355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Колкер » Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом » Текст книги (страница 1)
Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:44

Текст книги "Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом"


Автор книги: Юрий Колкер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц)

Юрий Колкер

ПАРХАТОГО МОГИЛА ИСПРАВИТ,
ИЛИ
КАК Я БЫЛ АНТИСЕМИТОМ
(2007-2008)



МЫ БЫЛИ СЧАСТЛИВЫ

– В ранней юности, – мальчик услышал в ответ, –

Я пытался раскинуть мозгами,

Но поняв, что мозгов в голове моей нет,

Я спокойно стою вверх ногами.

Врут злопыхатели – и спасибо товарищу Сталину. Я рос в раю. У меня было счастливое детство. Никого, никого не было счастливее меня – ни в нашем переулке, мощеном грязновато-розовыми гранитными булыжниками, под сенью его громадных тополей, на его панелях, то есть тротуарах, действительно уложенных панелями, порядочного размера плитами песчаника по две в ряд (и куда только они подевались, когда я вырос?); ни в нашем дворе с его громадной яблоней-китайкой и лабиринтом дровяных сараев, по одному на семью; ни в нашей комнате с лепным потолком, дубовым паркетом и двумя кариатидами в эркере, голыми терракотовыми бабами, тупо глазевшими на наш обеденный стол; ни в коммунальной кухне с примусами; ни – на всём белом свете. Для счастья, кроме материнской ласки, нужен отец земной и отец небесный, а у меня-счастливца была не только ласковая мать, но и целых два земных отца, потому что Сталин приходился отцом всем и каждому, детям же – в первую очередь.

Конечно, с отцом небесным, с Лениным, была та трудность, что он умер. Если всю правду сказать, здесь угадывалось беда, маячило вселенское несоответствие. Внук сенешаля Оверни, родившийся в начале XVII века в Клермон-Ферране, или сын линкольнширского фермера из деревни Woolsthorpe (кириллицей это слово не написать, вздор получается), девятнадцатью годами моложе француза, – те были тысячекратно счастливее меня, потому что выросли не только в общине людей избранных и самых передовых (это и про меня можно было сказать; шутка ли родиться в стране Великого Октября!), но и под густой, медовый благовест. Их отец небесный был настоящим Отцом, бессмертным и смерть поправшим. Что такое вера в человека против веры в Бога? Можно добавить к этим двум детям и маленького португальского голландца, слушавшего Кол-нидрей в амстердамской синагоге; годами он как раз между французом и англичанином придется (счастливый семнадцатый век!), гениальностью почти равен им; иные скажут, что и не уступает… Какое счастье родиться и расти в русле мощной, обволакивающей и несущей традиции, восходящей к самому Творцу! Как добры вокруг тебя люди, преисполненные важной, неотменяемой, общей для всех истины! Как благодарно душа твоя раз в неделю открывается вечности! Ничего отвлекающего; удивительно ли, что в итоге ум твой обращён к высокому, а не к низкому, и мысль становится лазерным лучом?

Пробуждение мысли и есть изгнание из рая. Пока мы в русле традиции, под сенью общины – мы еще не мыслим, только чувствуем. Сколько вокруг тепла! Как мимолетны, при всей их младенческой горечи, наши обиды! Неправда, что рай открыт только животным – он открыт и детям… тем детям, которым посчастливилось. Паскаль в три года потерял мать. Ньютон рос без отца. Спиноза ребенком узнал, что взлелеявшая его грандиозная истина – ложь и мерзость в глазах его соседей. Разбуженная деятельная мысль, изгоняющая нас из рая, сама по себе – тоже счастье, тоже рай, хоть и другой, небожественный, требующий ежедневного возделывания, но начинается она ужасом: постижением того, что мир несовершенен. Может ли быть совершенен мир, где у тебя нет отца или матери? Мир, где тебя ненавидят или презирают, не заглянув к тебе в душу? Кто не пережил этого удара, остается в раю, в капсуле детского эгоизма, религиозного или национального, такого милого в детстве, – но взрослых превращающего в скотов. Кто пережил, принимается изучать творение Божье – скальпелем или резцом, формулой или рифмой.

А вот и первое, с чего начинается мысль. Худшее, горчайшее из всех несовершенств мира, тягчайшее из открытий младенческой души состоит в том, что несовершенен – я.


НАМ БЫЛО ТРУДНО

Мама била шестилетнего сына поленом и называла жидом. Мальчик уцелел, вырос крепким и закаленным, носил погоны, бороздил моря и океаны под советским флагом, немножко сочинял в прозе, стал диссидентом и горячим поклонником Солженицына, эмигрировал. Меня с ним свела нелегкая на Русской службе Би-Би-Си в Лондоне. К тому времени (1989) возмужавший мальчик оплешивел, но мускулы имел юношеские. В перерывах между переводами (мы назывались продюсерами, но в основном переводили) брался за эспандер. На меня он написал начальству донос: не может такой человек работать на радио, потому что картавит. Это была сущая правда. Картавость, слабый голос, пристрастие к стихам и отсутствие чиновничьего пыла делали меня никудышным ведущим. Худшего там не бывало.

Потом состарившегося мальчика уволили. В начале 1990-х как раз хороших людей увольняли, а он, ни в чем хорошем не замеченный, под руку попался. За ним был грешок: он частенько исподтишка заказывал себе такси за счет корпорации, чтоб ехать домой. Грешок вскрылся, ему заказали такси – и отправили домой в последний раз. Пошутили, но деликатно. Жулик был социально близок начальству. Хорошим – такси не заказывали.

Всё это к слову сказано: к тому, что не быть антисемитом – трудно, даже если ты из евреев. Тут некоторое усилие требуется, и оно не всем по карману. Особенно детям тяжело приходится. Родина заключает их в свои материнские объятья при первом проблеске мысли, а потом поди вырвись из этих ласковых рук. Виконт Герберт Сэмюэл, британский аристократ (из евреев) сказал как-то: евреи такие же люди, как всё, только еще больше такие. Русские евреи советской поры были такие же русские, как все, только – еще больше русские.


ИЗГНАНИЕ ИЗ РАЯ

– Типично русский, говоришь? При такой фамилии? А как зовут отца?

– Иосиф.

– И он еще говорит, что он – русский! Да ты еврей.

И они продолжали разговор, как ни в чем не бывало, оставив мальчика одного на необитаемом острове. Большего потрясения ребенок до сей поры не переживал. Разговор случился в больничной палате. Как ему, восьмилетнему пациенту, после этого аппендикс вырезали, он и не заметил. Не до того было. Хоть всё отрежьте, только б не этот позор, не эта разлука с родиной и мечтой. Дома он с с замиранием сердца спросил маму: это правда?! Мама, не в пример той маме человек добрый, за полено не схватилась. Ответила уклончиво:

– А что тут такого? Евреи – красивые и умные. И у нас все народы равны.

Верно: за отца она вышла, потому что он был красив и высок ростом. Вышла девчонкой, в 1931 году. Выходя – вдохните глубже – не знала, что он еврей, а узнав, не огорчилась: на дворе стоял свирепый интернационализм, ей же случилось быть дочерью старого большевика. Чистый случай. А сыну она уклончиво ответила потому, что образования не получила, истории не знала, не говоря уж о религии, этом опиуме для народа, и сказать ей было нечего. Каков, однако ж, отец! Не обманул ли он бедную русскую девушку, не сказав ей об опасности? Нет, он и сам верил, что генофонд отменяется. Идея о «самороспуске» (как позже определил ассимиляцию Пастернак) «этой странной общности людей» висела в воздухе. Отец хотел быть русским – не в советском, а в широком смысле слова; хотел приблизиться к общему, освободиться от ненужной специфичности хотя бы в своих детях (самому-то ему трудно было при его внешности).

Зато мальчишку судьба наградила (или обделила). Ничего еврейского – ни во внешности, ни в мыслях. До восьми лет не догадывался. Ни мать, ни отец, ни бабка (тоже старая большевичка; деда уж не было) ни словом не обмолвились. Соседи по квартире тоже вопроса не заостряли, хоть были там и русские, и евреи. Чудо, да и только.

Мальчишке приходилось расставаться с мечтой. Он пережил страшный приступ ностальгии. Вообразите: послевоенные годы, послевоенный двор на Петроградской стороне; русские только что победили немцев и спасли мир; спасли даже тех, кого и спасать-то не стоило: англичан, американцев. Быть русским значило быть человеком. Всё доброе, всё задушевное, высокое, прекрасное и чистое одному только этому народу принадлежало. Тут не было вопроса, тут был один сплошной ответ. Русские ведь всегда были лучшими. Удивительно ли, что теперь они – самый передовой народ мира, что они покончили с эксплуатацией человека человеком? (При капитализме, сказал один шутник, человек угнетает человека, а при социализме – наоборот.) Вся история русских озарена светом. Вот обложка книги: картинка в духе Васнецова; сражаются два богатыря верхами, у каждого щит и палица. Русский и татарин. Татарин, заметьте, нарисован с большой симпатией: это молодой, красивый и статный воин, гибкий, с тонкой талией, нарядный, да и палица у него получше. С такой симпатией нарисован, что, ей-богу, тут о дружбе народов в пору говорить, хоть эти двое норовят друг друга убить или изувечить, и вражда их – самая национальная. Замечательный татарин. Но разве можно его сравнить с русским богатырем?! Этот не то что красив, этот – прекрасен. Он рядом с татарином старик, ему под сорок, борода окладистая, но всё в его облике родное, всё взывает к сердцу, и ты всем сердцем знаешь, что он и мудр и добр, слабого защитит, змею-горынычу все двенадцать голов отрубит, а ребенка приласкает. Он – самый человечный из людей. Почему? Потому что русский. Этим всё сказано. И вот с этим-то и нужно было прощаться.

А Пушкин?! Тут еще один ужас. Всепоглощающая детская любовь к Пушкину тем замечательна, что она взаимна: и Пушкин тебя любит, любит только тебя, тебя – сильнее всех, как мама. Но с чего бы это Пушкину любить еврея? Ко мне постучался презренный еврей.

Конечно, там, в больнице, мальчишка нашел опору в любви другого великого человека: Сталина. Вождь хоть и умер недавно, но был бессмертен, и уж кто же любил меня сильнее его? Он и с того света мне на помощь пришел, подсказал ответ обидчику:

– Что же, и Сталин – еврей? Ведь он тоже Иосиф!

Обидчик ответил явной глупостью, несколько меня успокоившей: сказал, что и Сталин – еврей, и Ленин, и Молотов, вообще – все они, кто русскими правят, евреи, а уж в это никак нельзя было поверить. Чтоб русские, всех победившее, позволили кому-то собою править?!

Успокоила и мать, сказав, что раз она русская, то и я на самом деле русский. Кошмар на время отступил.


НАПИЛЬНИКИ ДЕВОЧКАМ

Мы впятером – родители, бабуля, сестра Ира и я – занимали большую сорокаметровую комнату. Лепной потолок: медальоны с виноградными ветками; малиновая печь с каминной полкой, тоже лепная, с архитектурными излишествами; паркет особенный, большими квадратами; а самое прекрасное и ужасное – две кариатиды при выходе в эркер: две голые грудастые терракотовые бабы, ниже пояса переходящие в какие-то подобия саркофагов. Ну, и мебель тоже – от бывших: в эркере – козетка красного дерева, с набитыми на ее ножки и подлокотники медными кружевами; между кариатидами – стол прихотливого абриса, каких я с тех пор ни разу не видел, с ножками, словно бы перехваченными в талии, сходящимися в одну а затем расходящимися бутоном столь причудливым, что впору было лезть под стол и разглядывать эти фортеля как произведение ваятеля (что я, конечно, и делал в дошкольном возрасте). Живи с малолетства в такой комнате – и точно будешь знать, что ты – избранник божий. У соседей ничего подобного нет. На двери нашей комнаты – медная ручка грушей. Типичный модерн – но никто на квадратные километры вокруг не знает этого слова. Не знают и того, что Петроградская сторона начала застраиваться поздно, в начале XX века; что дому – пятидесяти лет нет; не думают о таких пустяках; и ребенок воспринимает свой обшарпанный дом как один из образов вечности.

Выйдешь в коридор – направо дверь к Семену Ефимовичу и Александре Ивановне. У них – нечто неслыханное: ванная комната. Можно в баню не ходить. Детей нет. Александра Ивановна, молодая, добрая, невероятно красивая, не встает: умирает от рака, и это страшно. Семен Ефимович – седой, нелюдимый. Когда Александра Ивановна умерла, он, случалось, приходил с дамами, и мы гадали: не появится ли на коммунальной кухне новая хозяйка?

Налево по коридору две комнаты в одной, и в них – Назвичи: Григорий Захарович, Александра Моисеевна и их дочери, Люба и Марина. Григорий Захарович лыс, как сапог; работает бухгалтером; всегда молчит. Как-то пришел с работы (рассказывала Александра Моисеевна) и сидит перед тарелкой супа, а суп остывает.

– Почему ты не ешь? – спрашивает жена.

– Ложки нету, – отвечает муж.

Допускаю, что говорили они между собой не только по-русски, но я другого языка не слышал. Вообще тридцать лет ни одного другого языка не слышал в целом городе – как такое объяснишь по другую сторону границы?

В конце коридора – еще одна комната, с роскошью под стать ванной: с балконом. В ней – Шишкины: дядя Гена, тётя Валя, Вовка (мой ровесник) и Вадик (маленький). Все старшие в квартире были с друг другом на вы и по имени и отчеству, а тут – Гена и Валя. Гена – бывший солдат, прошел войну, после войны служил в Германии. Он ростом ниже Вали, что кажется нелепостью. Работает на заводе, по праздникам крепко выпивает; с Валей ругается, и эти громкие ссоры – престранное дело: как это ругаться с женой? Ведь она родная. Я совершенно этого не понимаю – и всё допытываюсь у Вовки: о чем они? Но и Вовка не понимает. Днем, после школы, у Вовки можно послушать радио (в других комнатах его не включают): задушевные голоса, рассказы и повести обо всем на свете, рассказы о наших социалистически достижениях, а с ними и о мерзостях, творящихся на диком Западе. Худшее ругательство пятилетнего мальчика политизировано: родителей он в пылу досады назвал американским правительством, чем насмешил всю квартиру. Гена Шишкин дружелюбен и неглуп. Когда в школе пошла арифметика, помогал решать задачки (чего от отца не дождешься). Первый урок алгебры тоже от него получен: решая арифметическую задачу, он вдруг начал складывать, делить и умножать буквы – и этим потряс душу соседского ребенка.

Напротив Шишкиных – дверь в кухню; рядом с кухней – коморка для прислуги и уборная. Прислуги, конечно, нет, но кто-то там по временам обитает.

Мать – домохозяйка. Она общительная, веселая, но немолодая: ей сперва под сорок, а потом за сорок. Первую дочь, сестру Иру, она родила девятнадцати лет, а Юру – в 33 года. Александра Моисеевна, тоже домохозяйка, примерно тех же лет, что мать. Девочки ее ребенку кажутся взрослыми: Люба чуть старше Иры, Марина старше Юры. И мать, и Александра Моисеевна много времени проводят на кухне, готовят на примусах, судачат, изредка и печь топят дровами. Однажды Александра Моисеевна говорит матери:

– А я, Валентина Федоровна, вчера девочкам напильники купила!

– Александра Моисеевна, зачем же девочкам напильники?!

– Ну как же! Это так модно. Вот я вам сейчас покажу ткань. Завтра отнесу портному… а может, вы сошьете?

– Ах, на пыльники…

– Да ведь я же и говорю: на пильники.

К Назвичам не войдешь так просто, как к Шишкиным, но всё же иногда – войдешь. У них в комнатах своя достопримечательность: картина на стене, репродукция брюлловской вещи Итальянский полдень из Русского музея: девушка с виноградной кистью. Зачем им виноград и Италия? Бог весть. Но, приглядевшись, понимаешь (конечно, по прошествии лет), что улыбчивая и радушная Александра Моисеевна в молодости очень должна была походить на эту девушку-итальянку с явно семитскими чертами. Повзрослев, можно и другое понять: что Брюллов – не выдумщик; что он, скорее всего, с натуры писал, только не в Ломбардии, а ближе к Неаполю или в Сицилии. Весь юг Италии как раз и является отчасти семитским, не может быть иным; в последние столетия империи сюда хлынул Ближний Восток, в средневековье – еще и сарацины генофонд подпортили. А в Риме евреи жили с первого века нашей эры, когда сегодняшних итальянцев и в проекте не было. Они там коренные. И не только там…

Потом у Назвичей еще одна картина была повешена, лучше первой. Люба вышла замуж на морского офицера, и на стене появился гордый крейсер Киров, упоительно разрезающий волны своим носом, острым, как бритва. Глаз не оторвать!

Все в квартире жили дружно (было тогда такое словечко). Никакого антисемитизма со стороны национального меньшинства не наблюдалось. Наоборот, добрая тетя Валя так была расположена к нам, что отцу моему в порыве радушия прямой комплимент сделала: сказала матери, что он совсем не похож на еврея.


ДВОР И ВОЕННЫЕ ДОБЛЕСТИ

Двор в ту пору был общиной; все друг друга знали, и стар и млад. Во дворе поначалу ничего не чувствовалось; что мог чувствовать светловолосый мальчик с такой славянской внешностью? В семье ничего не произносилось. От отца я слова еврей до самой его смерти не слышал. Но всё же одно во дворе явственно висело в атмосфере: евреи не воевали. Откуда это взялось? Никаких высказываний память не сохранила. Мать, в простоте душевной, тоже могла так думать. Сказав: «красивые и умные», не добавила: «смелые». Да и видно было по всему, что они трусоваты. Сам я был скорее робок, чем смел; понял это рано, мучился этим. Висевшее в атмосфере пропустил через себя и принял на веру. Что евреи были, некоторым образом, лучшими солдатами в той страшной войне, не знал; да и никто не знал. Выяснилось это с большим опозданием, в 1990-е, когда опубликовали статистику по героям-фронтовикам. Оказалось, что до 1943 года евреи шли на первом месте (в пропорции к численности населения в СССР) по числу героев Советского Союза. Еще оказалось, что в правительстве непорядок вовремя заметили и специальным циркуляром запретили давать евреям это звание. Но и в оставшиеся два года войны другие представители великой семьи народов, исключая русских, не нагнали зарвавшихся евреев; евреи удержались на втором месте – с большим отрывом от всех прочих (и с небольшим отставанием от русских, которые, что ни говори, генетический конгломерат; будь я человеком доблестным, я бы не еврейский список пополнил, а русский). Тут дадим слово антисемиту или хоть еврею-скептику: «Евреи и на фронте не воевали! Сидели писаришками штабными – и своим же выписывали геройство…» Нужно ли возражать на такое? «Ужели нужны, милый мой, Для убежденных убежденья?» Возражать не станем, а несомненное отметим: лучший солдат – солдат хорошо мотивированный. Герой знает, за что сражается. Усилием воли превозмогает такие очень еврейские недостатки, как хорошо развитое воображение и низкий болевой барьер. Советские евреи, повторим этот плодотворный парадокс, как раз и были русскими, только еще больше русскими. А на Западе они были французами, британцами и – там это не вступало в противоречие – одновременно евреями. По словам де Голля, синагога дала больше солдат, чем церковь (в Сопротивлении, добавим, сражалось много русских и вообще иностранцев). Во Франции есть памятник Ариадне Скрябиной, дочери русского композитора, погибшей в Сопротивлении – в еврейском Сопротивлении. Ничего этого послевоенный советский двор не знал; не знала интеллигенция, не знали сами евреи. Откуда было знать мне?


ДАЧА В ОЗЕРКАХ

После второго класса меня вывезли на дачу – в Озерки. Да-да, в 1954 году это был загород, дачная местность. На чем туда ездили, уму не приложу (выражение как раз той поры). Ни трамваев, ни автобусов не было. С Поклонной горы в сторону поселка вела дорога, мощеная булыжником. На ней как-то мама наблюдала мое падение с велосипеда и, бедняжка, очень испугалась (дорога шла круто вниз). Велосипед был еще детский; другой, со свободным ходом, появился чуть позже, этим же летом, и сказал свое веское слово.

Снимали второй этаж с громадным балконом, обнесенным балюстрадой с пузатыми столбиками. За палисадником шла пыльная улица. На ней – и, сколько помню, только на ней – разворачивалась общественная жизнь детворы. На ней меня однажды побили. Пикантная история. Может быть, первая запомнившаяся мне драка. Общественность ликовала:

– Смотрите, первоклассник третьеклассника бьёт!

Это была не совсем правда. Победитель окончил первый класс, а я перешел в третий. Ростом он был ниже, в плечах шире. Может, и не моложе меня был, но пусть моложе, я своего позора умалять не стану. В последующих драках меня тоже обычно били; подводила, должно быть, еврейская трусость – а что еще? Трусость, она же – сильно развитое воображение, да не по росту слабые руки. Плох я был в рукопашном бою, что скрывать; неловок, медлителен. Перед стычкой не озлобление чувствовал, а мировые вопросы решал: быть иль не быть? зачем живем? в чем позор и в чем честь? Трусость ведь именно так всегда о себе и заявляет: вопросом, сомнением, зато немедленно проходит с храбрость, когда нет ни вопросом, ни сомнений. Превращается в доблесть, а та – не рассуждает, исходит из данности. Десятилетия спустя, в 1990-х, на русской службе Би-Би-Си (о которой доброго слова не скажу) я, по просьбе коллеги, перевел балладу Альфреда Теннисона Атака легкой кавалерии – о Крымской войне, о деле под Балаклавой, где в дурацкой атаке – с саблями на пушки – полегла под русской картечью элита британской аристократической молодежи. Перевод этот, сделанный наскоро, для очередной передачи, с тех пор стал, можно сказать, классическим, вызвал массу откликов; в юбилейном фильме 2005 года телеведущий и режиссер Леонид Парфенов (говорят, знаменитый, а я о нем на своих выселках только в связи с этим и услышал) прочел его с экрана для всей нашей внеисторической родины. Вот фрагмент, относящийся к делу:

Лишь сабельный лязг приказавшему вторил.

Приказа и бровью никто не оспорил.

Где честь, там отвага и долг.

Кто с доблестью дружен, тем довод не нужен.

По первому знаку на пушки в атаку

Уходит неистовый полк.

Строка «Кто с доблестью дружен, тем довод не нужен» прекрасно передает суть того, в чем мне было отказано в уличных стычках. Ее (эту строку, да и весь перевод) в последние – парижские – годы своей жизни повторяла на память Раиса Львовна Берг, генетик и правозащитница.

Не всегда меня били, нет, да и не часто я дрался, но редко брал верх. Доблестную, быструю и решительную победу запомнил только одну: в 1960 году, в седьмом классе, в коридоре 121-й школы, над неким Успенским из 7-в. Характернейший момент: мальчик был из приличной семьи, интеллигент, не то что я, хоть и выше меня ростом, а это среди тогдашних тринадцатилетних встречалось редко; должно быть, мотивации не имел драться. К пятнадцати годам я высоким казаться перестал, так и застрял на 180 сантиметрах, которых достиг к тринадцати; и в этом же самом коридоре был позорно бит ровесником Валерой Эглисом, надо полагать, из литовцев, хотя я долгие годы возводил его фамилию к французскому eglise. Коридор был тот же, но школа – другая: 43-я вечерняя школа рабочей молодежи. Эглис был выше меня, из самого простонародья; рядом с ним уже я казался интеллигентом.

Общественная жизнь взрослых и детей протекала в Озерках 1954 года на озерах, давших имя поселку. Там загорали и купались. Там я тоже опозорился: стоя по колено в воде, брызгал на другого мальчишку и кричал:

– Я его эксплуатирую!

Не сразу, а к вечеру был я мамой за это отчитан; мол, сидевший рядом с нею на берегу молодой человек попрекнул ее необразованностью сына. Что и говорить, с культурой было плоховато, зато как в этой ошибке видна эпоха!

Самый страшный озерковский позор связан для меня не с дракой и не с бескультурьем. Хватит ли духу рассказать? Кому рассказываю? Что водит моею рукой? У хозяина нашего дома был сын моих лет. Естественно, нам нужно было познакомиться. Назвав свое имя, я добавил:

– А фамилия у меня не совсем обычная… – И весь в комок сжался перед тем, как ее произнести.

Смятение этой минуты живет во мне более полувека – а полвека, заметим к слову, порядочное время, целая одна сороковая часть культурной истории Европы. Тридцатилетняя война – и та длилась на двадцать лет меньше. Смятение? Да нет: просто унижение. У каждого человека должна быть своя ниша, у ребенка – тоже; в особенности у ребенка. Отчего родители не позаботились оградить меня? Это было так просто. Заметьте: мне – восемь лет, и я уже знаю о своем неискоренимом уродстве. Сейчас, когда от меня слышат, что я не люблю Россию и упрекают меня за это, я спрашиваю: где взять силы для любви без взаимности? Сперва любишь, потом любишь сквозь слезы, а потом – устаешь и перестаешь любить. Десятилетиями люди менялись в лице, услышав или прочитав мою фамилию. Десятилетиями я говорил себе: они – еще не Россия; есть Россия Пушкина. Но вот настала Россия Путина – и последняя надежда угасла. «Русские Афины» были да сплыли. Они целиком укладываются в 35 лет: от первого стихотворения Пушкина до эмиграции Герцена. С середины XIX века Русские Афины ненадолго становятся Русским Иерусалимом, совестью христианской Европы. Являются Толстой, Достоевский, Чехов. А что сейчас на дворе? Русская Ниневия. Гусеницы, боеголовки и зубовный скрежет. Ненависть и тупая злоба без проблеска нравственной работы – это на смену-то всемирной отзывчивости, непротивлению злу, милости к падшим! Большевики могли казаться временным помрачением. Они слиняли в одночасье. И что же осталось? Нет той России – и никогда больше не будет. Посмотрим правде в глаза: генофонд сменился. Не может один и тот же народ так переродиться за время исторически столь короткое.

– У меня тоже фамилия не совсем обычная, – ответил мне сын хозяина дачи. И с некоторым усилием произнес: – Трусов.

Мечтой нескольких лет был для меня подростковый велосипед орленок со свободным ходом. Гамма чувств, связанная с этим простым механизмом, подобна первой любви. Добрые сверстники из счастливцев иногда, неохотно и покровительственно, дозируя мое наслаждение, давали мне покататься, и я до сих пор помню трепет, охватывавший меня, когда я садился в настоящее пружинное седло и клал руки на мягкое и упругие ручки из какого-то божественного материала (скорее всего, из резины). Именно эти ручки были чувственным апофеозом. И еще – упоительная форма руля, будившая в душе смутные ассоциации: напоминавшего вогнутый посередине восточный лук с накладками из рогов буйвола. Я ныл и требовал года два, и вот тут, в Озерках, отец сказал: так и быть, купим тебе велосипед. И что же мне купили?! Последовало одно из самых страшных разочарований моей жизни. Не было в городе орленков; или отец поленился, не нашел. Он притащил из города что-то импортное и вполне взрослое, но чудовищное. Ручки были из бьющегося пластика (и одна разбилась немедленно, при первом же падении). Формы руля была вздорная, оскорбительная. А самое страшное состояло в том, что велосипед был, собственно говоря, женский, с опущенной рамой. Я охнул от ужаса. Меня уговаривали. Я смирился и какое-то время катался на этом чудовище, терпя насмешки. Вместо разбитой ручки отец получил в магазине другую. А потом – велосипед украли. Он стоял внизу, на второй этаж я его не поднимал, и вот как-то ночью добрый человек проник в дом и велосипед унес. Каким-то образом стало известно, что хозяин дачи видел это, но не воспрепятствовал вору. Так, во всяком случае, говорили.

На одной даче в Озерках жил мальчик по имени Артур. Имя изумило меня (я что-то слышал о Порт-Артуре), внешность – и того больше: маленький, черноволосый, кареглазый, задумчивый, с мелкими и (мне казалось) очень красивыми чертами лица. Как меня к нему тянуло! Но оказалось, что дружить с ним почему-то нельзя. Не выходил он на улицу, не хотел играть с нами. Что меня к нему влекло потому, что он не такой, как все, – в этом сомнения нет. Но только ли поэтому?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю