355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Колкер » Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом » Текст книги (страница 13)
Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:44

Текст книги "Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом"


Автор книги: Юрий Колкер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 21 страниц)

СОПРОВСКИЙ

В 1981 году приехал из Москвы Саша Сопровский, поэт из непечатных, семью годами моложе меня (ему было тогда 28). Знакомы мы не были, но Ханан и другие отзывались о нем лестно, среда была общая, Сопровский входил в столице в кружок Московское время – вместе с Сергеем Гандлевским, Бахытом Кенжеевым и ленинградцем Виталием Дмитриевым. Названию кружка я изумлялся. Неужели думающим людям оно не противно? В два слова преспокойно запиханы и квасной патриотизм, и советское верноподданичество, а ведь люди это были протестующие и талантливые.

Сопровского привели ко мне в кочегарку. Оказалось, он в Москве затевает предприятие под названием Вольное русское слово – то ли машинописный журнал, то ли клуб, а в Ленинграде обходит нашу полуподпольную братию и просит каждого заполнить анкету. Милое дело! О себе-то кто ж не рад рассказать? Моя анкета сохранилась. «Расскажите о вашем образовании». Я перечислил свои физико-математические регалии и добавил к ним семинар Кушнера на фабрике Большевичка, где бывали Ханан и Дмитриев и где я получил больше, чем получил бы на филфаке. С удивлением читаю о себе в этой графе мною же и написанное: «Первое, исключая детство, пробуждение религиозного чувства отношу к 1973 году. Годы 1974-78 окрашены толстовством. В настоящее время изучаю Тору…». Если изучал, то не шибко продвинулся.

Дальше шел вопрос о публикациях, еще дальше – такой: «Ваши литературные взгляды (пристрастия, традиции, отношение к современному литературному процессу). Поскольку вопрос этот не подразумевает однозначного ответа, вы вправе изменить постановку самого вопроса, ответ может быть сколь угодно распространенным». Ладно! Где наша не пропадала. Развернись, плечо.

«Я убежденный консерватор: будущее, если оно у нас есть, принадлежит нашему прошлому. Настало время собирать камни. Этот подход предполагает некоторый аскетизм и, уж во всяком случае, добросовестность и мужество. На плечи второй литературы тяжестью ложится теперь страшная и неизбежная ответственность: быть не только художественным творчеством, но и всепоглощающим духовным подвигом, – чем всегда и была русская литература, считая от Пушкина…»

Читаю – и смех душит. Прямо Эрфуртская программа какая-то. Как мы серьезно к себе относились! Как высока была русская литература! Поднебесная империя или Пятикнижие, если не выше. А Маринины и Дашковы, в бантиках, как раз в первый класс ходили или, может, еще не родились, но и не родившись уже показывали свой кукиш нам и русской литературе. Продолжаю эту скорбную повесть:

«Идеей первой, русско-советской литературы [словечко специальное, очень моё, устроенное по образу и подобию слова немецко-фашистский; жаль, никто не услышал] еще на днях было честное идолопоклонство: сейчас ее идея – кормушка, маска сдернута. Но я не уверен, что мы – наше и два соседних поколения катакомб – способны должным образом воспринять и вынести священное иго русской литературы. Вслед за Ходасевичем (1921) я решаюсь повторить «Дай бог, чтоб хоть некоторым из нас, в меру их дарований, оказалось под силу стать воистину русскими писателями…» По моему убеждению поэт и в сокровеннейших помыслах не должен видеть в себе пророка – только на этом условии его писания, быть может, приобщатся пророчеству. Талант не освобождает его ни от одной из общечеловеческих обязанностей, не оправдывает ни одного порока…»

В сущности, за один этот трубный глас ленинградский КГБ, в недрах которого как раз созревал гениальный Путин, должен был дать мне поблажку и отпустить на волю. Может, в итоге это и сработало? А наша полуподпольная братия могла увидеть в подобных словах предательство – да и видела, пожалуй; я ведь и раньше твердил, что больших дарований не вижу ни среди гонителей, ни среди гонимых. И там, и тут мыслили шаблонами, взятыми с разным знаком. Ни те, ни эти не понимали, что можно быть ни с теми и не с этими. Большинство не в состоянии отрешиться от злобы дня, мерит всё сегодняшней меркой. Для большинства нет истории.

Дальше там так написано:

«Мой любимый поэт XX века – Владислав Ходасевич. Вслед за ним могут быть названы несколько общих и дорогих всем нам имен. Среди современных поэтов я не вижу – возможно, вследствие близорукости или неровностей рельефа – дарований, способных без оговорок встать в один ряд с гигантами XIX века. Некоторые, впрочем, прочитаны мною не в должной полноте. Всё же отмечу несколько имен, принадлежащих моему поколению и вызывающих у меня полное доверие; это Валерий Скобло, Сергей Стратановский, Татьяна Котович, Елена Игнатова, Леонид Бородин (Новочеркасск) [настоящее имя Леопольд Эпштейн], Олег Охапкин, Зоя Эзрохи…»

Что этот плач Иеремии попал в руки литературоведов в штатском, известно – редкий случай – с полной достоверностью. Пьяного в стельку Сопровского взяли прямо на вокзале, когда он в поезд садился, а с ним – и всё Вольное русское слово.

В 1983 году Сопровский появлялся опять, на этот раз – с женой Таней Полетаевой. Мы гуляли в Летнем саду и говорили взахлеб.

Перед нашим окончательным отъездом (за границу, в эмиграцию), 1 мая 1984 года, мы с Таней ездили в Москву, останавливались сперва у родственников, а потом в Юрловском проезде, у Сопровского и его жены Полетаевой, как раз собиравшейся рожать. Саша вручил мне стихи, посвященные Игнатовой, – для передачи адресату. С места в карьер мы сцепились языками. Какая литература без сплетен, зубоскальства и сведения счетов? Любой поверхностный разговор – продолжение борьбы за свое, неизъяснимое. Я хвалил стихи Бахыта Кенжеева, недавно перебравшегося в Канаду; Сопровский сетовал на его излишнюю осторожность, на то, что он не помогает оставшимся, говорил о взлете и падении его музы в Канаде, о том, что в стихах он будто бы является сателлитом Алексея Цветкова, а к политике индифферентен, не в достаточной степени ненавидит советскую власть; а в довершение всего – что эмигранты с ним не дружат (выехал Кенжеев не как эмигрант, а по женитьбе). Выпив, читали друг другу стихи. Я прихватил с собою Айдесскую прохладу. Сопровский тотчас на нее накинулся и прочел залпом; я сел за его сочинения: стихи, статью о книге Афины и Иерусалим Льва Шестова и о стихах Галича. Пить приходилось по-черному. Я справлялся, а Таня (моя) не выдержала, вернулась в Ленинград.

Сопровский служил церковным сторожем. В его отсутствие Таня Полетаева водила меня по Москве, рассказывала о достопримечательностях, – как, нужно полагать, не раз делала, ублажая жадное любопытство провинциалов, а я изумлялся тому, до какой степени мне всё это чуждо и неинтересно, но, конечно, молчал, терпел из вежливости. В ту пору я не понимал, за что я так не люблю Москву; не понимал даже, что не люблю ее. Понял много позже, когда внимательно пересмотрел русскую историю. У меня вышло, что этот город принес России больше горя, чем Орда, которой этот город наследовал в большей мере, чем Киеву.

Третьего мая, оставив Полетаеву в Москве, не верящей слезам, мы с Сопровским отправились в Звенигород, точнее, в Мозжиловку, на дачу к Вите Санчуку, поэту. Оказался он не совсем из нашей рваной братии. Дача была монументальная, с паровым отоплением и ванной, – и принадлежала его деду, Исааку Израилевичу Минцу, историку КПСС, дважды лауреату сталинской премии, академику. По дороге туда мы купили две бутылки водки (за мой счет) и хлеба. В булочной я совершенно остолбенел, услышав:

– Дайте мне булку хлеба.

Сопровский понял мое изумление и расхохотался. Действительно, в Ленинграде под хлебом понимали только черный хлеб, а под булкой – только белый.

С Санчуком я едва успел познакомиться. Было не до этого. Едва доехав, принялись за дело: за пьянку. На следующее утро продолжали. Купили еще бутыль какой-то иверии. Спьяну играли в футбол (втроем!). Наконец, оборвали все нарциссы в саду академика-лауреата и поехали в Москву на Белорусский вокзал: продавать их. Продавали Санчук, Сопровский и Таня Полетаева, специально для этого приехавшая. Я стоял в стороне. Ко мне обратилась старушка, тоже нарциссами торговавшая. Завязался разговор – сперва о возрасте, ей оказалось 77 лет (мне она дала 29, умница), потом – о вечном, о Боге. Она рассказала об исходе евреев – через Черное море.

– Русские, – сказала она, – избранный народ. Он выбрал нас. Но он жалел и евреев.

Я осторожно напомнил ей, что в Писании не русские, а евреи названы избранным народом, на что она с улыбкой возразила мне доверительно:

– Сравните русского и еврея – небо и земля!

На это мне возразить было нечего. Подошла Таня Полетаева с большим брюхом, и старушка, узнав, что она – «со мной», подарила ей букет нарциссов (много лучше минцовских, уже проданных). Добрая душа! Разве еврейка подарила бы нам нарциссы?

Пошли в шашлычную у вокзала, взяли по два шашлыка на нос и две бутылки терека, на улице Горького еще бутыль купили, но тут Саша и Таня поругались (они вообще почти все время ругались), и Саша удалился, пошатываясь, а мы поехали в Юрловский проезд. Таня не сомневалась, что он угодит в вытрезвитель; но обошлось.

На другой день Сопровский повез меня на речном трамвае на Воробьевы горы, в Герцену и Огареву.

– Поклянемся и выпьем! – предложил он.

Мы так и сделали. Пили иверию, закусывали колбасой, купленной мною еще на вокзале.

Сопровский устроил мне квартирное чтение стихов. Прямо в моем присутствии он обзвонил несколько человек; разговор начинал словами:

– Приехал Юрий Колкер, один из лучших ленинградских поэтов…

Думаете, я млел от наслаждения, слушая это? Ничуть не бывало. Я не знал, куда себя деть, но не от скромности. На поверхности было то, что Сопровский меня толком не прочел и, в сущности, не мог судить о моих стихах. Это обесценивало его слова. Но это – сущий пустяк рядом с двуединым чувством, которое я сейчас постараюсь обрисовать. Вообразите идиота, буквально раздавленного мыслями о своем ничтожестве, пребывающего на социальном дне, считающего свою жизнь погубленной («Был скрипач Пали Рач – и нет его!») – меня. Как же мне было и не считать себя ничтожеством, если я всегда прикладывал к себе шкалу, у верхней отметки которой значились Данте, Гете, Пушкин? Я не мог и не хотел равняться на сегодняшнее, на сиюминутное, и вместе с тем оно было тут – и было нескончаемой чередой неудач. Ученый из меня не получился, стихи пишутся посредственные, былое вдохновение ушло. А в Ленинграде – Кушнер, Стратановский, Эзрохи, да мало ли еще кто; всех-то никогда не знаешь. Неужто я один из лучших? Я козявка. Это одна сторона медали. Переворачиваем медаль и видим, как из бутылки вырывается на волю джинн. Я чувствовал, что формулировкой – один из лучших поэтов – я унижен. Смилуйтесь, господа хорошие, и поймите: никогда поэт не согласится быть «одним из лучших», всегда – только лучшим, пусть с оговоркой, пусть хоть в каком-то смысле, но обязательно лучшим. «Таков, Фелица, я развратен…». У большинства это генетическое уродство не поднимается на сознательный уровень. Человек думающий и совестливый, о своем уродстве догадавшийся, никогда этого вслух не скажет. Не сказал и я. А сейчас скажу. Моя цель – характеризовать эпоху, среду и человеческую природу.

Вечер состоялся у какой-то Маши. Читал я не один, а в компании с графоманами Юрием Нетгуром и Марьяной Озерной (она прочла «почти эзотерическую» поэму о Клеопатре). Вернулись поздно, выпили и слушали голоса.

Стихи Сопровского, всегда хорошо написанные, казались мне ломкими, чуть-чуть искусственными. Помню из них одну-единственную ямбическую строку: «Горячий чай. Табачный дым…» Помню только потому, что эта картина домашнего уюта уж слишком не вязалась с моею; табачный дым, особенно дома, был для меня отрицанием всякого уюта да плюс к тому пошлостью. Приятели Сопровского, поэты Бахыт Кинжеев и Сергей Гандлевский, казались мне более одаренными. Но в одном Сопровский опережал их: он писал замечательную критическую прозу. Особенно мне запомнилась его статья о Галиче. Сам я Галича ни под каким видом на Парнас не пускал, но статье отдал должное: написана она была сильно, убедительно.

Когда я оказался за бугром, мы с Сопровским обменялись письмами. Он просил заказать ему вызов, что я немедленно и сделал – и в 1986 году мимоходом упомянул об этом в Париже, в редакции Континента, где Сопровского любили и охотно печатали. Редактору Владимиру Максимову это явно испортило настроение. У него сорвалось:

– Что, он тоже имеет к ним отношение?

Я объяснил, что его литературное имя – Александр Сопровский – построено на фамилии матери, а по отцу он Магергут.

Уехать Сопровскому не удалось, до новой России он не дожил. В 1990 году его сбила машина, когда он, по обыкновению не вполне трезвый, переходил улицу в Москве. Ему было 37 лет. Тот самый возраст, когда поэты гибнут или умолкают.


ДРУГАЯ ЖИЗНЬ

Как я вышел на отказницкие круги? Поразительно: память не возвращает одного из ключевых моментов всей жизни. Была русская литература; была моя погубленная жизнь, неудавшаяся научная карьера, нищета, борьба за существование; и вдруг возникло иное. Вижу сразу шумное сборище в квартире Гриши Кановича где-то в пригороде, и другого Гришу, блистательного Гришу Вассермана, докладчика. Он говорил об иудаизме, о котором я знал с гулькин нос; ровно столько, сколько можно извлечь из Иудейской войны Фейхтвангера. Вассерман сыпал парадоксами, одновременно ошеломляющими и достоверными. Публика была наэлектризована, оживлена и, хочется сказать, счастлива, а ведь всё это были отказники, люди, открыто порвавшие с режимом, бросившие вызов людоедам, годами сидевшие на чемоданах, рисковавшие. Чему люди радовались? Новой правде в стране кривды; своей неожиданно обретенной общности в стране всеобщей злобы всех против каждого; своей свободе. Сам Вассерман лучился счастьем приобщения, счастьем первооткрывателя (ведь он открывал новый мир, себе и другим). Но не только: еще и счастьем лидерства. Видно было, что он вождь по призванию; что к нему, умному и сильному, нашедшему себя, нашедшему почву под ногами в этом страшном распавшемся мире, тянутся за помощью и поддержкой. Я сам готов был кинуться к нему в ноги; записаться в подмастерья; чистить ему обувь – так он был убедителен… А между тем я чувствовал себя чужим. Там, за дверью квартиры, в советском раю, я был чужим из-за моей фамилии; здесь – из-за моей внешности. Что, если во мне видят подсадную утку, сексота? Ведь я никого толком не знал. Опять тот же вопрос: как я попал туда? На дворе – 1981 год, осень.

Собственно, самое начало этого пути приобщения я помню – из-за мучительной неловкости, стыда и чуждости, навсегда запавших в душу. Вызов, заказанный Вите Янгарберу в 1974 году, долго не приходил (а когда пришел, уж не знаю, через него ли, мы им плохо распорядились). Я повторял заказы всем уезжавшим знакомым и друзьям: Юре Гольдбергу и Ане Сарновской, Гале Йоффе и Грише Эпельману, Женьке Левину; другим, которых забыл. Опять ничего не приходило. Я написал в США Раисе Львовне Берг, той самой, из АФИ (до АФИ она работала некоторое время в Новосибирске, который называла Новодырском); она припомнила меня и помогла: нашла в Израиле Виктора Кагана (сидевшего в лагерях вместе с Солженицыным), тот устроил вызов, даже написал мне; замечательный оказался человек; соглашался быть дядей. После его письма нашелся и настоящий его племянник, Илья Вол, тоже из АФИ, где он появился в качестве аспиранта незадолго до моего ухода. Но это всё были знакомые или знакомые знакомых, в основном – из мира научного. Порвав с наукой и с этим кругом, я вовсе остался один.

Как-то в тяжелую минуту отправился я туда, куда отродясь не ходил: в синагогу на Лермонтовский 38. Был какой-то еврейский праздник. Молодежь во дворе резвилась с непостижимой, с недопустимой дерзостью: пела «Евреи, евреи, кругом одни евреи…». Замечательная была песня, ее не забыть: «Если в кране нет воды, значит, выпили жиды…» Прохожие с улицы смотрели на это с понятным отвращением: распоясались проклятые сионисты, – и ужас состоял в том, что я, всем сердцем сочувствуя (сопереживая) евреям, восхищаясь ими, одновременно понимал и этих прохожих, в некотором роде им тоже сопереживал. Не нужно, хотелось мне сказать евреям, такой уж открытой демонстрации; не нужно этой дерзости, с огнем ведь играете. Я знал чернь изнутри; я из нее вышел… если вышел.

В синагоге оказался какой-то человек из свободного мира, верующий еврей, пришедший молиться. Собравшись в комок, преодолевая отвращение к себе, я подошел к нему и на ломаном английском спросил, не поможет ли он мне получить вызов. Тот ответил односложным отказом. Это было как пощечина: он увидел во мне провокатора. Меня бросило в краску. Но тут же последовала еще одна пощечина. Пожилые люди окружили меня (там было очень тесно) и, дознавшись, о чем я говорил с гостем, стали меня упрекать:

– Как вам не стыдно!

Мне было стыдно. Так стыдно, как им не бывало: как бывает только тем, кто не по своей воле двурушничает, всем сердцем двурушничество ненавидя. Одна из самых страшных минут в моей жизни. Я ушел, совершенно раздавленный… Но в 1981 году, у Кановича, всё было другое. Я – уже отказник, в этих кругах принят (поначалу несколько настороженно), нашел к ним путь, я тут свой… почти свой… или хоть не совсем чужой… Что за проклятье! Чужой среди своих, чужой среди чужих; всюду чужой.

Помимо Вассермана были в отказницких кругах и другие лидеры, другие центры притяжения: Алик (Роальд) Зеличонок, Лёня Кельберт, Яша Городецкий, Эдик Эрлих, Миша Бейзер, Аба Таратута. Преобладали те, кто мечтал об Израиле; сионисты. Слово это безнадежно скомпрометировано в России – в глазах тех, кто идет на поводу, не умеет думать: в глазах громадного, подавляющего большинства. Разве сам я не чувствовал в этом слове солоноватого привкуса? Разве не преодолевал в себе предрассудка? Мечта, дивная поэтическая мечта – вот что стоит за этим словом для человека с непомраченным сознанием. Мечта не только еврейская. Сион – важнейший христианский символ, без тени негативных коннотаций. Есть христиане-сионисты, верящие, что только с возвращением всех евреев в землю обетованную на планете наступят мир и справедливость… В 1988 году, забежим вперед, случилась сцена, которую грех обойти; она тут к месту. Тёща, Александра Александровна Костина, и танина сестра Лида гостили у нас в Израиле (ворота как раз приоткрылись). Вообразите: по улице Кинг-Джордж в Иерусалиме идет демонстрация вот этих самых христиан-сионистов, многоязыкая толпа с транспарантами и песнями, движение остановлено, среди демонстрантов преобладают скандинавы; а на автобусной остановке – другие скандинавы: Таня, ее мать и сестра. Вдруг из толпы демонстрантов выбегают две радостные тетки и кидаются обнимать Таню. Они навещали нас еще в Ленинграде в годы нашего отказа. Какое впечатление это должно было произвести на честных советских граждан? Громадное. Вернувшись в Ленинград, Александра Александровна собрала нашу еврейскую родню и провозгласила:

– Уж если ехать, так только в Израиль!

Конечно, не только эта сцена на тещу повлияла; но и она в числе прочего.

Однако далеко не все евреи так думали в памятные годы отказа; иные отказники были настроены антисионистски, иные отъезжанты, баловни судьбы, получившие разрешение, – тоже. Гриша Эпельман, еврей из евреев, отвечая на мой вопрос, сказал мне на прощанье:

– Представляешь, там – все жиды! – и поехал в США.

Он оказался не прав. В Израиле я встречал потом и чувашей, и китайцев, и – соберитесь с духом – советских негров, да-да, не эфиопов, которых там полно, а наших чеcтных русских чернокожих, черных, как сапог, с толстыми губами, говоривших по-русски, как мы с вами, – и все были настроены весьма сионистски, иные и кипу носили… Гришины слова крепко засели у меня в памяти. Я возразил на них в письме, написанном из Израиля в 1980-е; не ему возразил, а другому:

Останешься пейсатым

Под звездно-полосатым,

Но можно быть любым

Под бело-голубым.

Осенью 1981 года я стал ходить на курсы иврита, но всё еще без мысли об Израиле. Учебник иврита размножался фотографическим способом (ксерокс был почти так же недоступен, как пресс Гутенберга – и опасен). Помню, я дежурил в больнице у матери на Васильевском острове – и, когда она дремала, разбирал эти удивительные, причудливые закорючки, эти тексты, написанные справа налево… Бедная мама, умиравшая долго и мучительно, не одобряла этого моего занятия. Я должен был казаться ей совсем чужим в ее последние годы.

Эдик Эрлих, геолог, высокий профессионал, прямо заявлял, что в Израиль не поедет. Другой высокий профессионал, инженер-электрик Алик Зеличонок, столь же твердо собирался в Израиль; его потом посадили – за сионизм, за мечту, которую он пронес через свою жизнь и в итоге воплотил в жизнь. Были, думаю, и такие, кто перестроился в годы отказа. Перестроился и я. Затевая отъезд, мы с Таней думали уехать так далеко от большевиков, как только возможно: в Австралию. Выбрали на карте город с красивым именем Аделаида и нацелились на него. Тоже – мечта. Человек ведь всегда мечтает; даже на краю могилы. Но сидение в отказе затягивалось, тучи сгущались, картина перестала быть ясной, изображение двоилось. Сперва мне сообщили, что Лев Утевский из Беершевы (приятель Иры Зубер) готов помочь мне с получением нового вызова лишь в том случае, если я не проеду мимо. Затем прилетел из Лондона британец Пол Коллин – с тем же условием от жившей в Израиле старухи Лии Колкер, румынки, говорившей на двенадцати языках, включая арабский и русский. Я задумался. В Израиль ехать не хотелось, но и лгать не хотелось. Что нужно уезжать, бежать опрометью, – не вызывало сомнения. Я, вздохнув, сказал себе: Израиль не гетто; если поедем, поедем в Израиль. Тане тоже туда не хотелось, но она не возразила. Однако ж все эти мысли и разговоры оставались сугубо отвлеченными и теоретическими в течение полных трех с половиной лет. Надежды почти не было.

Еще один ход мысли, сейчас почти непонятный, должен быть отмечен. В случае удачи, в случае получения разрешения на выезд – нельзя было предать остававшихся. Власть твердила, что не отпускает евреев, потому что они едут в Америку, а не в Израиль, – а я видел глаза тех, кто засиделся в отказе и для кого Израиль был всем. Особенно детей было жалко. В 1983 году я написал стихотворение, которое никогда не публиковал. Называлось оно Жизнь в отказе. Сейчас ему самое время и место.

С. Б.

О, велика Россия, велика!

От Белого до Черного, от Бреста

До желтых вод. Печаль отказника

Найдет, найдет в ее просторах место.

Невесел твой насильственный пикник,

Стотысячник, рефьюзник, отказник.

Ты – штилю обреченный экипаж,

Ты – караван в пути, и путь твой долог.

Еще пообкусает карандаш

Твой конвоир, пытливый социолог.

Неимоверный пишется дневник.

Страшны твои анналы, отказник.

Один повесился. Другой с ума

Сошел от униженья. Третий болен.

Тот – побирается. Тот – скорбь сама –

Живет с семьей в разлуке. Тот – уволен.

Но русопят, державный фаворит,

Возвышенно над суетой парит.

О, велика Россия! Где поэт,

Кем правнукам гордиться? Где писатель,

В ком совесть шевельнулась? Вся – паштет

Печеночный, вся – сытый обыватель,

Вся – мелочность убогая: тщета

Лжи и самодовольства. Вся – не та.

Ни честный пахарь, занятый трудом,

Ни физик, вдумчивый и плодовитый,

России чести не спасут: стыдом

Вся изойдет. Ты – нерв ее открытый,

Ты в кровь и в пот, ты в мозг ее проник

Саркомой гибельною, отказник.

Ни диссиденты, стойки и верны,

Ни выкресты, радетели благие,

Пятна не смоют. Не сотрут вины

Неблагодарности. На всей России –

Клеймо. Укор и лучшему из них –

Ее позор вселенский, отказник.

Да было ль ледниковое плато

Отечеством? С ним – ни слезы, ни связи.

И – пусть о нем поднимает голос, кто

Не пробовал, что значит жизнь в отказе!

Пусть почвенник посмотрит (вместо книг)

В глаза твоему сыну, отказник.

Не публиковал я эти стихи по нескольким причинам. Во-первых, художественные достоинства их, осторожно говоря, не бесспорны. (Как и ударение в не совсем нормативном слове отказник. Мы произносили его с ударением на последнем слоге, а можно произнести и с ударением на втором.) Что это за «честный пахарь»? Пьяный колхозник, что ли? Голая схема. Физик, правда, мог быть «вдумчивым и плодовитым», а вполне честным – не мог, потому что никто не мог.

Во-вторых, потому не публиковал, что до середины 1990-х я еще верил в Россию; допускал, что дело не в России, а в ее поработителях. Потом это заблуждение рассеялось. Россия безнадежна; не советский строй оказался, по слову Аркадия Белинкова, «неисправим, неизлечим», а переродившийся россиянин. Россия народолюбцев XIX века оказалась грезой, мифом. Современную, бесстыжую – пристыдить нельзя.

В-третьих, я не хотел обижать моих православных друзей. С этим теперь всё в порядке; в новой России, уродливой до неправдоподобия, иные из них показали клыки именно как православные. Их православие изобличило себя как язычество, как идолопоклонство перед куском суши.

Ну, и не вполне я в этих стихах справедлив, нужно признать. Довольно одного Бориса Чичибабина, чтобы «смыть клеймо». Он как раз и был совестью России, даром, что украинец. Сахаров и другие тоже обойдены. Но сейчас я пишу о себе. Повторю за Руссо: «Я не обещал вам изобразить великого человека, я обещал показать себя таким, каков я есть…». Подчеркиваю в себе дурное; главное для меня в том, чтоб разглядеть себя, а эти стихи хорошо передают настроения, мною в ту пору владевшие.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю