Текст книги "Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом"
Автор книги: Юрий Колкер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)
ПОЕЗДКА В ТЫРАВЕРЕ
Юхан Карлович Росс, спасибо ему, произнес свое веское слово на моей защите – и облегчил или, может быть, испортил мою последующую жизнь; потому что неизвестно, помогла ли мне ученая степень. Может, я раньше бы осознал, что сел не в свои сани; меньше был мучился комплексом Эренфеста, сознанием моей научной несостоятельности. Андрей Белый не сумел получить диплом биолога, отстрадал положенное – и забыл, занялся главным. Могло и со мною так выйти. Но вышло иначе – и прошлое сослагательного наклонения не любит. Скажем так: Росс на мою жизнь повлиял.
В мае 1978 года, когда я летел на защиту, мы оказались с Россом в одном самолете. Летел он в Красноярск, конечно, не ради меня, хоть я и не спросил об этом. Увидев его в очереди перед посадкой, я решил, что он – мой приговор: завалит. К себе-то он мою работу на защиту не принял. Но в самолете мы сели рядом и говорили дружески. Я напомнил ему, как в 1972 году, будучи в гостях в его астрофизической обсерватории в Тыравере, я спросил его (он как раз уходил в отпуск), ездит ли он отдыхать «на море», то есть к Черному морю, а он ответил:
– Мне и здесь хорошо.
Я тогда прекрасно его понял. Это был патриотический демарш: я – на родине, в моей Эстонии; я всё здесь люблю; не нужен мне берег советский. Вот это я и пересказал ему в самолете, и он, хоть и не вспомнил, согласился. В ответ я пустился в рассуждения о том, что у меня-то с родиной трудности: вроде вот она, тут, а меня тут своим не считают; вместе с тем и Израиль – не родина, там всё чужое. Еще (хоть за это и не поручусь) выдал я ему мою давнюю мечту: что неизбежный развал СССР начнется, так мне казалось, с двух стран, с Армении и с Эстонии. Отозвался ли этот разговор на его выступлении на защите? Не пытался ли я подольститься к нему? Не знаю. Если так, то лесть была рискованная.
Поездку в Тыравере стоит вспомнить, она была презанятная. Ближе к лету 1972 года я, наконец, понял, от чего буду танцевать в своей диссертации: от работы Росса Система уравнений для количественного роста растений, опубликованной в 1967 году. Заметьте, что название звучит по-русски не совсем правильно; Росс и говорил по-русски с затруднениями, но в русской среде быстро набирал форму. Математики в этой статье Росса не было, считай, никакой, и я решил, что я эту математику наведу и его обрадую. К лету 1972 года я набросал статью, развивавшую, мне чудилось, наметки Росса; позвонил ему и получил приглашение приехать в Тыравере, местечко под Тарту, где его научное гнездо располагалось: геофизическая обсерватория. Аспирантство давало мне право на половинную скидку со стоимости билета. В Тарту я решил лететь. Как раз открылось самолетное сообщение между Ленинградом и Тарту. Мой дневник не сообщает, столько я заплатил в кассе Аэрофлота; думаю, рублей 12 в один конец.
Почему нельзя было послать статью почтой? Потому что ехал я, собственно говоря, не к Россу, а к Вальмару Адамсу и Светлане Бломберг.
Вальмар Теодорович Адамс (1899-1993) был поэт и профессор русской литературы в Тартуском университете. Я как раз перевел (с подстрочника) одно его стихотворение и ехал знакомиться. А студентка Света училась у Адамса; за нею я вполсилы приударял. Она писала стихи; мы познакомились в декабре 1971 года на конференции молодых писателей Северо-Запада. Поездка должна была совместить приятное с полезным. Вылетал я 6 июля 1972 года, в четверг.
Слышали про такой аэропорт: Смольное? Я был изумлен, услышав. Ехал на электричке с Финляндского вокзала. Приехал – и глазам своим не поверил: деревянный сарай, травяное поле, коза с козлятами пасется – и ни одного самолета. Ну, думаю, не туда попал. Показываю в сарае свой половинный билет; говорят, всё в порядке, только подождать нужно. На часах 11:51, мой вылет – в 12:30. Сперва я сел рядом с козой, начал стихи набрасывать – о радости предстоявшего полета над городами и весями: «Под крыльями тянутся облака, как пена стирального порошка с печальным названием лотос…». Тянулись облака, тянулось время. Самолета всё нет. Говорят, еще два с половиной часа ждать как минимум. Погода стояла неровная; то жара, то вдруг дождь. Я поехал домой, переоделся (надел шорты), поел наскоро в шашлычной на проспекте Науки, вернулся к 15:25. Говорят, самолет был задержан в Тарту, а сейчас уже здесь, «ребята обедают». Когда отправление? Не знаем. Тут «ребята», числом трое, выходят, утирая рты.
– Вы что, один, что ли?
Я оглянулся по сторонам и никого вокруг не увидел.
– Богато живем! – говорят ребята. Если б они еще знали, что билет у меня половинный! Государство надувало гражданина на каждом шагу, но тут я невольно надувал государство. Пусть каждый из «ребят» получал по десятке за полет; меньше никак не выходит; итого тридцать да плюс за горючее столько же: 60, а я заплатил в пять раз меньше.
На поле рядом с козой стоял самолет: биплан АН-2…
Вылетели в 16:00. Первый и единственный раз в жизни в самолете меня укачивало до рвоты, потребовался мешок, так что печально было и без лотоса, а стиральный порошок мог потребоваться после полета. Мне было не только плохо, но и стыдно. Через два часа мы приземлились на лужайке в другой стране, в другом мире. Самолет встречали. К двери была подставлена лесенка для спуска – и я гордо спустился в полном одиночестве, как премьер-министр или коронованная особа. А что? Не про поэта ли сказано: ты царь! живи один, дорогою свободно иди, куда тебя влечет свободный ум…
– Спешите, автобус ждёт десять минут, – сказала мне женщина в форме Аэрофлота. Куда спешить? Ходьбы – две минуты. Билета в автобусе мне не дали, я положил 20-копеечную монету в чашечку перед водителем и благополучно добрался до улицы Пяльсони 14, до студенческого общежития № 3. Света нашлась со второй попытки. Я был не совсем кстати; при ней находился другой ее поклонник, Илья Клейнер, тоже студент, тоже из евреев. Ну, не бедствие ли это? Почему в Эстонии-то одни евреи? Клейнер пристроил меня ночевать в общежитии, в комнату 108 (кровать без белья и подушки, но с одеялом). Свободный мир! Чорта с два меня в Ленинграде пустили бы в студенческое общежитие без бумаги и (или) взятки. Света, не подумайте дурного, ночевала в другой комнате, с девочкой по фамилии Кёль, не еврейкой.
На другой день я отправился в Тыравере, к профессору Россу. Билет на дизель – 30 копеек, езды 40 минут. Обсерватория – миленький домишко на холме, а кругом пейзане. Ах, вот бы перебраться сюда и работать тут, в полях, где всё так мило и спокойно, а наука – такая провинциальная, неспешная, ласковая. Строил ли я такие планы? Строил… Росс первым делом повез меня на своем вазе в Эльву – обедать. Наука началась прямо в машине, продолжалась после обеда в его кабинете (№ 16) на втором этаже обсерватории и вечером у него дома, в селе Риани. Подход мой Россу не понравился – как слишком формальный, оторванный от жизни. Сам-то он интересовался тем, как каждый листок к солнцу поворачивается; задавался вопросом, влияет ли ветер на фотосинтез. В мои уравнения эти вещи не засовывались. Он даже не предложил напечатать мою статью в своем захолустном провинциальном бюллетене. Значит, не судьба: не быть мне эстонцем. Но жизнь ведь не сводилась к одной науке. У меня в программе оставались еще Света и Адамс.
Днем Света сидела в библиотеке или сдавала экзамены. У нас, в Ленинграде, – экзамены были баррикадными боями, профессорский состав шел на тебя в штыковую атаку и норовил глотку перерезать, а тут – это просто в воздухе висело – никаких классовых боев, сплошная идиллия в Аркадии, пощебетал – и подставляй зачетку. Всё, всё было другое. Отчего я не эстонец и не славист?
Вечером мы со Светой оказались в кафе над рекой Эмайыги, и она записала мне в блокнот свои стихи под названием Тарту в конце Июля (именно так, с прописной):
В зеленом зеркале реки
Лежит недвижимая лодка
И на одной высокой нотке
Дрожат упругие мостки.
Упала стая птиц в листву
И разлетелась на осколки,
И бой часов глухой и долгий
Погладил неба синеву…
Ах, милая! Гениально… особенно это погладил.
Девятого июля мы с нею отправились на дачу к Вальмару Адамсу. Ехали долго. Сошли на станции Valgemetsa, Света по-эстонски спрашивает, как добраться на хутор Kasese и, заметьте, Адамса при этом не называет. Но крестьянка и так знает, кто там живет:
– Professoor Adams? Vene philoloog?
Ничего себе: пастушка знает слово филолог – и без презрительного хмыканья произносит слово профессор. Как далеко мы от России! В другом мире, на другой планете. В двух часах лету на биплане… И это vene – в какую древность оно отсылает! Некогда славян (хоть и не всех) называли венетами, венедами. В связи с этим была даже остроумная идея выдвинута, что хоть Венеция и далеко, а город-то нашенский. А сами эстонцы? Что они древнее русских, тут и говорить нечего. Готский историк Иордан, писавший в VI веке, знает эстов.
Мы добрались к Адамсу. Тот профессор был молод, этот – стар, высок, обаятельно нескладен, и в шортах, как я. Гуляли вдоль речки Ахьи. Он слышит только правым ухом (левая часть лица неподвижна), ухо отгибает правой рукой и наклоняется к собеседнику. При нем жена Лейда Юрьевна, «очень социальный человек» (постоянно принимает гостей). На даче гостит машинистка Адамса с сыном.
– Вам вместе постелить? – спросила Лейда Юрьевна меня и Свету.
Ходили к Юрию Михайловичу (Юрмиху) Лотману, заведующему кафедрой русской филологии. О нем Адамс говорит:
– Мировая величина, глава école de Tartou.
Я слушаю и не понимаю: отчего он так щедр, почему Лотмана хвалит, а не себя? Вы-то, Вальмар Теодорович, вы ведь тоже мировая величина, разве нет? Мне почти жаль его, мне страстно хочется, чтоб и он оказался мировой величиной; ведь я его и дальше переводить собираюсь. И кое-что на это указывает: он дружил с Карелом Чапеком в Праге (где прожил два года), с Игорем Северянином в Эстонии (куда тот эмигрировал). Он только что получил письмо от Генриха Бёлля, с предложением вступить в Пэн-клуб. Вы вступили?!
– Я даже не ответил…
Еще бы: письмо было послано одновременно с таким же письмом Солженицыну. Адамс хочет издать еще одну свою книгу, изборник, а в издательстве тянут, допытываются, с кем из профессоров в США он переписывается.
– Раньше я писал стихи… Теперь я историк литературы…
Отчего у меня сердце сжимается, когда я это слышу? Ведь человек, в сущности, счастливую жизнь прожил; ему 73 года – и он еще бодр, преподает, мыслит.
При имени Северянина я морщусь, а он говорит:
– Да, безвкусица, полное отсутствие культуры, но ведь как он писал стихи! За обеденным столом, во время беседы, единым духом – ведь это биологическое чудо! А голос какой? Однажды в грозу он читал на память свои стихи под этакой античной бельведерой – и перекрывал гром! Случалось, после обеда он сидел у камина и пел одну за другой арии из какой-нибудь оперы, да так, что стены тряслись…
Чапека Адамс знал в его лучшие годы – когда тот был знаменит и любим; когда президент Масарик, случалось, заглядывал к нему поболтать.
– Чапек всегда знал, какая [sic!] у меня любовница, но запомнить мою национальную принадлежность было выше его сил…
Лотман – человек с усами. Зачем семиотику усы? При нем сын лет десяти-двенадцати, у которого по глазам видно, что он прочел всё на свете и еще чуть-чуть. Беда с этими евреями. И ведь тоже, небось, усы будет носить, когда вырастет… Меня просят почитать стихи. Я не отказываюсь, но и не злоупотреблю, читаю ровно одно стихотворение, причем младший Лотман меня глазами пожирает.
Афины, этот спрут, в гордыне уличён
У локрских берегов, в отваге детской,
Где двадцать кораблей выводит Формион –
Один к пяти! – на флот пелопоннесский.
Мой непривычный глаз резни не разглядит.
Туда, где сгрудились триремы кучей,
Веди меня по водам, Фукидид,
Дразни меня, выматывай и мучай.
И что за благодать: неравный этот бой
Пытаться разглядеть, над водами виднеться
Бакланом молодым, заигрывать с судьбой
И в детство человечества глядеться!
Тысячелетний зной, векам потерян счёт,
Под выгнутым крылом – залива постоянство,
Над берегом пророческим течёт
Внимательное, ясное пространство.
Тут уж и Адамс на меня уставился своим перекошенным (мне казалось – от изумления, а не от инсульта) лицом:
– Как, вы Фукидида читали?!
От Лотмана не осталось тогда ни слова – ни в дневнике, ни в памяти. Я ведь не к нему ехал. В годы отказа, в Ленинграде, мне довелось слушать одну его лекцию. Лотман нарисовал мелом на доске чертеж, из которого я заключил, что он сейчас примется новым способом доказывать теорему Пифагора: пифагоровы штаны на все стороны равны. Это и оказались штаны, но другие, петиметровы.
– Петиметром, – провозгласил культуролог, – мог стать всякий, а денди – это была благодать.
Его комментарий к Евгению Онегину я в те же годы прочел взахлеб. Одно там раздражало: зачем автор вместо Пушкин (Пушкина, Пушкину…) пишет всюду П без точки, да еще курсивом выделяет. Не играли это в науку, не дешевка ли? Сэкономил две страницы в книжке на пятьсот страниц и затруднил чтение. Имя у поэта склоняемое; иной раз неясно, «кто кого», действительный ли на дворе залог или страдательный. Чуть позже я столкнулся с рассуждением Лотмана о метафоре пути в стихотворении Лермонтова Выхожу один я на дорогу – и тут уж вовсе обомлел: выходило, что маститый литературовед не понимает стихов. Не идет лирический герой Лермонтова по дороге; только выходит на нее. Стихи самым своим тоном не оставляют в этом сомнения. Жизнь поэта – тоже. В дорогу он бы верхом отправился. Но тут Лотман не одинок. И другие маститые да именитые (Тарановский, Якобсон) делали ту же анекдотическую ошибку. Тоже стихов не понимали. Якобсон, бедняга, так и умер с верой, что Маяковский – поэт, да еще великий. Так и вижу, как он руку Сталину пожимает, другому великому языковеду.
– Вы не боитесь? – спрашивает Адамс. – Все, кто пытался меня переводить, плохо кончали. Мой немецкий переводчик свернул себе шею. Его верховая лошадь сбросила.
– Я не езжу верхом.
– А мой московский переводчик, близкий друг Юнны Мориц, из окна выбросился.
Мы идем с Адамсом и Светой через овсяное поле. Разговор – о современной русской поэзии. Света, милая резвушка, забегает вперед и прячется в овсе, а я как раз объясняю Адамсу, почему Кушнера предпочитаю Бродскому. Тот вдруг останавливается и спрашивает:
– Он что, еврей?.. – Я весь сжимаюсь в комок. Началось. Куда деваться? Будь я евреем, всё было бы в порядке; будь русским – и это неплохо; живут же люди. Между тем Адамс говорит такое, что я сейчас и дневнику едва верю: – Героический народ! Я много видел его представителей – и здесь, и в германском подполье. Самые смелые люди! Как нелепо бытующее представление о еврейской трусости!
Бедный, бедный Юрик… нет тебе места на земле. Оказывается, ты трусоват оттого, что ты не еврей… не до конца еврей…
Тут мы доходим до спрятавшейся Светы, она выскакивает из овса и говорит: – Гав! Хорошо, что слева; Адамс не слышит.
Сейчас я бы спросил Адамаса, откуда у него валлийская фамилия, но спросить уже некого.
Возвращался я 11 июля. Самолет вылетел без опоздания. Те же трое бравых пилотов – и целых три пассажира. Меня не укачало. Весь полет у меня вертелись в голове несостоявшиеся стихи: «Ночью была гроза – речка Ахья грязна…» Вот возьму и допишу сейчас, 36 лет спустя. А что? Я ведь всё это вижу, как если б дело вчера происходило. И стихи – единственная реальность в этом мире.
ПОЭТЫ
То танкетки, то ракеты,
Залп катюши над рекой.
Край родной, жидом воспетый!
Где найдешь еще такой?
Я попался в шестилетнем возрасте – и навсегда. «Гетто избранничеств! Вал и ров. Пощады не жди! В сем христианнейшем из миров поэты – жиды!» Вот именно: пощады – не жди. Сомнительное избранничество кладет мрачную тень на всю человеческую жизнь, превращает тебя в заведомого неудачника. Сомнительное – потому что не сомневаться нельзя даже на вершине своих достижений, в сладчайшие минуты единения с музой. Боратынский – и тот сомневался: «Меж нас не ведает поэт, высок полет его иль нет, велика ль творческая дума…» Это в его-то время! Что же говорить о нашем, кромешном, кошмарном?
Ну, и жидовство тут очень на месте… Слово, кстати, совершенно безобидное; зря за него в 1920-30 годы в СССР в тюрьму сажали. Слово как слово. По-украински и по-польски другого и нет. Во всех европейских языках, кроме итальянского, используется тот же корень. И не в слове дело. Ко времени моего юношества слово еврей тоже стало ругательством и оскорблением.
У Цветаевой поэты – жиды, но верно и обратное: жиды – поэты. Удивляться этому смешно. Кем бы ни были библейские пророки (одни их мыслителями назовут, другие – носителями слова божьего), в первую очередь они – поэты-моралисты. Самая невнятица их правдоискательства, самое это непрописанное метафорическое бормотание о высоком и недостижимом – уже выдает поэта. Традиции – по крайней мере три тысячи лет, а с момента рассеяния весь строй еврейской жизни был сфокусирован на книге, весь культурный отбор, из поколения в поколение, подчинен одному жесткому правилу: правилу поэтической мечты. Теперь берем русскую просодию, самую живую и завораживающую из просодий всех новых языков; открываем черту оседлости, выпускаем евреев из гетто в эту просодию – и получаем неизбежное. Один поэт, назвать которого я не хочу, потому что он свое еврейство, всем очевидное, никогда публично не комментировал, сказал мне в 1984-м и повторил в 1997 году без свидетелей:
– Закончится двадцатый век, они оглянутся – и увидят, что всю поэзию им сделали евреи.
Это они потрясло меня. Сколько раз после наступления свобод его вызывали на разговор об антисемитизме (а ему досталось), и ни разу он не откликнулся ни полусловом, всегда не замечал вопроса. Как мой отец, вообще слова еврей избегал. А тут – родину расовым барьером разделил! Потому, что для тех, кто попался, родина – не Россия и не русский язык (о языке как родине сейчас твердит каждый встречный и поперечный), а русская просодия. Россия, как показала последняя линька, безнадежна. Отвернуться и забыть – вот всё, чего она заслуживает. Ни Пушкин, ни Толстой никогда не признали бы сегодняшнюю Россию родиной. Они de facto не признают ее своею – каждым своим словом и душевным движением. На дворе – другой народ, чуждый и враждебный тому, который создал волшебную просодию и нравственно-духовные ценности, ошеломившие Европу в XIX веке.
Дома, на родине, для меня никогда не существовало барьера, столь бестактно воздвигнутого поэтом. Когда речь идет о стихах, я не понимаю слова этнос. Что мне за дело, что Пушкин – из негров, а Цветаева – из немцев? Но на родине мы бываем редко. Совсем другое дело обыденная жизнь, сегодняшняя рутина. Тут на первый план выступают насущные потребности и злоба дня, а с ними – и вопрос честного антисемита всех времен и народов: почему евреи в своей массе живут лучше и добиваются в жизни большего, чем не евреи. Отвечать на этот вопрос смешно, а вот жить с ним, под его ежеминутной сенью, – приходится. «Что за фамилия чортова! Как ее ни вывертывай, криво звучит, а не прямо…» Это еще мягко сказано, добродушно. На деле проблема куда острее стоит. Не велика беда, что в России, где каждый булыжник, отмытый от голубиного помета, непременно оказывается плешью Маяковского, нет и никогда не будет улицы Мандельштама. Улицы Боратынского тоже нет. Стихи нужны немногим – и с каждым веком всё меньше. Беда, что практически каждый, прочтя или услыхав вашу фамилию, меняет свое отношение к вам. Это – при стабильном правительстве и рынке; а чуть инфляция, жди погрома.
Мы сейчас не на родине (не стихами занимаемся); мы со стороны смотрим, из прозы. Смотрим и видим: поэт в своей бестактности был прав. В XIX веке Россия без евреев обошлась, потому что это была другая Россия. Один только Фет, русский до мозга костей, генетически оказался недоброкачественным; да еще Надсон на галерке. А двадцатый век начинается с Блока, носителя фамилии самой еврейской и немножко антисемита: вернейший симптом выходца, хоть и у прямых евреев антисемитизм – не редкость. Может, и зря на него наговаривают, но доискиваться мы не станем из принципа; результат был бы горький, горьковский, ничтожный и неверный («если человек талантлив, в нем есть хоть капелька еврейской крови»). Довольно и фактов: Блока подозревали и подозревают; его имя, немецкое Bloch, стало скрипичным ключом столетия. Дальше – отворяй ворота; пошло-поехало. Пастернак да сельдерей, что ни овощ, то еврей. Можно перечислять, а можно и не перечислять; довольно и того, что в большой четверке двое выкресты, да Бродского под занавес века. Если взять работников сцены с Маршаками и Светловыми, то выходит, что ямб просто был отдан евреям на откуп; картина прямо-таки удручающая. Конечно, ее можно разом смахнуть со стола, объявив первым поэтом Есенина, а вторым – Клюева, но тут нужен особенный пыл; под взглядом Пушкина и Тютчева эти двое чувствуют себя неуютно, а Пастернак с Мандельштамом c лица не спадают.
Теперь вообразим мальчишку с неудобоваримой фамилией, написавшего свои первые стихи в 1952 году, в год подготовки дела врачей. Веселенькое ему выпало время, нечего сказать. Сперва страшно, а потом пошло. Чем больше он взрослеет, тем на дворе безнадежнее. В послесталинскую щель он не проскакивает по возрасту, а дальше у него и шанса нет, потому что пошлость и маразм крепчают день ото дня. Эрика, говорите, берет четыре копии? Свидетельствую: даже шесть, когда печатаешь для заработка; а когда для славы, то дело не в эрике, а в гитаре. Иисуса Христа не печатали? Но тот, кто это твердил, в страшную минуту шепчет другое: «читателя, советчика, врача!» Бродский без гитары обошелся? У него было нечто получше – нет-нет, я не о таланте; талантливы вообще многие; у него был персональный магнетизм, дар вождя и пророка, общественная гениальность, прямо с поэтическим даром не связанная; та самая гениальность, которой так щедро был наделен Маяковский и напрочь обойден Мандельштам. И еще: весь он скроен из одного куска, счастливчик.
Я пишу о себе – и, кажется, жалуюсь. Но я и о своем поколении пишу, которому достались рожки да ножки вместо чаши на пире отцов. Это поколение прекрасно представлено в машинописной антологии Острова (1982, Ленинград; составители А. Антипов, Юрий Колкер, С. Нестерова, Эдуард Шнейдерман). В качестве подзаголовка на обложке еще значится: «неофициальная поэзия», хотя правильнее было бы сказать неподцензурная. Составители честно работали год с хвостиком, попытались охватить весь Ленинград за тридцать лет, просмотрели чортову прорву «текстов» и отобрали 79 авторов. Целых сорок процентов из этих авторов – с евреинкой. Нужно ли говорить, что составители ни на секунду не исходили из расового критерия? Это так же верно, как то, что бьют не по паспорту, а по роже. Наоборот, мы, сосчитав цыплят, неловкость испытали (мы – или, во всяком случае, я). Но, может, мы стихийно, бессознательно отбирали единоплеменников? Ведь что ни говори, а среди составителей, по некоторым признакам, был только один русский, и тот – я. Однако ж бригаду нашу составили не мы сами, а люди вполне православные – точнее, ни в чем дурном не замеченные, без еврейских бабушек. Православные – не вполне подходит потому, что и авторы, вошедшие в сорок процентов, были почти сплошь выкрестами и примерными прихожанами, да и среди нас четверых двое были крещеные (на меня не подумайте, я нехристь), а мы знаем, что для честного христианина нет ни эллина, ни иудея.
В 1985 году, в Париже, меня отвели в русскую книжную лавку, где интеллигентный продавец взял у меня десять экземпляров моей только что выпушенной первой книжки стихов. Вежливый был человек, спасибо сказал. Позвонил в тот же день, чтобы сообщить, что одну книжку уже купили; успех! А тому, кто меня привел, он сказал другое:
– Это катастрофа!
Золотые слова. Каждый вырвавшийся за пределы СССР первым делом издавал книгу стихов, а уж потом лыжи снимал. Выезжали же, как мы помним, преимущественно евреи. В Израиле, где евреев много, в те годы шляпу впору было снимать перед чудаком, который стихов не писал. Израильский союз писателей состоит из языковых секций. Первой по численности издавна идет не ивритская, а русская.