355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Колкер » Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом » Текст книги (страница 2)
Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 17:44

Текст книги "Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом"


Автор книги: Юрий Колкер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 21 страниц)

ПЕРДЕК И ШКОЛА

В 1953 обучение было раздельное. Девочки ходили в одни школы, мальчики – в другие. Я жил на Пердеке – на переулке Декабристов, дом четыре, квартира пять. Правильнее было бы сказать: в переулке, но уж так тогда говорили, в то время, в том месте. С этим я вырос. Сейчас переулок называется Офицерским; ему вернули досовесткое имя. Места тут издавна военные, с инженерным уклоном. На реке Петровке (потом она стала Ждановкой) еще при Петре I появилась инженерная рота. Позже, когда возникли улицы, до самого прихода большевиков на Спасской (при мне – Красного курсанта) располагался 2-й кадетский корпус. Офицеры тоже тут квартировали, и как раз на Пердеке. На Ждановке, точнее, чуть в сторону от нее (и в двух шагах от меня), располагалось военное ученое и учебное заведение всесоюзного масштаба: высшая военно-воздушная академия имени Можайского. Кто сей Можайский? А это наш русский изобретатель самолета, Александр Федорович. В 1883 году изобрел; патент взял. Самолет на паровой тяге. Братьев Райт на 20 лет опередил. Самолет его, пожалуй, и взлетел бы, да уж очень иностранцы мешали, и царское правительство денег не давало.

Пердек начинался от Ждановки и упирался в Красного курсанта. Через Ждановку, как раз напротив Пердека, был деревянный мост на стадион имени Ленина, внешне пристойный стадион, каменный, устроенный амфитеатром, но всё равно какой-то захолустный; его сперва невероятно долго сооружали, всё мое детство, а потом мало использовали; Зенит, единственная ленинградская команда класса А, всегдашний аутсайдер, играл не там, а на островах. С Пердека по Съезжинскому (да-да, именно так) переулку можно было выйти на Малый, а там и на Большой проспект Петроградской стороны. На Малом (угол Красного курсанта) была женская школа №66, бывшая и будущая гимназия, ее окончила моя сетсра Ира, четырнадцатью годами старше меня; на Большом в доме 18 – мужская школа №52, в здании, мало для этого приспособленном (потом там долгие годы помещался книготорговый техникум). В эту школу меня и определили в первый класс в сентябре 1953 года.

Чувство родины было у меня обострено до крайности, и 52-я школа, во всех отношениях жалкая, вошла в это чувство неотъемлемой составляющей. С такой силой вошла, что когда на следующий год ввели совместное обучение, и я оказался в 66-й школе, я потребовал перевода обратно. Потребовал – и добился. Первое самостоятельное движение воли. Чем была нехороша 66-я? Это была чужбина. Нет, было еще одно движение воли. На чужбине я сидел за одной партой с Леной Борисовой, мы повздорили, и я попросил меня пересадить. На вопрос учительницы ответил:

– Мы не сошлись характерами, – чем вызвал дружный смех в школе и дома. Такова была стандартная формула, объяснявшая развод супругов.

Со второй четверти второго класса я вернулся на родину: на Большой проспект, и там влюбился. Нельзя сказать, чтоб это была моя первая любовь; самая первая случилась до школы; но эта – оказала колоссальное влияние на мою жизнь: можно сказать, изуродовала ее, а можно в ней и благословение божье увидеть. Какая любовь в восемь лет? А вот какая: расстался я с возлюбленной, будучи студентом пятого курса. Расстался после ее слов:

– Я их не люблю.

Пикантно здесь то, что во втором-то классе выделил я возлюбленную не иначе как по зову предков: потому, что она была на еврейку похожа. Это мне сейчас такое мерещится; шальной ход мысли – и спекулятивный; что тут проверишь? Я даже больше скажу: инстинктивно – во втором классе и я их не любил; дворовая жизнь уже произнесла свое веское слово, а дома молчали. Но генетические механизмы могли работать на подсознательном уровне – и даже на более глубоком, чем подсознание. Единственная во всем классе, моя Беатриче казалась девочкой восточной, но не монголоидного, а словно бы персидского типа. Позже ее, в самом деле, часто принимали за еврейку, что ей досаждало. Была же она, скорее всего, болгарских, а значит, вероятно, отчасти турецких кровей. Тоже – догадка. Ее фамилия с некоторой натяжкой отсылала к одному знаменитому болгарскому городу или к одному незнаменитому украинскому, где, впрочем, те же турки свой генетический след тоже очень могли оставить. Глаза у турчанки были зеленые; я это вполне уяснил не во втором классе и не на пятом курсе, а еще два десятилетия спустя.


ГЮГО

В дошкольные и первые школьные годы главным моим занятием было лазать по крышам, чердакам и подвалам в компании сверстников. Предприятия были рискованные, нрав у меня – если не вовсе хулиганистый, то всё же ближе к этому, чем к другому. Местные власти (дворники) и общественность меня хватали за то, что я бил стекла в квартирах и рисовал на стенах домов (мелом). Случались и другие молодецкие дела – вроде опытов с негашеной известью и катания на понтонах на Петровском острове. Были коллективные драки, двор на двор, с палками и швырянием снежками (а то и камнями), но не жестокие, во всяком случае, жестоких память не сохранила. Мы были фирсовцы, а наши противники, «генеральские сынки», – котовцы. Была во дворе яблоня, да-да, и не маленькая, а громадная, яблоня-китайка в четыре этажа ростом, плоды с которой приходилось сшибать палкой; как тут в стекло не угодить? Одним из дворовых заводил слыл у нас Вовка Турчин, несколькими годами старше меня, но совершенно свой. За ним установилась репутация задиры и хулигана, а больше я ничего не чуял. К концу 1950-х он буквально ошеломил меня, женившись на примерной, добропорядочной и спокойной Марине Назвич, соседке, казавшейся мне старше Вовки. Тут только я и догадался. Тут уж точно был зов предков. Это ж надо!

Читать я начал поздно. Мешала гиперактивность. Однако бабулю, которая читала мне перед сном Дюма, слушал охотно, особенно про д’Артаньяна. В школе заставляли читать и брать книги из школьной библиотеке. Понравилась мне только одна: Три толстяка Юрия Олеши, больше всего – героиня, девочка Суок, на рисунке похожая на мою избранницу. Собственно, с этой книги и началось; любовь началась с того, что мы с нею, с будущей избранницей, болтали у стойки абонемента в школьной библиотеке о книжках, в том числе об этой. Благородных разбойников я получил не от Шиллера, а из Графа Монте-Кристо; пытался во дворе учредить благородное разбойничество, но поддержки не нашел; приятелям забава показалсь книжной. Моим собственным выбором стала книга Саббатини Одиссея капитана Блада. Привлекало меня только героическое, победное. Помню, с каким отвращением я отвернулся от дона Кихота Ламанчского.

Пушкин и Лермонтов в счет не идут. Они начались, спасибо маме и бабуле, до школы, и были не чтением, а храмом. Я попался в младенчестве. Русская просодия заворожила меня; в шесть лет, не умея толком писать, я уже сочинял. Влюбленность, турчанка Беатриче (на самом деле ее звали не так), закрепила болезнь, погубив и осчастливив меня на всю жизнь.

Как раз ко второму классу в доме появились подписные многотомные издания. Первым попался мне под руку Жюль Верн; точнее, его я из рук отца получил, с его рекомендацией. С Жюля Верна и началось у меня запойное чтение, успокоившее мать. К шестому классу я добрался до Виктора Гюго. Произошло невероятное: я практически залпом прочитал все пятнадцать томов его советского издания, не исключая и чудовищных, тяжеловесных александрийских стихов (таких ломких в переводах Шенгели и прочих) и еще более чудовищных памфлетов. Гюго и вообще скучен и плоск. Действие развивается вяло, пространные отступления не должны были нравиться мальчишке. В отдельных изданиях Тружеников моря весь первый раздел (первая книга; у Гюго каждый роман разбит на книги) вообще опускают; там нет людей, только описание природы Гернси; но когда я увлекся манерой Гюго, его стилем, именно эти скучноты стали доставлять мне особое, терпкое наслаждение. Культурные, исторические и филологические реминисценции шли стеной – и завораживали. Приоткрывалась Европа.

Однажды Виктору Гюго задали провокационный вопрос: «Кто первый поэт Франции?» Он ответил: «Второй – Альфред Мюссе». Когда спустя десятилетия похожий вопрос (уже без провокации) был задан Андре Жиду, тот со вздохом ответил: «Увы, Виктор Гюго». Увы! Еще бы не увы! Это была писательная машина, графоман чистой воды. Двадцать страниц прозы и 80 строк стихов – ежедневно. Ополоуметь можно. Повзрослев, понимаешь его незначительность; для мальчишки же позерство и фразерство звучали горном и литаврами. Какой контраст с русскими стихами! Но это была школа.

– Кто ты, охотник? Мерцают зарницы,

С криком зловещие носятся птицы,

        Ветер жесток.

– Тот я, кто в сумраке ночи таится:

        Черный стрелок!

Это было первое самостоятельное чтение. Читал я не только основной текст, но и примечания. Всё мое скудное начальное образование пошло отсюда, от Гюго и этих примечаний (при ближайшем рассмотрении убогих). Спасибо графоману; он разбудил во мне мысль. Всё в нем нравилось, в первую очередь его свирепость. Это ж надо так сказать: «Мериме родился подлецом; его нельзя за это винить»! Чудно!

Благородный разбойник Эрнани не дорожит единственной вещью на белом свете: своею жизнью. В грош ее не ставит. Слова не может сказать, чтоб не вручить ее кому-нибудь, да позаковырестрей. Человек отказывается, он говорит: нет, бери; мне больше не надо! Попользовался и хватит. А эти полоумные романтические героини, чистые, как альпийские снега? В пародии Чехова на Гюго возлюбленные «смотрели друг на друга часа четыре»…

В каждом французском городе есть улица имени Гюго – как улица Ленина в России. Отверженные, Les Miserables, долго казались незыблемой классикой, а стали опереткой, мюзиклом; пьеса Король забавляется – оперой (и Риголетто; Кармен Мериме, возникшая не без помощи пушкинской Земфиры, тоже стала оперой).

– Ты убил человека!

– Нет, еврея…

Это – из его пьесы Мария Тюдор. Гюго был страстным антиклерикалом и не совсем последовательным пацифистом. Он проклял гильотину и всю жизнь боролся за отмену смертной казни. Он предрек Соединенные Штаты Европы (со столицей в Париже). Братство народов (во главе с народом французским, этим светочем человечества) не сходит с его уст. Но один народ для этого братства не годился. Угадайте, какой. Я в двенадцать лет угадал. Тут и угадывать было нечего. Картина мира достраивалась по кирпичику.


БУЛДУРИ

Фамилии были такие: Столбушинский, Плуксне, Осташевский и Колкер. О первых двух не подумайте дурного. Плуксне так вообще, можно сказать, родные края навестил; фамилия латышская. Был еще пятый, но память его не удержала; мерещится, что Гордеев. В таком составе нас, детей работников института Гипроникель, отправили в пионерский лагерь в Булдури под Ригой. Осташевский окончил четвертый класс и попал в пятый отряд, прочие были годом моложе и попали в четвертый отряд.

Руководила нами молоденькая белоруска. Я полюбил ее с первого взгляда, тянулся к ней как к матери. Она пела на своем наречии что-то задушевное и не совсем понятное:

Дык зноў тую песню, дзяўчынка, спявай, —

Пад ціхі твой спеў я засну…

Понятно было только: «тую песню» да «твой», но за сердце хватало. А как иначе? Родное. Жаль, имени пионервожатой не помню. Красивая была.

Она водила нас, строем и под барабанный бой, в поселок, казавшийся городом. Я был помощником барабанщика, его заместителем. Мне всё казалось, что я барабаню не хуже, однако до прямого барабанщика возвыситься мне не удалось; на выход из лагеря всегда ставили другого. Обидно было до слез. Вообще со мною она была как-то неласкова, к другим детям относилась теплее, а меня словно бы отстраняла.

Как-то она завела нас в магазин. Сейчас мне это кажется странным: что это пионерам в магазине делать, да еще обувном? Но я бы ни Булдури не запомнил, ни этой задушевной девушки, если бы не магазин и наш короткий диалог. На витрине я увидел цены – и ахнул:

– Неужели ботинки так дорого стоят?!

Вожатая ответила мне странно:

– А ты что, не знал?

Странным был даже не столько ответ, сколько тон; мне в нем почудилась злоба. Зачем эта улыбчивая девушка так на меня посмотрела? Почему так ответила? Ведь она явно хочет меня обидеть.

В Булдури я научился играть в пинг-понг и волейбол. Волейбол потом большое место занял в моей жизни, в тринадцать лет я был перворазрядником и чемпионом города среди юношей в составе Спартака. Развлечений в лагере было много, но вопрос доброй девушки долго не выходил у меня из головы.

Это случилось в 1956 году. В 1963-м история повторилась. Учитель химии в 43-й школе рабочей молодежи недолюбливал меня, занижал мне оценки. В школу в погожие дни он приезжал на велосипеде с мотором. Однажды случилось, что я находился в вестибюле, когда он выводил своего росинанта из гардероба на крыльцо. Я спросил, сколько в моторе лошадиных сил – и услышал в ответ совершенно те же слова и ту же неприязненную интонацию:

– А ты и не знаешь?

Я немедленно вспомнил Булдури – и начал догадываться.


ГИПРОНИКЕЛЬ

Чёрчилль говорил: «Евреи – маленький народ, но в каждом конкретном месте их почему-то много». Та же мысль начала меня преследовать в 1961 году. Пятнадцати лет я пошел работать – чтобы выиграть год для поступления в институт. В дневных школах ввели одиннадцатилетнее обучение, в вечерних еще оставалась десятилетка. Проблема была нешуточная: в случае непоступления мне грозила солдатчина, чего мать никак не хотела допустить, и была права, хорошим бы это, при моем характере, не кончилось. Определили меня в семейный институт Гипроникель, где с 1936 года работал мой отец, а с 1960-го – еще и моя сестра. Головное учреждение находилось на Невском 30, в одном доме с малым залом филармонии, а опытная установка института – дом в дом с нашим новым жильем. Мы как раз получили двухкомнатную квартиру в гипроникелевском доме по адресу дорога в Гражданку 9 кв. 20. «Установка», большая территория, занятая цехами и лабораториями, числилась домом 11 по той же дороге в Гражданку, потом ставшей Гражданским проспектом.

Оказался я в гидро-матуллургической лаборатории, в автоклавной группе, в должности препаратора с окладом в 45 рублей в месяц. Поначалу, как 15-летний, работал не восемь, а шесть часов. В автоклавах выщелачивались руды цветных металлов. Опыты ставились для мончегорского и норильского предприятий. Первым и главным моим впечатлением стала мелкотравчатость прикладной науки, не раздвигавшей, а стягивающий умственные горизонты. А мне ведь именно такую карьеру пророчили. Получить инженерный диплом и всю жизнь заниматься такой чепухой? От этого кровь стыла в жилах. Где же тут место Ньютону, Амперу, Эйнштейну?

Вторым впечатлением стало засилье евреев. Тут было, о чем призадуматься. Возглавлял группу Игорь Юрьевич Лещ, его помощниками состояли Игорь Григорьевич Рубель и Яков Михайлович Шнеерсон; старшему, Лещу, не было 30 лет. Этажом выше с пробирками сидели Лора Марковна и Фрида (от этого имени голова шла кругом) Михайловна. А руками работали наши честные простые советские люди: Платон Трофимович (бывший полковник), Витя Виноградов (старше меня всего на два года, но уже специалист), Лёша (сорока с лишним лет), – без головоломных имен и с правильной формой носа, свои. Однако ж почти сразу вслед за мною поступили лаборантами какие-то не совсем правильные юноши Володя Глейзерман и Миша Медер (оба, как и я, полукровки), но они тут оказались временно и с дальним прицелом: учились, пройдя армию, в Горном институте на вечернем отделении, и заранее готовили себе рабочие места на будущее. Что же это такое? – спрашивал я себя; и не понимал, с теми я или с этими. Особенно потому не понимал, что не видел, чтобы те были так уж особенно умнее этих, были они только одеты чище, да и сам я излишнего ума и интереса к делу не обнаружил. Вопрос висел в воздухе. Стандартный вопрос антисемита.

О том, какой я был работник, лучше не рассказывать. Я даже и старался, да толку было мало. Нещадным образом бил дефицитные колбы. Замечтавшись, путал препараты. Отвращение к работе, потребность в уединении – перевешивали всё. Не знаю, к месту ли это здесь, но лень – по пословице – гигиена таланта. Отвращение к работе подкреплялось отвращением к низкому языку и низким интересам людей, меня окружавших. Я как раз Брюсова тогда читал. Юноша бледный со взором горящим, ныне даю я тебе три совета… Я уже прочел Будем, как солнце Бальмонта… А тут?!

Лещ, маленький, горбоносый, неприятно-язвительный, считался очень талантливым, даже наглым (те, кто умнее нас, всегда кажутся нам наглыми). Фамилия Шнеерсона не вызывала у меня никаких культурных ассоциаций. Про любавичских хасидов я и не слыхивал – потому что вообще о евреях только слыхал. Точнее, она, эта фамилия, вызывала блатные ассоциации, приводила на память одесскую песню: «Ужасно шумно в доме Шнеерсона…» Было ему тогда 25 лет. Высокий, робко-надменный, – нам, работягам, он казался смешным. Ходил, чуть-чуть откидываясь назад. Вчерашний маменькин сынок, неженка.

Игорь Рубель – шахматист, мастер спорта, в прошлом (кажется, в 1958-м) чемпион Ленинграда. Крупный, с большой, почти вовсе лысой головой, которой он непрестанно покачивал; тяжелые веки, толстые губы. Угри на лице удалял насосом для фильтра: прикладывал конец отсасывающего шланга к вулканическому образованию. Остатки волос зачесывал поперек лысины слева направо. Помню его слова:

– Быть квалифицированным спортсменом очень приятно. – Это он о шахматах говорил и о моих занятиях волейболом; я тогда играл в юношеской команде Спартака, и мы были чемпионами города.

И еще:

– Если бы я сейчас играл, как играл в военное время, я был бы чемпионом мира…

Его жена Ася тоже работала «на установке», в другом корпусе; иногда заходила в нашу автоклавную. Шел слух, что в годы студенчества за нею ухаживали оба: Рубель и Шнеерсон. Это казалось странным: Шнеерсон, в моем представлении, должен был быть моложе и Аси, и Рубеля. Не знаю, так ли оно было. В итоге – в мужья Асе достались оба. После смерти Рубеля она вышла за Шнеерсона. Рубель погиб в 1963 году: летел в Красноярск в командировку (по другим сведениям – на матч Ботвинника с Петросяном); самолет разбился под Казанью.

Помню сцену: три еврея в автоклавном зале над каким-то громадным графиком на миллиметровке. Стоят, ломают голову. Не понимают. Вдруг Лещ хохочет: «Это и должна быть прямая! Сейчас объясню…».

Лещ тоже умер не своей смертью. Его убили в 1990-е годы. Странное убийство, без ограбления. А вынести было что: он многие годы собирал картины. Вообще был, кажется, богат. Убили его дома, в квартире, ничего не взяли, квартиру сожгли, причем и картины погибли.

В 1960-е этот некрасивый, как мне казалось, человек слыл еще и проказником. Передавали истории, казавшиеся мне гадкими и невероятными. В них фигурировали женщины «с установки», которых я видел каждый день; в том числе и комсомольская вождица. Передавались подробности, которые без Леща и вождицы вообще всплыть не могли: о том, что между ними произошло в постели; ее бешенство, вызванное его холодностью. Выходило, что они сами их рассказывали, и вернее всего – он; и что супружеская верность ничего не значит (Лещ был женат). И еще выходило, что женщинам «только это» и нужно.

Были «на установке» кандидаты наук , очень немногочисленные, и один-единственный доктор наук, он же начальник всего отдела (всей «установки»): Вольф Лазаревич Хейфец. Что тут скажешь! Одно имечко чего стоит. А внешность! Короткий, толстый, с вывернутой нижней губой. Старый и лысый. Отталкивающий. Как жить с таким именем, с такой внешностью? Что он получает от жизни? Я бы, мне казалось, руки на себя наложил.

– Он – профессор? – спросил я Рубеля, моего непосредственного начальника.

– Нет, – ответил тот, – но если уйдет от нас преподавать в Горный институт, то вернется уже профессором…

Профессором! Из этой-то дыры, с установки Гипроникеля?! Но, с другой стороны, – в Горный институт… что за название! Тоже, небось, дыра. Другое дело – наш Политехнический… Много позже, в 1990-е, на Би-Би-Си, я узнал (со слов химика Филановского), что Вольф Хейфец был настоящей легендой. За научной консультацией у него люди в очередь становились. Приезжали из других городов. Дома у Хейфеца была приемная: перед комнатой – скамья, а на ней – просители, сидящие рядком днем и чуть ли не ночью. «Вольф Лазаревич, в Норильске выходА упали!!» – «Сделайте то-то и то-то!» – «Спасибо! Лечу назад!»

В 1963 году «на установке» почему-то пошли нападки на Игоря Юрьевича Леща. Ему вообще завидовали: и его таланту ученого, и тому, что он «выгодно женат» на профессорской дочке. Был он, что называется, не сахар. Мне – не нравился даже чисто внешне (сутулый, маленький, горбоносый, вечно хихикающий; вдобавок, в отличие от Рубеля и Шнеерсона, он курил), особенно же стал неприятен после появления сплетен о его командировочных служебных романах. Наступление на Леща шло, кажется, не по этой, а по научно-производственной линии; а может – по совокупности. В стенной газете появилась заметка под названием Лицо руководителя. Там же и стихи были, и с изюминкой:

Не нам вас улещивать, товарищ Лещ!

Автоклав – не игрушка, а серьезная вещь,

     и т.п.

Что-то он там не досмотрел, этот руководитель из евреев, проявил халатность, да еще надерзил кому-то. Обвинителем выступал парторг. Вникать в дело я не стал. Что осуждение несправедливо, и так было ясно. Как-то, оказавшись перед газетой, когда в коридоре никого не было, я дрожащей рукой вывел под названием заметки Лицо руководителя печатными буквами: «И харя партийного деятеля». Чудом это сошло мне с рук. Вычислить меня было нетрудно. У меня было впечатление, что кто-то знал о моей проделке; но если знал, то смолчал, не выдал; спасибо ему. «Предыдущий номер газеты был испорчен хулиганом», значилось в следующем выпуске, – то есть делу не стали придавать политической окраски, а мне пощечину отвесили; такой формулировкой я был задет не на шутку. Что ж, партком поступил справедливо; я вовсе не был диссидентом (и слова этого не знал). Советская власть оставалась своей, правильной, только люди встречались плохие, да болото расселось.

Партийные вожди в Гипроникеле были из работавших, не освобожденные. Еще до меня, когда Лещ только поступил «на установку», его разыграли. Сказали: у нас принято представляться парторгу – и целой толпой проводили к тому в лабораторию, чтобы не пропустить забавную сцену. Легко вообразить, что там разыгралось. Фамилия парторга была Окунь.

Кроме меня еще двое из пятерых мальчишек, ездивших в 1956 году в Булдури, работали в начале 1960-х лаборантами «на установке». Плуксне так и остался там, никуда поступать не стал. Ося Оставшевский оказался серьезным мальчиком, молчаливым, умным. Отработав два года, поступил на физический факультет университета и, похоже, сделал нормальную профессорскую карьеру. Я в 1963 году поступил на физ-мех Политехнического института.

Человеческая память коротка. В ноябре 2007 года интернет (наша коллективная память) вовсе не знал Игоря Юрьевича Леща, слывшего талантом; дал одно упоминание о Вольфе Лазоревиче Хейфеце, слывшем гением, и одно – о незаурядном шахматисте Игоре Григорьевиче Рубеле.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю