355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Колкер » Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом » Текст книги (страница 9)
Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:44

Текст книги "Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом"


Автор книги: Юрий Колкер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)

ТАНИНЫ БОЛЬНИЦЫ

У Тани с юности было слабое здоровье; врожденный дефект позвоночника; и не только это. Нашу единственную дочь Лизу она едва доносила; половину срока беременности провела в больницах. Навещать Таню было нельзя; в больницы, странно вымолвить, не пускали. Странно потому, что на Западе даже при родах разрешают присутствовать близкому человеку.

Однажды нянечка приносит в палату передачи.

– Колкер, – говорит она, – это вам, – и протягивает пакет таниной соседке, ярко выраженной еврейке. Та была женщина бойкая и ответила бойко:

– Я – Петрова, а Колкер – вот она! – И ткнула пальцем в свою бледную соседку внешности самой скандинавской.

Больницы были единственным местом, где фамилия иногда помогала Тане. Среди врачей традиционно много евреев, а стиль советской жизни прямо-таки предписывал протекционизм, явный и неявный, даже подсознательный; он был в крови у всех и каждого. Еще Кюстин писал, что коррупция облегчает жизнь при автократии, и писал как раз в связи с Россией. Как объяснить британцу или американцу, что в России фамилия позволяет отличить еврея от не еврея? Попробуйте – вам не поверят. Попробуйте объяснить, что чернь причисляет к евреям вообще всех, чья фамилия указывает на Запад, а не на Восток. Писателя Вадима Шефнера многие держали за еврея, что едва не стоило ему жизни в страшные годы, когда готовилось дело врачей. (И было, от чего держать; в друзьях-то у него ходили поэты Александр Гитович и Владимир Лифшиц.)

В сущности, чернь права, инстинктивно причисляя всех чисто одетых и думающих людей к евреям. Евреи, так уж случилось, задали стиль жизни советской интеллигенции. На заре большевизма еврей был бедняк и простолюдин, то есть свой, а уцелевшая потомственная интеллигенция – бывшие, буржуи, чужие. Через пять-десять лет простолюдин получил высшее образование. Ко времени взросления его детей и внуков, тоже образованных, большевизм переродился, интернационализм слинял в национализм, и явилась изумительная Екатерина Фурцева, министр культуры. Она обессмертила себя и советскую культуру в ходе одного зарубежного интервью. Ее спросили:

– Отчего у вас выгоняют из лабораторий физиков еврейского происхождения?

– Теперь у нас есть свои кадры, – ответила эта гениальная женщина.

Фурцева не понимала, почему ее с особой теплотой принимают в Германии. Нет-нет, антисемитизм здесь ни при чем. Немцы умилялись ее фамилии, явно происходящей от der Furz, от порчи воздуха. Бедняжка так и умерла, не поняв.

Девятнадцатого марта 1979 года Таня позвонила мне с работы в слезах: очень болит спина, не могу двигаться, приезжай и забери меня. Работала она около площади Александра Невского, на Синопской набережной, 14; заведовала профсоюзной библиотекой ленинградского телеграфа. Зря никогда не жаловалась, без горя не плакала; а всё-таки я не думал застать ее в таком состоянии: она не могла ходить. Что случилось? Поскользнулась в комнате, где только что вымыли пол. Я на руках донес ее до такси, на руках поднял на третий этаж на Шпалерной; вызвал врача. Участковая врачиха по фамилии Розенфельд была в отпуске. Может, она бы спасла? Не знаю. Явилась дежурная врачиха, ее заменявшая; сказала:

– Радикулит у всех, – и выписала больничный лист на три дня: – Через три дня приходите.

Таня, как на грех, терпелива. Три дня прошли в непрерывных муках. Она не могла ни спать, ни есть – отчасти от боли, отчасти оттого, что была не в состоянии дойти до сортира. Постоянно меняла позу, чтобы унять боль, и стерла в кровь колени, локти и уши. Я позвонил в поликлинику. Находилась она не близко: на Чебоксарском переулке, между Екатерининским каналом и малой Конюшенной. Врачиха, явно недовольная, явилась опять и, как в насмешку, слово в слово повторила свою прежнюю программу:

– Через три дня приходите.

Она не понимала, что у Тани отнялись ноги; что Таня парализована ниже пояса. Я тоже не понимал, я в медицине не смыслю, – а Таня ничего не понимала от боли.

Связей в медицинском мире у нас не было. Точнее, у нас вообще не было связей, – это в советской-то России, где всё держалось на блате… Сколько раз потом я удивлял свих собеседников, среди причин нашей эмиграции выставляя и вот этот специфический пункт: наше с Таней неумение и нежелание пользоваться протекцией, мое неприятие привилегий. Перед законом и перед рублем – все должны быть равны, твердил я себе и другим. Перед страданием – тоже; в особенности, в первую очередь перед страданием. В студенческие годы мне рассказали анекдот. Приходит Капица в поликлинику, а там очередь. Он говорит: – Я – Капица, – и проходит без очереди. Тут рассказчик начинал захлебываться: «А какой-то работяга, вы подумайте, возмущается и кричит: – Ну и что?! А я – Иванов!» Полагалось смеяться. Петр Леонидович Капица – один из величайших физиков-экспериментаторов всех времен и народов, человек масштаба Фарадея и Ампера. Но мне было не смешно, я был на стороне Иванова – я и сейчас на его стороне. Есть две сердобольные профессии: врач и адвокат. Обе имеют в виду помощь несчастным – и обе в каждом поколении привлекают в свои ряды умных людей, не в последнюю очередь думающих о своем кармане. Вот еще один анекдот. Почему акулы не едят адвокатов? Из профессиональной этики… Но разве то же самое нельзя сказать о дантистах и о хирургах-онкологах?

Корпоративные привилегии тоже всегда были мне противны. В 1994 году судьба свела меня с удивительно одаренной молодой женщиной-врачом, родом с Ураины. Она чуть ли не первой из числа советских выходцев прошла в Британии все ступени медицинской иерархии и в итоге сделалась консультантом, что соответствует профессорскому уровню. Но все ее достоинства, а с ними и наша дружба, несколько померкли в моих глазах после того, как я услыхал от нее, что врач, попадая в больницу как пациент, может и должен иметь преимущество перед другими пациентами. Этот подход казался мне, и сейчас кажется, обывательским отрицанием клятвы Гиппократа.

Можно спросить: до конца ли честна эта моя принципиальная позиция? И не антисемитский ли это подход, если вглядеться? Может, будь у меня связи, я преспокойно бы ими пользовался? Может быть. Пожалуй, что и так. Принадлежать к обществу взаимопомощи – великий соблазн, одна из личин счастья. Человек – общественное животное. Одному трудно. Я больше скажу – и Кюстина дополню: советское диссидентство возникло из коррупции. При Сталине сын доносил на отца, отец на сына. Общества не было. Гнет раздавил его до атомарного, до плазменного состояния. Уцелела одна-единственная тонкая структура: еврейская семья. Сталинские евреи и евреями-то себя не считали; они были советские люди; а что-то им всё-таки мешало, и отец на сына не доносил – или доносил реже. Отсюда и пошла кристаллизация. Возникли круги людей, друг другу доверявших, на втором этапе – без оглядки на этнос. Возникло нравственное сопротивление. Но что же это было с точки зрения преступного государства как не коррупция?

Прошла неделя. Я, наконец, начал догадываться, что Таня попросту умирает. Мне удалось пробиться к главному врачу поликлиники. Тот сообразил, в чем дело, и послал к Тане невропатолога; невропатолог немедленно вызвал скорую. Таня попала в больницу имени 25-го Октября, известную тем, что туда со всего города свозили подобранных на улицах пьяниц с травмами. В приемной ее кое-как переодели в больничное. Проходит час, является медсестра или нянечка:

– Где тут Колкер? Вы? Ну, пойдемте…

– Я не могу идти, у меня ноги отнялись.

– А! Ну, подождите.

Проходит час, история повторяется. Еще час – тоже самое. Таня мерзнет на клеенчатом топчане; боли не прекращаются ни на минуту, а она в казенном месте, одна. По прошествии шести часов являются два мужика с носилками:

– Перелезайте.

Она кое-как поднялась на руках, таща за собою ноги. Эти двое с довольным видом наблюдали и комментировали (мат с винным перегаром)… Говорят, это Ницше придумал: споткнувшегося подтолкни. Неудивительно: немец, человек жестокий. Чего ждать от немца? А русские – люди добрые, задушевные, сердобольные, и всё это из народа идет. Отчего же это у иных русских из народа глаза частенько загораются таким сладострастным вдохновением, едва появляется возможность безнаказанно помучить слабого, поиздеваться над беззащитным? Эти двое, таща носилки с Таней, специально встряхивая их время от времени, чтобы послушать, как жертва стонет.

– Они там… – следует глагол татарского происхождения, который я и в быту не произношу, – а мы их носить должны!

Таня оказалась в палате на 25 человек. Под простыню ей подстелили клеенку. Ухода не было никакого. Я взял очередной отпуск в СевНИИГиМе, отвез пятилетнюю дочку к теще на Ланское шоссе и стал ходить в больницу, как на работу: менял Тане белье, переворачивал ее время от времени, выносил судно – и не только за нею, а и за половиной палаты; мыл палату; когда Таня смогла есть, приносил из дому еду и разогревал на кухне. А медицина не дремала: Тане, одну за другой, делали пункции, брали на анализ межпозвоночную жидкость. Мучительнейная процедура. Зачем делали? Не нам судить; так нужно; без этого неясно, где резать. Когда операция? Подождите; в свое время; есть больные более тяжелые. Не верить врачам было немыслимо, они ведь врачи. Что защемленный нерв за 2 недели отомрет и никогда полностью не восстановится, нам не сказали. Поторопить дело – дать взятку – мне и в голову не приходило. Денег, положим, не было, но можно было взять в долг. Самое естественное в советском раю движение, понятное всем и каждому, висевшее в воздухе, – оказалось мне не по мозгам.

Наконец, объявили, что будут делать Тане – нет, не операцию, а пункцию с вдуванием кислорода, о которой прямо сказали: «придется потерпеть». Будто она не терпела семь дней дома и шесть дней в больнице! Будто не теряла сознания от обычных пункций! Привезли ее в операционную, переложили с каталки на стол. Она готовится к худшему. Тут прибегает врачиха и говорит буквально следующее:

– Не нужно делать пункцию, снимок очень отчетливый.

Рентгеновский снимок был сделан в первый день. За шесть дней никто не удосужился его посмотреть.

Наконец, свершилось: сделали операцию; положили Таню в реанимацию (меня, естественно, туда не пустили) – и забыли о ней, а она после наркоза голос потеряла, позвать не может. Зачем позвать? Во-первых, боль была нестерпимая – потому что добрые люди умудрились положить ее на кровать с поднятым изголовьем, и это – после того, как резали позвоночник и удалили межпозвоночный диск! Нарочно не придумаешь. Пытка. В таком положении она провела сутки, до моего прихода… Во-вторых, пить очень хотелось, а сама она не могла до стакана дотянуться. Стакан с водой ей поставили, он был тут, рядом, но всё равно что на Аляске. Он даже и пригодился, только не Тане. В реанимации она провела часа два, потом кровать выволокли в коридор на двадцать часов – и тут из ее стакана попила проходившая мимо больная, по стечению обстоятельств, сифилитичка.

Сеня Белинский как-то сказал мне:

– Оглядываюсь на свое прошлое и вижу: положения, казавшиеся безвыходными, имели самый простой выход, наглядный и очевидный. Я проламывал стену, а рядом была открытая дверь.

Так и тут: операцию вообще можно было не делать; диски – вправляют. Незачем было Тане становиться инвалидом на всю жизнь; да и врачи, будь у них совесть… впрочем, откуда ей взяться?

В другом углу палаты женщина умерла от пролежней; некому было за нею ухаживать, переворачивать (для парализованных это не только облегчение, это потребность). В связи с этим Таня потом говорила, что я спас ей жизнь, – но не моя ли вина в том, что дошло до операции и что операцию сделали поздно?

Началось выздоровление. Через месяц, опираясь на меня, она сделала первые шаги, но еще не могла сидеть. Вся палата следила за этим танцем.

– Такой муж жену выходит, – сказала одна.

Добрая советская власть направила Таню в Сестрорецк, в реабилитационный центр, чуть ли не лучший (говорили нам) в СССР. В больнице имени 25-го Октября отпускалось на больного по 56 копеек в день – на еду и лекарства (болеутоляющие приходилось покупать и приносить в больницу самим); в Сестрорецке – в такое едва верилось – отпускали целых 2 рубля 50 копеек. Провела там Таня полных три месяца – и совершенно бесплатно. Были всяческие процедуры. Сперва Таня ездила в каталке, потом стала понемножку ходить на костылях. Наступило лето. К окнам пятого этажа подлетали чайки и на лету ловили кусочки хлеба. В Сестрорецке мы впервые в жизни увидели пандус и услышали слово пандус.

Там наблюдалась и некоторая общественная жизнь; среди больных попадались интересные люди. Был турецкий коммунист с пулевыми ранениями, пострадавший в Турции за правое дело. Он хорошо говорил по-русски, но Таня подружилась с другим: с пенсионером, архитектором-реставратором Михаилом Азарьевичем Краминским. Интеллигентнейший оказался человек, из бывших; лично, хоть и не близко, знал Ленина (чем гордился); приятельствовал с Эйзенштейном… и, однако ж, уцелел, дожил до старости. Редкое дело. Еще удивительнее было другое: его родственники жили за границей, сестра в Париже, брат в Британии, двоюродный брат – в Швейцарии, – и как жили? как эмигранты, со времен первой эмиграции. Михаил Азарьевич переписывался с ними – и, вообразите, получал от сестры письма, на конвертах которых значилось не Leningrad, L'Union Sovietique, а Saint-Petersbourg, La Russie. Доходили!

Михаилу Азарьевичу не только переписываться разрешали, а и ездить в гости к родным. Это плохо укладывалось в сознании: и возможность выехать, и – еще больше – то, что он, выехав, возвращался. Мы поделились с ним нашими планами на отъезд. Тут настала его очередь удивляться. Как? Уехать из Ленинграда?! А уж он-то, всюду побывавший, мог бы понимать… В Сестрорецк он попал, можно сказать, из Швейцарии. Точнее, в Швейцарии, много лет назад, он угодил в автомобильную, аварию, дверцей машины ему раздробило бедренную кость; машина, естественно, была застрахована; операцию сделали в лучшей больнице; но прошли годы, металлическая пластинка, наложенная на кость, отжила свое, и пришлось делать новую операцию, на этот раз – на родине… Очень сильное впечатление произвело на нас описание больницы: отдельная палата, меню на завтрак, обед и ужин. Было видно, что и рассказчик-патриот этими воспоминаниям предаются с некоторой мечтательностью.

После больницы мы с Таней навещали его в его квартире на Петроградской, на улице братьев Васильевых. Помню большие и просторные комнаты, числом две или три, но квартира была коммунальной.

– Это была маленькая квартира моей матери, – вздыхал Михаил Азарьевич.

Одну из старинных картин своей коллекции живописи он осторожно приписывал Вермееру (чьих работ, как известно, нет в Эрмитаже).

С Эйзенштейном Краминский в юности учился на каких-то курсах и всю жизнь хранил кипу его случайных рисунков, сделанных от скуки, во время разговоров, на клочках бумаги и папиросных коробках. Выйдя на пенсию, Краминский решил их опубликовать, но не знал, как приняться за дело, и позвонил – Ираклию Анроникову. Поразительно! Поразительно то, как человек вполне ничтожный и безмысленный, обладавший только даром площадной клоунады, приобрел в ту пору в Советском Союзе репутацию ученого, писателя, культурного деятеля. Лауреат ленинской и государственной премий, знаменитость почище Аллы Пугачевой – и полный скоморох, полная душевная пустота. Тут, конечно, во мне антисемит проснулся. Ираклий Луарсабович был родом из евреев… Ей-богу, Краминский мог обратиться к другом человеку. Были в ту пору порядочные люди. Услыхав, о чем речь, Андроников немедленно приехал. Когда увидел рисунки, руки у него затряслись, глаза загорелись.

– Сколько вы хотите за это? – спросил он.

– Я ничего не хочу, – ответил Краминский. – Денег мне не нужно. Вы только упомяните при публикации, что получили рисунки от меня.

– Конечно, конечно, – заверил его Андроников. И солгал. Украл; не упомянул.

От Краминского я получил сокровище: две парижских книжки Зинаиды Шаховской (Отражения и Силуэты русских писателей), с ее воспоминаниями. Я как раз начинал заниматься Ходасевичем, а его Зинаида Алексеевна знала лично и написала о нем. Краминский виделся с нею в Париже и дал мне парижский адрес Шаховской…

В больнице Таня сказал мне странные слова:

– Бросай меня. Таких бросают.

Она думала, что навсегда перестала быть женщиной. Чувствительность не возвращалась. Но для меня супружеская верность была знаменем, под которым я собирался умереть, не сдаваясь гнусной человеческой природе. Как раз тогда мне удалось раздобыть и принести ей в больницу мумиё – и плод граната, зерно которого издревле считалась ягодой Филемона и Бавкиды.

После реабилитационного центра Таня уже могла ходить без костылей, с палкой. Могла – и не могла. Нечувствительность означала недержание. Из дому выйти было нельзя, гостей принимать – тоже нельзя. Прошло несколько месяцев. Случайно выяснилось, что в нашей поликлинике на Чебоксарском переулке имеется иглотерапевт. Таня записалась к нему – к ней, врач была женщина с очень еврейской фамилией Гаркави.

– Что ж вы ко мне сразу-то не пришли? – упрекнула она Таню, и за несколько сеансов вернула ее к жизни.

Вполне Таня так и не оправилась. Хромота на правую ногу осталась навсегда и потом привела к еще одной операции.

За два года до этого ужаса был другой, почти сопоставимый. Зимой, на скользких мостках через какую-то городскую канаву, Таня упала не без помощи одного прохожего. Она была на пятом месяце беременности. Воды отошли, но немедленная помощь могла бы спасти ребенка. В больнице имени Куйбышева (Мариинской) врачи продержали ее семь часов в холодном приемном покое, что, в сущности, было сознательным убийством; ведь диагноз-то был известен. Ладно. Одним ребенком больше, одним меньше. Бабы новых нарожают. Но это не всё. В халате на голое тело ее провели по двору из приемного покоя в отделение при пятнадцатиградусном морозе. На следующий день температура у нее поднялась до 41 градуса, и уже не ребенка, а ее пришлось спасать. С этой задачей доблестные советские врачи справились.


ОВИР И КГБ

В январе 1980 года мы явились в ОВИР на улицу Чехова со свеженьким вызовом, в котором всё было по-русски, особенно имя: Шемен Хавацелет. Проклятые евреи! Слова в простоте не скажут. Что за имена!

Как раз незадолго до этого в Ленинграде вышло распоряжение: принимать документы на отъезд только к прямым родственникам: отцу, матери, брату или сестре. Я решил, что мы поедем к брату Семену. Шемен – в этом нельзя было усомниться – имя; по нашему Семен. Ну, а Хавацелет, разумеется, фамилия… Вам смешно? Мне тоже. А тогда не до смеха было.

В годы эмиграции меня как-то спросили, на каких условиях я был бы готов вернуться в Россию. Я выставил три условия, гордых и метафорических:

(1) когда слово родина станут писать со строчной буквы, а слово Бог – с прописной;

(2) когда на почтовом конверте станут писать сперва имя, затем улицу, город, и на последнем месте – страну;

(3) когда всюду, кроме именных указателей, имя собственное (или инициалы) станут писать перед фамилией.

Смысл этой программы прозрачен: на первом месте должен быть человек. Она устарела. Спрашивали меня в 1980-х. Что за углом – новая катастрофа, никто тогда и вообразить не мог. Долгожданная свобода словоупотребления, наступившая в 1990-е, изменила русский ландшафт. Народное словотворчество оказалось хамским, холуйским. Моя тогдашняя программа устарела вот почему: мне нечего делать в стране, говорящей на испорченном американском; в стране, где управляющий стал топающим менеджером, манекенщица – топающей моделью, а убийство может шокировать.

Занятно, что часть этой горделивой программы с тех пор осуществилась. Почтовое ведомство перешло на мировой стандарт, и Бога частично реабилитировали. Но худшее удержалось: языческого божка, родину, фетишизируют по-прежнему – и даже с новой силой. Христианство остается в тени идолопоклонства, Бога – воспринимают и понимают только через квасной патриотизм. Так и говорят: «послужить Богу и отечеству».

Что до порядка написания имени и фамилии, то это – выбор между Европой и Азией. Я не против Азии, я – за Европу. Азия, до тех пор, пока она в Азии, по-своему хороша, а в Европе, прикидываясь Европой, часто становится карикатурной. На Дальнем Востоке родовое имя значит больше личного; так повелось с глубокой древности; в Европе – на первом месте человек и его имя собственное. Только венгры, позже других пришедшие в Европу, не преодолели своего дальневосточного наследия, держатся азиатского порядка имени и фамилии (их родственники эстонцы и финны с этим справились). В России, где сталкиваются Европа и Азия, сталкиваются и враждуют два способа графического истолкования имени. Культурная часть населения (крохотная) держится европейского порядка, прочие – азиатского… Откуда мне было знать, что и в Израиле происходит то же самое?! Я верил, что уж там-то – Европа. Но, видно, география берет своё – или, можно допустить, сказалось влияние России: ведь пионеры освоения Палестины в начале XX века были в большинстве своем выходцами из России. А сталинские евреи 1947 года? Израиль никогда бы не появился на географической карте, если б не поддержка Москвы. Сталин надеялся превратить эту страну в советскую республику, оттого и отпускал. Ну, и последующие волны репатриантов из СССР сказали свое веское слово. Короче говоря, Шемен – это была фамилия, а Хавацелет – имя, притом женское. Оба слова значащие и даже переводу поддаются. Вызов был от Лили Масловой (шемен – масло, хавацелет – лилия). Вот вам и брат Семен. В огороде бузина, в Израиле дядька… А я ведь и письма брату Семену писал, проникновенные, за сердце хватающие: «Дорогой брат Семен, во первых строках моего письма сообщаю тебе…»; что-то в этом роде.

Анкет в районном ОВИРе нам не дали. Я записался на прием в городской ОВИР на Большой Конюшенной улице, дом, если память мне не изменяет, 27. В ту пору это была улица Желябова, в честь героя-народовольца, жизнь положившего, чтобы вернуть Россию в Европу методом самым азиатским: убийством из-за угла. Фамилия, кстати, очень азиатская; однокоренная с Челябинском; и тоже, как в случае с Лилей Масловой, значащая. Чаляб по-тюркски – ученый, а джаляб – проститутка; заметьте, что корень, в сущности, один и тот же; прочтение разное, а значение близкое: оба – познавшие.

В городском ОВИРе, спустя неделю или две, меня принял и выслушал не начальник (В.П. Боков), а его заместитель. Сказал то же, что и в районном ОВИРе было сказано: здесь у вас реальные родственники, а там – какие-то мифические, что была сущая правда. Заключил свое нравоучение фразой:

– Ваш поезд уже ушел.

Получалось, что даже сесть в отказ по новым правилам – проблема. Сесть в отказ, стать отказником – это был общественный статус. Мы стали его добиваться. Ни на минуту не допускали мысли, что, добившись принятия заявления на выезд, сразу получим разрешение. Нужно было встать в очередь. Отказницкое правило гласило: раньше сядешь – раньше выедешь.

Я начал писать в разные инстанции: в Москву, начальнику всесоюзного ОВИРа К.И.Зотову, потом еще куда-то; наконец – на высочайшее имя: Брежневу. Параллельно мы подписывали всяческие коллективные письма, причем иные мне приходилось (по просьбе вождей отказа) редактировать. Время для этого было: я уже работал кочегаром.

В апреле произошло неожиданное. Звонят из СевНИИГиМа, из бухгалтерии; говорят: при расчете мы вам недоплатили, приходите забрать деньги. Я отвечаю, что зайду завтра. Мне возражают: нет-нет, только сегодня и к такому-то часу. Делать нечего, прихожу. Бухгалтерия засуетились; говорит: посидите, мы сейчас. Сидел я довольно долго. Тётки, числом три, считают, на меня не смотрят. Наконец, входит чисто одетый господин без лица, обводит комнату глазами, на мне взгляда не останавливает, спрашивает: а где Колкер? Не заметил меня. И мудрено было. Я-то, в отличие от него, одет был не совсем чисто: драный короткий тулуп, так называемая альпаковая куртка с мехом вовнутрь, лендлизовская, ее еще отец в годы войны получил. А главное – русые волосы и русая борода; вид антисемитский, не еврейский.

Отвели меня в комнату, о существовании которой я и не подозревал. Там еще один господин оказался. Предъявляют мне стопку моих стихов в машинописи и говорят: что ж это вы вождя мирового пролетариата поносите? За это полагается три года по статье 190(1). Я не в первый момент понял, о ком речь. Было у меня что-то не совсем почтительное о Ленине:

Кровью смочена, желчью и водкой

Наша жизнь – оттого и смердит.

Чингисхан, монголоид с бородкой,

Ухмыляясь, с портретов глядит.

Было и другое: «Идеи Ленина живут и побеждают. Им, чтобы выжить, нужно побеждать…» Но это к ним не попало. И вождь оказался другой – к моему изумлению. Попала к ним шутка:

Ах, товарищ Лёня,

Леонид Ильич!

Я – овца в загоне,

Ты – вселенский бич.

Не гляди так строго

В душу с высоты.

Погоди немного,

Отдохнешь и ты.

Побочный продукт. Уж и не знаю, как это могло попасть. Загадка. Я, помнится, только серьезные стихи раздавал. Отвечаю:

– Машинка – не моя.

– Знаем, знаем, – говорят литературоведы в штатском. – И опечатки не ваши. – (Здесь, может быть, они были не правы.)

Слово за слово. Я им сказал, что намерен уезжать; пожаловался, что заявление на эмиграцию не принимают; они, естественно, отвечают: это не к нам. Смысл беседы сводился к предупреждению; была такая мера пресечения. На прощание потребовали, чтоб я этой беседы не разглашал. Выйдя из зазеркалья, я тотчас сообщил о беседе Леопольду Эпштейну, оказавшемуся в Ленинграде. Его сестра была связана с Хроникой текущих событий, где и появилось крохотное сообщение в две строки: такого-то числа поэта Юрия Колкера вызывал на допрос КГБ. Тут неточность: допроса не было, протокола не велось. Примерно через год я получил вырезку из Хроники – и как? В письме из Германии, пришедшем по почте!

Профилактическая беседа потребовалась гэбистам потому, что в 1980 году ожидалась московская олимпиада и с нею приток иностранцев. Меня и прочую мелочь только пугнули. Людей более значительных вынуждали уехать (мы в ту пору говорили, что их высылают, но это не совсем правильно); вынуждали и тех, кто никуда ехать не собирался: например, физика и правозащитника Юрия Меклера.

Осенью 1980 года, хоть поначалу мне и не хотелось этого, я окунулся в отказницкие круги: стал ходить на квартирные лекции по еврейской культуре и истории, собиравшие до 50 человек. Было время консолидации отказников, которых вдруг стало много. Бороться (и погибать) легче в коллективе. Люди поддерживали друг друга, обменивались письмами оттуда – в точности, как в моем пуримшпиле, написанном в 1983 году:

Открывай поскорей!

За дверями еврей.

Он нам письма принес

От родных и друзей.

Ходил я и на курсы иврита, тоже квартирные, но (в отличие от лекций) не бесплатные. Откуда брались деньги на иврит – при нашей-то бедности? А вот откуда: появились гости из свободного мира с подарками на продажу. Мучительнейший момент: брать или не брать? Пришлось брать, преодолевая стыд. Другого бы гости не поняли, да и не прожить было на кочегарские 110 рублей до вычетов. Привозили мелочи (вроде недорогих диктофонов или золотых цепочек) и не мелочи: фотоаппарат никон стоил тогда до 1000 рублей; это означало пять месяцев жизни для семьи. Впрочем, дорогие вещи привозили обыкновенно не одному человеку, а на группу. Для нас с Таней настоящим сокровищем стал американский аппарат для измерения давления крови (после операции Таня сделалась гипертоником). Кроме гостей случались еще и посылки из еврейских благотворительных фондов, обыкновенно с одеждой.

О еврейской культуре и жизни, вообще о еврействе, я знал постыдно мало. Входить в этот мир, повторю, совсем не хотелось; всё казалось чужим, ненужным, особенно – религия. Но лекции сделали свое дело. Я вспомнил, с каким воодушевлением прочел в юности Иудейскую войну Фейхтвангера. Отчего не помечтать? Точнее: как противостоять мечте? Еврейская мечта оказалась сперва живой, а потом поэтичной, красивой. Сейчас я убежден, что она – из самых красивых на свете; тогда – очень мешали некоторые мелочи, по сути второстепенные. Я был воспитан в другом ключе, в представлении о другой красоте. Приходилось браться за кирку и ломать стену. Труд оправдал себя. Но я все еще не думал, что поеду в Израиль иначе как гостем.

Бытовал анекдот; звонишь в ОВИР, а там отвечает автомат: «Ждите отказа, ждите отказа» (вместо обычного «ждите ответа»). Четыре месяца борьбы увенчались первым успехом: мы сели в отказ. Ура! Половина дела сделана. Тоже – в духе еврейского анекдота, старинного, который не грех повторить (для меня-то он был нов). Шадхан (сват) уламывает бедного местечкового еврея отдать дочку замуж за графа Потоцкого. Еврей упирается: «Да как! Ведь он гой…» День уламывает, другой. На третий еврей сдается: «Так и быть! Забирай дочку…» Шадхан упирает пот со лба и говорит: «Уф! половина дела сделана. Осталось уговорить графа Потоцкого…»

Раз уж я повторяю старое, повторю и другое, тоже к моему портрету относящееся. Гарик (Игорь Миронович Губерман) в представлении не нуждается; он один из самых известных авторов нашей поры; частушечник от еврейства. Среди всей его чепухи есть несколько поразительно точных наблюдений, стоящих научной истины. Например, такое: «Застольные шутки евреев становятся местным фольклором». Попадание в десятку. Не утверждаю, что это он додумался; он мог только зарифмовать чужую догадку; но мы-то от него это получили. Не было культуры анекдота в досоветской России. Она привнесена именно евреями. А вот это его наблюдение – и вовсе дивное, не только правдивое: «Все люди – евреи, но только не все нашли в себе смелость сознаться…» Тут прямо пророк Исайя слышится с его всемирной отзывчивостью. И в самом деле: разве Адам – не еврей?

Сложность состояла в том, что статус отказника нужно было возобновлять. Каждые полгода (чаще не разрешалось) нужно было подавать документы заново. Что же это были за документы? Первое и главное – согласия на наш отъезд тутошних родственников, и не только родителей, а еще и братьев и сестер. Подписи под такими заявлениями-согласиями нужно было заверять по месту жительства или работы. Зачем? Чтобы и этих людей, предположительно честных советских граждан, выставить на позор: «гляньте! у него сын (брат) в Израиль едет!», а слово Израиль, заметьте, было почти ругательством. Даже те из родственников, кто советскую власть ненавидел, оказывались в затруднении, если сами ехать не собирались. Стандартная приписка: «планов дочери (сестры) не одобряю» не спасала: человек всё равно оказывался засвечен. А если родители в разводе и в новом браке, от новых супругов тоже требовались справки. Помню пару, у которой по этой схеме было семь человек родителей; они (эта пара) даже и не пробовали подавать; знали, что семь согласий не получат. Но пусть родители, братья и сестры согласны, выдали справки. Думаете, это всё, что от них требовалось? Ничуть не бывало. Каждый родственник должен был представить так называемую форму № 9, описание своего жилья, что было уже прямой угрозой. Там, где о жилье речь шла, люди человеческий облик теряли. При этом характеристика с места работы, устанавливаемая на общем собрании коллектива коллег, становилась сущей мелочью: тут ведь шельмованию подвергался сам безумец, надеявшийся вырваться в иной мир. Это, если задуматься, посмешнее истории с графом Потоцким. Если человеку плохую характеристику дадут, не помешает ли она отъезду? Мы ведь за границу только хорошее должны отправлять, чтобы не уронить чести нашего социалистического отечества. (Был и такой анекдот. В роддоме еврейским младенцам ставят на попу знак качества. Не еврейские роженицы возмущаются: «Почему только им? Мы тоже хотим!», а им объясняют: «Поймите, эти же на экспорт идут».) Или наоборот: не помешает ли отъезду хорошая характеристика? Настоящий патриот должен удерживать на родине всё самое лучше, а за границу отправлять дрянь… Ворох документов подлежал представлению. Всё было сделано, чтобы за каждый документ человек платил деньгами и кровью, а то и самой жизнью. Не все выдерживали; иные кончали с собою, умирали от удара. От старости тоже умирали – потому что к началу 1980-х в некоторых семьях на чемоданах сидело уже второе поколение отказников.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю