой: графа национальность во внутреннем российском паспорте (удивительном документе, направленном против крестьянства: только у колхозников паспортов не было) имела в виду этнос, а не гражданство. Закон и тут был прав и разумен, отвечал традиции. Исторически русские никогда не были племенем, всегда – смешением племен, – с первых шагов истории, с того момента как это имя – русь – впервые прозвучало. Оно и прозвучало-то, к слову сказать, не по-словенски, а по-фински, где руотцы по сей день означает Швеция. Из текста летописи (на что никто до сих пор не обращал внимания) видно, что чудь, а не словене первыми обратились к варягам. Шли все вместе, а говорили – финны:
И идоша за море к варягамъ, к Руси… Реша руси чюдь, словене и кривичи и вси: земля наша велика и обильна, а наряда в ней нетъ. Да поидите княжить и володеть нами… И от техъ варягъ прозвася Русская земля.
Этот исторический разговор шел на языке, понятном варягам и финнам, но не словенам, которые получили слово готовеньким, услышали его несовсем точно и трансформировали услышанное имя из руотцы в русы. Дальше – по летописи. Под новым именем объединились несколько северных племен. После захвата Киева к ним прибавились южные: хазары и евреи. Отсюда и «пошла есть». Князь Игорь, столь неоднозначно воспетый в Слове о полку Игореве, по духу – на сто процентов русский, а по крови – по крайней мере на половину, если не на три четверти, половец. Вот и Женя (фамилия у нее была П óлина) оказалась русской. Всё правильно (за вычетом советской власти, конечно). Потом судьба Жени так повернулась, что она стала норвеженкой и родила четырех викингов.
Для меня 1979 год проходил под знаком Боратынского. Я еще служил в СевНИИГиМе, а после работы отправлялся в Публичку – читать сокровище: толстенную диссертацию норвежца Гейра Хетсо (Geir Kjetsaa) о Боратынском, написанную по-русски. В судьбе поэта бросалась в глаза лакуна: его детский проступок советские источники ханжески замалчивали. Не было ни одной книги, где об этом можно было прочесть, – ни одной! Получалось, что нас, читателей, власть за каких-то недоумков или несмышленышей держала. Что тут было скрывать?! В Пажеском корпусе мальчишка – чисто по-мальчишески – проворовался. Играл в благородных разбойников в компании таких же сорванцов, пажей Приклонского и Ханыкова (не иначе как от хануки; но тогда я и слова этого не знал), на дворе-то Шиллер стоял во весь рост. Создали Общество мстителей.
«Приклонский, подобрав ключ к бюро своего отца, обеспечил общество казенными деньгами, на которые мальчики покупали конфеты, фрукты и даже вино. Тайные пиры на чердаке… Приклонский [старший] в отлучке, Боратынский и Ханыков, выпив по рюмке ликера для смелости, вынули из бюро камергера пятьсот рублей ассигнациями и черепаховую табакерку в золотой оправе…»
На следствии Боратынский признал себя начальником Общества – и в апреле 1816 года был исключен из Пажеского корпуса, с разрешением выслужить вину солдатчиной. Всего этого нам знать не полагалось, русский поэт (Россией по сей день не прочитанный) должен был представать беленьким, с крылышками. Повторю в сотый раз: ужас советской власти в мое время состоял уже не в ее жестокости, не в первую очередь в жестокости, а в пошлости и бездарности. Как понять стихи Боратынского и его жизнь, не зная, за что он в солдаты угодил?
Писал Хетсо по-русски на удивление правильно, но всё же не без петухов вроде «имел влияние над цесаревичем». Я не знал, чему больше удивляться: правильности или срывам. Как я был ему благодарен, как мне хотелось подружиться с этим человеком! Рядом с мертвечиной советских литературоведов его текст был живой, обаятельный – и всегда (в биографической части) развивался умно, ставил те вопросы, которые напрашивались.
«Больше всего бросается в глаза непобедимая страсть юноши к резонерству…»
За одно это кинешься ноги обнимать. Мы-то ведь одни агиографии знали. А провал на экзамене? Разве не хотелось узнать об академических успехах поэта? Пушкин, между прочим, окончил лицей третьим с конца по успеваемости. Тоже не блистал. Но и это было тайной мадридского двора в советских пампасах. Простую истину – что ни один из великих писателей не был вундеркиндом, что писателем человека делают случай и общество, а не логарифмическая линейка в генах, – приходилось добывать из-под глыб.
Двадцать лет спустя мне случилось взять у Хетсо по телефону интервью о Боратынском для русской службы Би-Би-Си. К этому времени я уже читал его статьи, многого от интервью не ждал, да ничего и не получил…