Текст книги "Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом"
Автор книги: Юрий Колкер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 21 страниц)
Что на самом деле сказала Тамара Васильевна крестившейся еврейке? То, что говорит апостол Павел в Послании к римлянам (11, 26): «весь Израиль спасется». Только и всего. Незачем еврею креститься.
Где теперь эти двое, Голубева и Шкирка? Кто поблагодарил их? А ведь они кое-что сделали. Не для нас делали. Стихов не читали, живописью не интересовались. Делали для себя, по велению совести, только без этого слова на устах. Перед Богом ходили… Я не про адрес их спрашиваю; его в справочнике можно найти. Где они в новой России, унижающей христианство невиданным доселе образом: массовым хамским ханжеством?
В СТОРОНУ ХОДАСЕВИЧА
В моих беседах с Сашей Кобаком всплыл поэт Владислав Ходасевич (1886-1939). Его я противопоставлял и советской литературе, и авангарду, ею гонимому. Вот, говорил я о Ходасевиче, узенький мост, перекинутый над пошлостью, одинаковой справа и слева; Ходасевич выше и чище не только сегодняшних литературных передвижников, но и большой четверки. Цветаева криклива, Пастернак физиологичен и приземлен, Мандельштам манерен, Ахматова отдает квасом. Хлебникова я отказывался признать поэтом; про Блока (в «анкете о Блоке»; вопросник к столетию поэта распространила среди котельных авторов редакция машинописного журнала Диалог) писал, что он устарел, поскольку контекст эпохи, на котором держалась его поэтика, не оправдался, ушел в песок. От стихов я требовал естественности и точности. Несколько раз принимался за статью под названием Эстетика точности, да так и не написал. Ненавидел расслабленность. Всеми силами души презирал усеченную рифму типа «демократ-вчера», называл ее уступкой черни. От ассонансов (вроде «чирикала-чернильница» у Сосноры) в бешенство впадал. Рифма должна быть опрятна. Она – служанка, не госпожа… Заметьте: на дворе – безрассветная ночь, дышать нечем, быт страшен, до получки трех рублей не хватает, работаю сизифом, жена и ребенок хронически больны, соседка-шизофреничка в коммуналке какает на пол в коридоре… а вопросом жизни и смерти становится рифма. Но это и понятно. Пуризм – морфий обездоленных. Другие спасались, забиваясь в другие щели.
В моде были квартирные лекции и семинары; тоже – форма эскапизма и протеста. Кобак предложил мне рассказать о Ходасевиче у него дома, в кругу знакомых. Но что же я знал о Ходасевиче? Тяжелую лиру – наизусть: и всё. Эту небольшую книжку я от руки переписал в 1972 году в Публичке, а потом отпечатал на машинке. Ходасевич был для меня идеей, эталоном вкуса; реинканрацией Боратынского в XX веке. Пришлось готовиться. Несколько раз я сходил в Публичку. Поздней осенью или в начале зимы 1980-го семинар состоялся – в деревянном доме на улице Курчатова. За семинаром последовало предложение написать о Ходасевиче для журнала Часы; тоже – от Кобака; или, может быть, от Останина; они составлял один круг. Никакой прозы я отродясь не писал, не понимал, зачем пишут прозу, когда есть стихи; но принялся за дело с воодушевлением. Чтобы иметь больше досуга, в январе 1981 года из сменных мастеров перешел в кочегары. Писал в основном в моей котельной «на Адмиралтейской шесть», где отсиживал суточные смены раз в четыре дня; писал остро отточенным карандашом, микроскопическими буквами, не выпускал из рук стиральную резинку. Сперва думал, что буду отправляться от концепции, но быстро сообразил, что это – никому не нужный вздор. Со времен романтизма жизнь и стихи лирического поэта составляют неразрывное целое; отделять одно от другого – формалистический трюк. У иных поэтов жизнь, а не стихи, становится их главным произведением; возьмите хоть Волошина. Почти сразу нашел я скрипичный ключ, ставший названием статьи: Айдесская прохлада.
Мое физико-математическое образование одновременно мешало мне и воодушевляло меня. В стихах – точность и естественность; в литературоведческой прозе – мерещилось мне – должны быть точность и полнота; необходимость и достаточность. Сейчас я знаю, что полнота недостижима, а педантичное стремление к ней подчас и мешает, скрадывает горизонты; тогда – верил в нее. Недостижима она потому, что литературоведение – что угодно только не наука. Говорят: литературоведы – несостоявшиеся поэты и писатели. Вздор. Они – несостоявшиеся физики и математики: наводят наукообразие там, где, спору нет, нужны ум и знания, совершенно необходим писательский дар – и абсолютно недостижима формализация, бесплоден формальный подход, без которого не бывает науки. Они выплескивают ребенка вместе с мыльной пеной. Любовь, ненависть, грусть, отчаяние, вообще любая нравственная составляющая – вот в чем жизнь литературного произведения, и тут математика не работает, потому что материя слишком сложна. Литература исследуется только средствами литературы. Литературовед (я не говорю об архивистах) – в первую очередь писатель, а всё остальное потом… Но как раз работа над Ходасевичем поощряла мою мечту о полноте. Его не было на карте, его предстояло открыть. Айдесская прохлада – вообще первая попытка характеризовать его целиком.
Из двух подходов – спекулятивного и компилятивного – я выбрал второй, менее выигрышный, более трудоемкий. Решил не декларировать и не утверждать, сколько хватит сил, а строить статью по кирпичику, вглядываясь в эпоху и лица, – иначе говоря, уважать читателя, сделать очевидное для меня очевидным для него, себя же спрятать… и был потрясен тем, как много косвенно говоришь о себе, честно и самоотверженно говоря о другом. Это сразу стало для меня принципом в прозе: избегать самовитого местоимения всюду, где без него можно обойтись. Только в мемуарах оно неизбежно. Всё равно ведь о себе пишем, что бы ни писали… Работал я над статьей три месяца, каждую свободную минуту; закончил 4 апреля 1981 года. По объему получилась небольшая монография. Я отпечатал ее и раздал на прочтение. Среди первых критиков отмечу Я.Ю.Багрова, врача, знатока литературы и мыслителя (он утверждал, что у России по отношению к евреям – эдипов комплекс); Наталию Борисовну Шанько, переводчицу, вдову актера Антона Шварца, и Ксению Дмитриевну Ридберг, жившую в Доме политкаторжан (Петровская набережная 1/2. кв. 50). Шанько, с которой я не виделся, велела передать мне, что я «очень умный человек»; спасибо ей. Ридберг в основном журила меня; уверяла, что по-русски нельзя сказать перефразировать. Ей тоже спасибо. Читали, конечно, и все часовщики. Останин сказал, что он – «за нормальное захоронение»; это означало: я непомерно превозношу консерватора и ретрограда. Что ж, он держался другой эстетики. К 26 мая 1981 года был готов второй вариант статьи. Она вышла в Часах (в 29-м номере), а в 1983 году – еще и в машинописном журнале Молчание. Поправки я продолжал вносить и после этого.
Статья удалась и произвела некоторое движение в умах. Ее читают до сих пор, на нее ссылаются, с нею спорят. Тщательно написанный текст живет долго. Конечно, тогда – Ходасевич был автором запретным и забытым. Это послужило трамплином моей статье и моей известности. Незнакомый человек, московский профессор Ю.И.Левин (мой полный тезка), писал через три года после опубликования Айдесской прохлады: «Владислав Ходасевич – белое пятно на карте отечественного литературоведения. Несколькими проницательными статьями (А. Белого, В. Набокова, Ю. Колкера и др.) едва намечены контуры этой земли…» (Wiener Slawistischer Almanach, Bd. 17, 1986). Еще выразительнее оказался другой отзыв. На библейском конгрессе в Иерусалиме в 1993 году я познакомился с лингвисткой и пушкинисткой Н.Ботвинник, поразившей меня образованностью и живостью ума. Услышав мое имя, она сперва не хотела верить: «Это же псевдоним!», а когда поверила, сказала: «Я вас люблю!» (не подумайте лишнего: как автора).
В процессе работы над статьей я многие часы просидел в Публичке. Кандидатский диплом открыл мне доступ в какой-то не совсем обычный крохотный читальный зал, хоть и не в спецхран, конечно. Просмотрел и прочел я горы книг и журналов. Среди попутных открытий отмечу два. В статьях о Мандельштаме в 1920-е годы повторялась мысль о том, что он «неискренен». Но что такое неискренность в стихах? Неумение себя выразить, иначе говоря, невладение словом. Вообще им не восхищались. Прибавьте сюда еще и многократно отмеченную «холодность» его стихов – и вспомните, какой бум вокруг него начался в 1970-е. «Лучший поэт всей человеческой цивилизации» – было и такое сказано (естественно, в еврейских кругах). Почему Мандельштам не произвел громадного впечатления на современников? Да очень просто: как это всегда бывает, видели человека – и не слышали стихов. Как человек же Мандельштам куда как уступал убедительностью Ахматовой или Маяковскому; карликом рядом с ними казался. Горстка людей понимала его значение.
Второе крохотное открытие вот какое: по некоторым признакам, Владимир Жаботинский плакался в жилетку Леониду Андрееву: о нестерпимом антисемитизме в России. Леонид Андреев в 1914 году опубликовал памфлет против антисемитизма под названием Первая ступень. Он рассказывает, что к пришел нему как-то автор из евреев, изумительный стилист, обладавший дивными литературными способностями. Пришел и сказал: всё, не могу больше, ухожу из русской литературы в еврейскую; пусть она мала рядом с русской, а гордость моя оскорблена – и простить не могу. Конечно, стилисты из евреев в ту пору уже водились, но, во-первых, и среди них Жаботинский выделялся мощью; во-вторых, уже очень похожа программа этого стилиста на ту, которую от своего имени провозгласил Жаботинский; в-третьих, Андреев и Жаботинский дружили и состояли в переписке, это факт известный.
Что до Ходасевича, что тут почти каждый шаг приносил крохотное открытие. Помню, как я радовался, обнаружив, что Счастливый домик (название второй книги Ходасевича) – словосочетание пушкинское, из стихотворения Пушкина Домовому. Никто из современников этого не заметил; даже – Мариэтта Шагинян, лучше всех писавшая о Ходасевиче и вообще начинавшая очень здорово. Конечно, не обошлось у меня без ошибок, притом не столько в статье, где каждое суждение я выверял по десять раз, сколько в примечаниях к стихам. Особенно меня мучило потом вот что: псевдоним известного ивритского автора (Ходасевич переводил евреев с подстрочника) Ахад-'ха-ам я, с моими начатками иврита, смело перевел как один народ, когда на деле оно переводится как один из народа.
Многого не хватало – и нужные книги я подчас получал не в знаменитом книгохранилище, а я прямо в котельной. Приносили знакомые и незнакомые, прослышавшие о моем занятии; случалось, передавали со сменщиком. Дивное время!
Статья еще только планировалась, когда у меня в руках оказался парижский адрес Зинаиды Шаховской (1906-2001). Я думал, что она еще редактирует Русскую мысль, в ту пору – единственную свободную (и уже этим лучшую) русскую газету мира, столь постыдно выродившуюся в XXI веке. Я написал Зинаиде Алексеевне и послал письмо обычной почтой. Набросок письма сохранился:
Многоуважаемая Зинаида Алексеевна!
Зная о Вашей чрезвычайной занятости, всё же решаюсь беспокоить Вас – на правах Вашего (русского) читателя и при сочувственном попустительстве нашего общего знакомого [Михаила Азарьевича Краминского], навещавшего Вас в текущем году. Для меня и для многих, кто родился в России после второй мировой войны, Ваши мемуары (литературные силуэты, если воспользоваться Вашим словом) представляют живейший интерес и драгоценны двояко – как прекрасное литературное произведение и как добросовестные свидетельства современника. Многие имена, которые Вы называете, перестали быть для нас только символами далекого прошлого и сделались предметом пристального и благодарного внимания. Едва ли не первое из них – имя Владислава Фелициановича Ходасевича, любимейшего моего поэта в XX веке. 28 мая 1986 исполнится 100 лет со дня его рождения. Моя давняя мечта – написать о нем и, в частности, восстановить, насколько это мыслимо, важнейшие черты его биографии, стирающиеся на наших глазах. Вы знали его лично. Не найдете ли возможным сообщить мне о нем некоторые сведения? Надеюсь, что непраздный интерес, питаемый мною к Ходасевичу и его окружению, способен несколько искупить в Ваших глазах дерзость моей просьбы. Вот основные вопросы. Вы мельком упоминаете его первую жену Рындину – какова хронология и судьба их брака? какое место в жизни Ходасевича занимала Н.Н. Берберова (ее Воспоминания оказались для меня недоступными)? Какова девичья фамилия его (третьей?) жены Ольги Борисовны? Я не имею права рассчитывать на развернутый ответ, но спешу Вас уверить, что каждое Ваше слово и самый факт Вашего ответа на мое письмо будут расценены мною на вес золота. В любом случае Вашим пожизненным должником остается – Юрий Колкер.
P.S. К сожалению, стихи Ходасевича, добавленные Н.Н. Берберовой в Собрание Стихов 1961, мне до сих пор не известны. – Ю.К.
P.P.S. 1981 – год Вашего юбилея. Не зная точной даты, приношу мои поздравления – задним числом или авансом. От всей души желаю Вам здоровья и новых творческих удач. – Ю.К.
Набросок не датирован, но мне чудится, что писал я в самый день моего рождения, 14 марта; писал в полной уверенности, что либо мое письмо не дойдет, либо она не ответит, либо не дойдет ответ. Ответ от 20 марта 1981 года пришел через две недели. Таня позвонила мне «на Адмиралтейскую шесть» и прочитала письмо по телефону. Я едва верил своим ушам. Это было письмо из России.
Завязалась переписка, длившаяся десятилетия. Потом, в эмиграции, я дважды ездил к с Шаховской. Бедная старуха пережила свое время.
Я и на революциях и на войнах перебывала – в Лондоне под годами бомбежек, – и в Гестапо допрашивалась, но вот для старости храбрости надо гораздо больше, чем для военных подвигов,
– писала она мне 13 декабря 1982 года. В год ее смерти я напечатал все сохранившиеся у меня ее письма, отправленные мне в Ленинград (Колокол №2, 2001). Другие до сих под не собраны.
Шаховская была так одинока, что в 1997 году предложила мне, чужому, в сущности, человеку, атеисту, быть душеприказчиком ее литературного наследия. Мог ли я согласиться на это, не зная французского? Ведь половина ее сочинений написана по-французски. Да и досуга у меня не было. Самое же неприятное состояло в том, что, восхищаясь ею как человеком, я не мог распространить это восхищение на ее литературный стиль. В приведенном письме я чуть-чуть лукавил. Но ведь на то оно и письмо. Эпистолярный жанр предполагает условную вежливость: милостивый государь … ваш покорный слуга…
С Ходасевичем Зинаида Алексеевна мне в письмах не слишком помогла; главное, что она знала, вошло в ее воспоминания, которые еще до нашего заочного знакомства дал мне на прочтение Михаил Азарьевич Краминский. Но в другом отношении – помогла очень. Уж не знаю, как об этом зашла речь, а только в ее письме от 20 июля 1982 года нахожу фразу: «Мы разницу этническую не делаем – когда дело касается русской культуры – хочу Вас в этом уверить». Чт? это в ту пору для меня значило, сейчас словами не объяснишь.
В субботу, 30 мая 1981 года, в 17:40, в нашей коммунальной трущобе открылась, страшно вымолвить, конференция, приуроченная к 95-летию Ходасевича. Было прочитано четыре доклада: Анатолия Бергера, Михаила Костоломова и два моих: первый – по Айдесской прохладе, второй – нечто вроде манифеста под названием Пассеизм и гуманность, потом (без моего ведома) опубликованный в Wiener Slawistischer Almanach. Присутствовало 29 человек, среди них: часовщики (но без Кобака), Сергей Стратановский, Елена Игнатова, Ольга Бешенковская, Олег Охапкин, И.Ф. Мартынов, Полина Беспрозванная, Елена Пудовкина, Елена Дунаевская, Борис Лихтенфельд, Александр Танков, Эдуард Шнейдерман, Светлана Вовина – и немка Барбара Свитек (Switek), славистка (и феминистка), делавшая конференцию международной. Всё честь по чести. Одно мешало: общее для всех нас, не только для меня, неумение выступать. Опять, как в годы занятия наукой, я изумлялся себе: ведь владею же материалом, владею как никто на всем белом свете, если говорить о Ходасевиче, – отчего ж не могу веско, кратко и убедительно изложить то, что знаю? Другие были не многим лучше. Я утешался примером Герцена. Тот, выступая на европейских свободолюбивых собраниях, всякий раз произносил вступление: мол, у меня на родине искусство красноречия не процветает, извините, я свой текст прочту. Но ведь Пассеизм и гуманность я именно читал, не импровизировал – и всё равно спотыкался, как первоклассник, не выучивший урока.
Не успела Айдесская прохлада появиться в Часах, как последовало еще одно предложение: подготовить двухтомник Ходасевича для парижского издательства La Presse Libre. Исходило предложение от поэтессы Тамары Буковской, из кругов новых православных, – и с Шаховской никак для меня связано не было. До сих пор не знаю, что за механизмы тут действовали. Я ответил: буду готовить двухтомник для самиздата, сам отпечатаю его в пяти-шести экземплярах – и раздам друзьям; а от дальнейшего меня увольте. Поручиться за себя не могу; не знаю, как поведу себя под пыткой; боюсь смалодушничать. Парижскому изданию, конечно, буду рад, но переправляйте без меня, помимо меня.
Первый том был готов в уже 1981 году, второй – 10 ноября 1982 года, в самый день смерти Брежнева. Удалось добыть и отпечатать портреты Ходасевича. До меня его никто не комментировал; комментарии, вместе с Айдесской прохладой, составляли изюминку книги, хотя, конечно, и более полного собрания до той поры не существовало. Стихотворные переводы Ходасевича вовсе не были известны; я собрал их по крупицам. В этом помог мне Дима Северюхин, молодой человек, прежде ничем литературным себя не запятнавший. Явился он от Кобака с какими-то замечаниями по моей статье. Я сделал благородный жест: пригласил Северюхина участвовать в парижском издании, написать для двухтомника статью о переводах; и он написал. Хорошо помню, что эта моя готовность поделиться была встречена (им и другими) с некоторым недоумением. А иные считали, что Северюхин – мой псевдоним (Владимир Эрль, например).
Блок в свое время издал и прокомментировал стихи Аполлона Григорьева. Манера этих комментариев мне не нравилась, а подход казался правильным: нужно не крючкотворством заниматься, а говорить о стихах и поэте, и вместе с тем – о человеке вообще. Обычный литературоведческий комментарий устроен дико. Он каждым словом говорит читателю: не суйся, это не тебе, это специалистам. Глупое и пошлое начетничество; игра в сокращения (в наукообразие); мол, мы серьезные люди: посмотрите, как ловко мы затруднили для вас чтение и спрятали смысл. Этого мне не хотелось. Смеху ради (но и точности ради) я кое-где сообщал о месте первой публикации стихотворения, если сам его обнаружил: бросал кость своре, а себе тем самым высвобождал скромное пространство, чтобы сказать несколько слов о главном. Метил я при этом не в каждого литературоведа, не во всё присяжное литературоведение в целом. Якобсон, Тынянов, Эйхенбаум, Лидия Гинзбург – не опровержение моему недоверию к этой касте. Литературовед может и должен быть авантюристом: мыслителем, писателем. Но где же эти качества у рядового академического литературоведа? Что это за феномен такой: корсар на зарплате?!
Весной 1983 года, в другой кочегарке, «на Уткиной даче» при слиянии Охты и Оккервиля, получил я от своего сменщика первый типографский том парижского Ходасевича – и успел показать его лежавшей при смерти матери.
В июне 1984 года, оказавшись (после долгих лет отказа) в эмиграции, я тотчас написал Нине Берберовой (1901-1993) в Принстон; подруга Ходасевича преподавала там русскую литературу. Мой двухтомник она знала и, в целом, одобряла; в статье отметила два-три сомнительных места. Мы обменялись несколькими письмами, но едва наметившаяся между нами эпистолярная дружба вскоре оборвалась. Берберова, среди прочего, писала, что «в западных университетах литературу изучают, как химию». Я был задет за живое и ответил резко: что литература не формой жива, а нравственным наполнением, отсутствующим в химии; что литературоведы, с их пошлым наукообразием, не видят главного – в принципе не способны видеть это главное, и слишком часто вообще не понимают стихов. Было и другое: Берберова предложила мне передать собранные мною материалы американцу Малмстеду, готовившему многотомное собрание Ходасевича. «С чего бы это? – спрашивал я ее в письме. – Я рисковал, работал в жутких условиях, а эти сидят на зарплатах – и когда в СССР приезжают, перед ними все архивы открыты…» Берберова ответила вопросом: «Отчего все эмигранты из России так надменны?» Последней каплей стал обмен сборниками стихов. Берберова прислал мне свой с дарственной надписью: «Нина Берберова – Юрию Колкеру». Я не остался в долгу: свой, только что вышедший, отправил ей со словами: «Юрий Колкер – Нине Берберовой». Сделал это не из надменности; не только из надменности. Рассуждал просто: поэт ведь царь, а у монарха нет возраста. На этом дело и кончилось. В 1986 году она не пригласила меня на конференцию по случаю столетия Ходасевича. Думала, верно, досадить мне, но промахнулась; я жил не этим. Занятие Ходасевичем позволило мне разом выговорить мою эстетику (а значит, и этику) на стихах любимого поэта; только и всего.
В ленинградском полуподполье Ходасевич еще резче отдалил меня от mainstream'a, закрепил мое эстетическое одиночество. В машинописных журналах Часы и Обводный канал появились на статью возражения, которых я так никогда и не прочел.