Текст книги "Пархатого могила исправит, или как я был антисемитом"
Автор книги: Юрий Колкер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
УТКИНА ДАЧА
Первый отказ мы получили 30 ноября 1980 года. Заново ходатайствовать о выезде можно было не раньше чем через полгода – и при условии предъявления свежего вызова из Израиля. Летние месяцы в этом смысле пропали, Лизу было решено везти в Крым (в Оленёвку), чтобы хоть как-то подлечить ее нейродермит. К осени мы получили вызов, собрались с духом, собрали ворох бессмысленных советских бумаг – и подали. Непередоваемой мукой было для меня явиться за характеристикой к котельному боссу. Помню угрюмую физиономию начальника участка Коломийцева, неприязненные лица бумажных женщин из его окружения. Всенародное отвращение к Израилю, неизъяснимое, понятное только изнутри пошлой советской действительности; отвращение, воспитанное двуличной властью, подхваченное зоологическим антисемитизмом низов, – переносилось на отщепенца с дивной непосредственностью. Мучительнее всего было то, что мой постыдный шаг ставил под удар добрую Тамару Васильевну Голубеву, взявшую меня на работу. Она, человек религиозный, хуже ко мне относиться не стала, но не только для верхнего начальства Теплоэнерго-3 (не понимавшего, что мне в ходатайстве непременно откажут), а и для нее тоже – мое место словно бы сделалось вакантным, а я – временным. От возникшего напряжения жизнь моя не облегчилась. Как только мы с Таней подали документы в ОВИР, я стал подыскивать новое место; естественно, тоже при котлах. Где еще?
Поздней осенью 1981 года оказался я кочегаром на так называемой Уткиной Даче: в котельной, отапливавшей склад и гараж киномеханического завода (ЛКМЗ) по адресу Уткин проспект 2а, в промышленном районе, при слиянии рек Охты и Оккервиля. Когда-то тут было имение, барский дом с широким полукругом конюшни. Фонтан перед домом заглох. Дом в советское время ни разу не ремонтировался, страшно обветшал. Сколько квартир в нем нагородили? Конюшня, тоже облупившаяся, использовалась по назначению: сделалась гаражом. Котельная помещалась в том конце ее дуги, который смотрел на Охту.
Кочегарили свои: часовщики Иванов с Останиным и Саша Кобак, к ним добавился я, а пятым (на деле первым) был настоящий рабочий, молодой непьющий человек из простых по имени Гена Прохоров. Выходили мы на смену раз в пять суток. Чем не свобода? Одно огорчало: хоть часовщики и приняли меня в свою компанию, между ними и мною давно возникло и всё время нарастало взаимное отталкивание. Они пеклись о будущем России; я рвал с нею, собирался уезжать. Они были православные или, по меньшей мере, с православными; я всеми силами старался стать евреем. Понятно, что я был чужой среди своих.
Каменный дом имения построен в 1790 году, не то Львовым, не то Кваренги; скорее – первым. В допетровское время участок принадлежал шведскому полковнику Оккервилю; отсюда название реки. Невзначай всплывает тот неудобный патриотам факт, что местные «воды» при Петре отнюдь не были «пустынными». Ниеншанц (крепость) и Ниенштадт (город) построены шведами в 1611 году при впадении Охты в Неву, как раз в том первом, считая от устья Невы, месте, где уже не случается наводнений. В квасной историографии невские земли и воды были возвращены России успехами русского оружия; на деле они никогда русскими не бывали. Киевской Руси не принадлежали потому, что Новгород, даже подчинившись Киеву, Русью никогда себя не называл и не считал, свою автономию лелеял; а у Московии после 1478 года руки до невских берегов не дотягивались… Название же Уткина Дача пошло от госпожи Уткиной, в девичестве Шаховской, купившей имение в 1829 году.
На Уткиной Даче всё имелось для жизни: упругая лежанка, обтянутая рваным зеленым дерматином, кресло из того же гарнитура, сносный стол для машинки, чайник. Не слишком портил дело чердак, где иногда ночевал ненавязчивый бомж Гриша. Уединение способствовало работе. На Адмиралтейской набережной каждая из трех котельных служила своего рода клубом, что и понятно: центр города; всегда кто-нибудь заходил, по делу или со сплетнями, да и начальство наведывалось с проверками. На Уткин проспект, на заводскую окраину, люди без нужды не ехали. Проверками тоже нам не слишком докучали. Появлялся изредка Владимир Ильич Сергеев, наш прямой начальник, заместитель главного инженера киномеханического завода, молодой человек, всем нам (по возрасту старшим) смело говоривший ты. У него прямо на физиономии было написано слово коррупция, он, чудилось, словно бы в заговоре с нами состоял (потом этот заговор и эта коррупция выразились прямо в деньгах, которые он с нас отчислял). Приходили раз в год и представители Промгаза, которым экзамен приходилось сдавать, то есть «ставить полбанки» с закуской (что мастерски проделывал Кобак). В остальном – это был отшельничий скит. Сиди и пиши. Я и писал.
Но всё же люди появлялись. Митя Волчек, филологический юноша, затеявший машинописный журнал Молчание, пришел ко мне 4 января 1983 года с рекомендацией Кобака или Иванова именно сюда, на Уткину Дачу. Пришел за разрешением перепечатать мою Айдесскую прохладу. Вот, подумал я, польщенный, племя младое, незнакомое, которое перенимает из моих слабеющих рук наше дело (для меня состоявшее целиком не в политике, а в эстетике). Вот наше будущее! Не зря мы хранили гордое терпенье во глубине котельных руд. Потом выяснилось, что в эстетическом отношении Волчек – самый что ни на есть враг, а вовсе не друг. Его Ходасевич только тем привлекал, что был в ту пору поэтом запретным. Догадался я об этом годы спустя, когда митины стихи увидел (кто же стихов-то не писал?); а в 1983-84 годах продолжал с ним общаться, летом ездил к нему с ночевкой на дачу в Солнечное (с 1 на 2 августа 1983 года), зачем-то был у него дома в молодежной компании, где оказался совершенно лишним. Потом, после моего отъезда, Митя писал мне письма за границу – с рассказами о новостях официальной и полуподпольной литературы. Кое-что из этих новостей я в 1984-85 годах пересказал на волнах радиостанции Свобода – и тем надоумил Митю, можно сказать, поприще ему указал: он сам стал делать репортажи для Свободы, а с наступлением воли сделался штатным сотрудником этой радиостанции. Незадолго до его поступления на Свободу, в 1990 году, на русской службе Би-Би-Си в Лондоне появился какой-то его знакомый, с приветом от Мити – и советом: мол, не следует спешить с возвращением в Россию. От этих слов я рот открыл. С возвращением? Вернуться из Англии – в Россию? Полет митиной мысли (или мысли этого его герольда) ошеломил меня. Неужто страна, где я десять последних лет прожил, как пленный в неприятельском лагере, переменилась в одночасье? Неужто я уезжал, чтоб вернуться? Молодой человек, не хлебнувший горя, не понимал чего-то важного. Эстетические расхождения, как это всегда и бывает, еще резче проступали через расхождения этические.
Новый 1982 год я встречал на дежурстве; приехала Таня с подружкой Люсей Степановой, но сразу после полуночи обе ретировались. Тане в котельной нечем было дышать (а я и легкого недомогания не испытывал от дурного воздуха). Люсе в моем скиту было неуютно.
Напряжение в городе росло. КГБ «копал на культурников»: на Общество по изучению еврейской культуры. Альманах ЛЕА в такой степени находился под ударом, что Яша Городецкий, которого несколько часов продержали в Большом доме (13 декабря 1982 года), прямо советовал мне готовиться к аресту («первым возьмут меня, вторым тебя»). Арестовали и посадили потом двух других: Алека Зеличонка и Володю Лифшица, самых деятельных и умных, самых последовательных в еврейском отказе.
Невничал и Мартынов; 11 декабря 1982 года он приехал ко мне на Уткину Дачу с Варей – сообщить об обыске у поэта Владимира Эрля (к еврейским делам непричастного); приехал с книгами – жечь книги. Не без некоторых трудностей что-то из привезенной им опасной литературы мы, действительно, сожгли на плиточном полу котельной, под пламенем запальника. Плитки, вовсе не огнеупорные, лопались. Приходилось собирать золу по всей котельной.
Был и один в высшей степени странный визит: приехала ко мне на Уткину Дачу Галя Боговарова, сотрудница отдела экономики СевНИИГиМа. С нею мы в 1970-х сперва оба состояли аспирантами в этом квардратно-гнездовом учреждении, потом – работали (если это можно назвать работой) в упомянутом отделе и (на минуту было и такое) в волейбол за отдел играли – то есть, конечно, я один играл за всю команду. Была ли Галя прямой доносчицей? Отъездных надежд я от нее в СевНИИГиМе не скрывал, а мой уход в кочегарки всеми коллегами, даже непосвященными, был верно истолкован как начало борьбы за выезд. Приехала Галя со странными словами: мол, выехать по еврейскому приглашению не удается, сам видишь (действительно, выезд всё сокращался, в отказе сидели многие тысячи), но есть другой путь: люди отправляются в круиз по Черному и Средиземному морю, высаживаются в Стамбуле – и тю-тю. Она будто бы для себя решила встать на этот путь (а прежде эмигрировать не собиралась). Всё это шло в русле общей нашей беседы за жизнь. Принцип «со всеми – одинаково» и моё назывное литературное толстовство мешали мне обрывать общение с людьми неумными и неинтересными; мое время не пересчитывалось в деньги, казалось, что его сколько угодно, – вот и не прогнал я ее. Под конец этой беседы ни о чем Галя вдруг сказала, что если б я сейчас надумал вернуться в СевНИИГиМ, то меня бы взяли назад. Лишь закрыв за нею дверь на тяжелый амбарный крюк, я сообразил, что это предложение и было целью ее визита: что Галю – послали, послал, может быть, добрый и хитрый Игорь Дмитриевич Никитин, а его надоумили другие доброжелатели, партийные начальники. Странно, ей-богу! Стоило ли из-за меня хоть палец о палец ударить? Кто и что мог подумать на мой счет? И где? Ответа нет. Но где бы и что бы ни подумали, а там просчитались. Я уже вкусил свободы в двух ее ипостасях: свободы от советской лямки и свободы, проистекавшей от сознания моего нравственного превосходства над всем их миром, пустым и обреченным. Ни на каких условиях не вернулся бы я не то что в затхлый СевНИИГиМ, которого всегда стыдился, а вообще «в советскую науку», к советской жизни. Социальное падение, открытое противостояние пошлому режиму – окрыляли. Пусть в несопоставимо меньшей степени (в меру моего человеческого масштаба), а всё же я испытывал именно те чувства, что Иеремия в яме, Лунин на цепи.
В Уткином коммунальном доме напротив конюшни находилась мастерская живописца или скульптора. Один раз художник явился ко мне, тоже с разговорами за жизнь; а между делом предложил на прочтение что-то из Бродского. Я с благодарностью отклонил предложение; сказал, что всё давно читано. Гость мне не понравился, имени его я не запомнил.
Все эти годы моя мать непрерывно болела, точнее – умирала. Мне, раз в три дня, в очередь с сестрой и племянником, приходилось ездить к ней домой и в больницы, сидеть при ней. Дома, по хозяйству и с Лизой, помогала теща Александра Александровна, приезжавшая, хоть и не ежедневно, с Ланского шоссе (а мы с Таней ездили раз в неделю к ней на Ланское мыться; у нас в коммуналке ванная была без горячей воды). Таня тоже почти всё время болела. Несколько раз теряла сознание и падала, в том числе и на улице. Мучили ее, главным образом, боли в позвоночнике и перепады давления; по крайней мере дважды случался гипертонический криз; ее подолгу не отпускали головные боли; иной раз она есть не могла; даже от ложки мёда ее тошнило. Я научился делать уколы: колол ее каким-то румалоном и баралгином.
На Уткиной Даче, 10 ноября 1982 года, был мною закончен двухтомник Ходасевича: солидная работа, с портретами, которые кто только мне не помогал найти и переснять. В Москве в этот день уже знали о смерти Брежнева, а по радио объявили только на следующее утро, в 11:00. Андропов сел на трон 12 ноября. Говорили, была минута крайнего смятения в верхах: милиции раздали автоматы, Москву полностью блокировали, ни въезда, ни выезда, стянули войска. Слушать это было невероятно смешно. Кого они боялись? Но ведь это и всегда так было, с момента прихода большевиков к власти: они всегда боялись, особенно в первые годы, со дня на день ждали взрыва народного гнева, расплаты за узурпацию и злодеяния. Честные народники! Они верили в народ, думали, что народ – реальность. Своего собственного мифа, своей тени боялись… В 1982 году мне, человеку совершенно аполитичному, в голову не приходило, что там, в Москве, автоматы очень могли пригодиться – и не против «народа». Могла возникнуть бойня между фракциями, домогавшимися власти. Делить-то было что. Путинская Москва обнажила эту сторону дела даже перед теми, кто, подобно мне, никогда не интересовался механикой власти.
Тут, при слиянии рек, я заново взялся за Ходасевича: за пересмотр уже сделанного для часовщиков, которые и выпустили в 1983 году мое комментированное собрание его стихов в форме машинописного двухтомника – вторым изданием. Останин подбивал меня приняться теперь за прозу Ходасевича. Как и прочие, он не понимал моих побудительных мотивов: не видел, что мой нравственный долг перед поэтом и моя собственная потребность говорить о Ходасевиче исчерпывались разговором о его стихах.
Важнейший мой дневник пропал в ходе описанной экспедиции за янтарем в сентябре 1982 года. Два других блокнота, с записями до самого дня эмиграции в июне 1984 года, сохранились. Перелистываю их с оторопью: какая сборная солянка! Чего только не происходило – и всё шло в одном ценностном ряду, как всегда и бывает у людей религиозных… Да-да; ни христианином я не стал, ни евреем (как ни пытался) сделаться не сумел, к тому же еврейское миропонимание вовсе и не требует веры в Бога, не говоря уже о любви к нему. Моя релизиозность была подсознательной, подспудной. Противостояние режиму выросло в нравственное служение. Кому? Не будущей России, в которую я не верил; не русской литературе даже, разве что – отчасти. В литературу, положим, я еще верил тогда, но видел, и притом с сочувствием видел, как ей непросто принять в свои материнские объятия человека с такой неблагозвучной фамилией, к тому же категорически не желающего креститься. Животный, зоологический антисемитизм всех и каждого вокруг не оставлял мне воздуха и не обещал его в исторически обозримом будущем. Выходило, что мое нравственное служение адресовалось всё-таки Богу. Кто еще поймет мою уязвленную, униженную, страждущую душу?
Ожидание обыска, которого так и не случилось, привело меня к мысли раздать самое важное (рукописи, машинку) в другие руки. Что-то было отнесено давней литературной приятельнице Гале Лурье, ближайшей соседке, в ее нищую коммуналку по адресу улица Чайковского 2/7, квартира 360. Она, спасибо ей, согласилась взять, хотя ей было не до литературы, тем более подпольной: ее муж Виктор тяжело болел; в сущности, умирал. Ему я был обязан: еще в конце 1980 года он устроил меня временно в настоящую котельную, работавшую на мазуте. Котельная принадлежала дизельному институту (ЦНИДИ). Мое кочегарское удостоверение, собственно говоря, не давало мне права работать на мазуте, но людей не хватало, и меня взяли. Платили там по-настоящему, так, что едва верилось. В месяц можно было заработать до трехсот рублей. Работа была тяжелая и грязная. Хуже того: находилась котельная ЦНИДИ у чорта на куличках: за станцией метро Звездная, на Московском шоссе 25. Но игра стоила свеч. Два или три месяца я выдержал там. Работал, помнится, плохо, всё «упускал давление» в котле. Спасало то, что дежурили по двое. Мой напарник из простых всё не хотел верить, что я (он знал мою фамилию) совсем не играю в шахматы. Сам он играл; заставил-таки меня сыграть с ним – и изумился легкости своей победы. Двадцатым ноября 1980 года помечен у меня стихотворный набросок, дающий представление о том, в какую мучительную минуту Виктор протянул мне руку:
Ты права: я добился немалого:
Оглянись, посмотри на меня –
И найдешь неудачника вялого,
Потерявшего гриву коня;
Опустившегося, бесконтрольную
Жизнь ведущего, день ото дня
Больше; вечности давшего вольную, –
Оглянись, ты увидишь меня,
Все иллюзии похоронившего,
Распростертого во временах,
В кочегарке, за бойлером, нищего,
В провонявших мазутом штанах…
– Это он ли, ты спросишь с сомнением, –
Там, на юге, где плещет волна,
Давней юности милым видением
Был, обрывком веселого сна?
Не подумай, я вовсе не сетую
И себя не жалею ничуть:
Не грущу – и тебе не советую.
Я от скуки насмешкой лечусь.
Скучно Мойрам. Старух не мешало бы
Для острастки слегка подразнить –
И, глядишь, от насмешливой жалобы
Побежит оживленнее нить.
Даже в начале 1980-х, в период небывалой в моей жизни сумятицы и черезполосицы, я всё еще не вовсе бросил играть в волейбол. Конечно, «настоящий» волейбол в Спартаке, в Политехническом, в Экране (клубе телевизионного института) остался далеко позади. Первый разряд я получил в юношеской команде Спартака в 14 лет, значок кандидата в мастера – мог получить в студенческие годы, да не стал и хлопотать: видно было уже, что я на выходе (кость тонка, рост – всего 180 см – не волейбольный); не собирать же регалии ради регалий? Когда мне перевалило за тридцать, я играл уже только «на подхвате»: от случая к случаю, в какой-нибудь захудалой заводской или институтской команде, где своих не хватало. (Новый читатель, пожалуй, спросит, сколько мне за это платили.) Даже в таких командах, случалось, я уже бывал не лучшим. В период Уткиной Дачи, на четвертом десятке, меня пристроили к команде какого-то Электроаппарата. Тренировались на Васильевском, в спортзале дома культуры имени Кирова, памятном мне еще по 1963 году, когда я там со Спартаком играл и тренировался. На тренировки я ходил редко. Команда выступала в какой-то низкой подгруппе городского первенства… Печальный закат! Помню одну игру в 1982 или 1983 году, где мне пришлось просить замены из-за болей в коленях, преследовавших меня годами, а начавшихся очень рано, еще в школьные годы, да так и не диагностированных толком. Тренер уламывал меня: «Может, всё же выйдешь на поле?», но я не смог.
Машинку, драгоценную эрику, в мечтах о которой прошла моя нищая юность, я относил на хранение в несколько мест, среди прочих – на улицу Петра Лаврова, в мастерскую Алены Чехановец, художницы.
– А почем вы знаете, что я вас не выдам? – спросила она.
Вопрос был правильный. Мы были знакомы без году неделю, меня к ней незадолго перед тем привела отказница Ира Мостовая (много лет спустя по уши ушедшая в хасидизм в Бостоне). К тому же Алена, театральный декоратор, была членом союза художников, человеком официальным. Но я чувствовал, что не выдаст, да и принес не надолго. Адреса главных своих сокровищ я довольно часто менял, перетаскивал бумаги и машинку с места на место. У Алены они не задержались. Какое-то время хранились у Иры Зубер, математика из АФИ; и у других.
Конечно, Алена была чужая: принадлежала истеблишменту, касте благополучных; ее отец, кинодраматург Марк Соломонович Еленин (псевдоним в честь дочери), состоял в союзе писателей и не бедствовал. Мастерская Алены была двух– или трехкомнатной отдельной квартирой, пусть небольшой и в мансарде, но квартирой, – это в советское-то время, в Ленинграде с его страшным жилищным голодом. Почему я доверялся чужой? Потому что антисемитизм сплачивает представителей самых разных слоев и интересов. В страшные сталинские времена, когда общество было уничтожено, когда отец доносил на сына, а сын на отца, – среди осовеченных евреев этот ужас проявлялся чуть меньше, чем среди прочих. Семья значила для них больше, не позволяла окончательно себя одурачить. Из подсознательной, стихийной солидарности евреев выросло сперва сомнение и недоумение, а затем и сопротивление. Не могла меня выдать Алена – и не выдала.
Может, и такой эпизод сыграл свою роль, подкрепил мою веру в Алену. Однажды я застал у нее в мастерской Фриду Кацас, редакторшу издательства Советский писатель, про которую слышал лестные отзывы в те годы, когда сам в этом издательстве надеялся книжку стихов напечатать. Застал я Фриду в расстроенных чувствах, если не в отчаянье. Она ходила из угла в угол и твердила в каком-то исступлении:
– В этой стране невозможно больше жить!
Подробности ее очень понятной беды ускользнули из моей памяти – потому что и вся моя жизнь была насыщена подробностями подобного рода; антисемитизм можно было из воздуха ложками есть. Зато облик Фриды, увиденной в тот день, стоит перед моими глазами. Непостижимым образом она показалась мне в ту минуту похожей на Фаню Каплан в раннем советском фильме, кажется, еще немом… Десятилетия спустя я узнал, что никуда в итоге Фрида не уехала, так и осталась жрицей при алтаре слинявшей русской словесности.
Удачливая Алена была моложе меня несколькими годами, в разводе, хороша собою на тогдашний расхожий вкус – и, кажется, не слишком удачлива в любви, может быть, из-за чрезмерной свободы в обращении с этой материей.
– Со мной всегда норовят познакомиться не те, – пожаловалась она мне при первой или второй встрече. Что я – «не тот», было ясно сразу. «У вас – семья», вздохнула Алена, сделав нарочитое ударение на первом слоге. В качестве примера «не тех» рассказала забавное.
– Вообразите: недавно в аэропорту (я с юга возвращалась) подходит ко мне не шибко молодой человек, смуглый и бровастый, смотрит на меня этак заинтересованно и говорит: «А вот вы спросите, как меня зовут». Ну, я и спрашиваю. А он торжественно отвечает: «Абрам!» Куда тут деваться?
При моем следующем визите Абрам был уже в мастерской, и Алена именовала его Котиком. Я Абраму понравился. Он, едва подружившись с Аленой, начал ее ревновать ко всем встречным и поперечным, но увидев меня, успокоился, о чем прямо в присутствии Алены мне и сказал.
Местом последней таниной работы в России была, странно вымолвить, библиотека Дома писателя – в двух шагах от нашей трущобы, в Шереметевском особняке, на улице Воинова 18. В библиотеке проходил переучет фонда, требовались для этого временные сотрудники. Каким чудом Таня там оказалась? Может, и не без протекции – или, во всяком случае, с чьей-то подачи. В кромешные годы нищеты и бесправия, во второй половине 1970-х, – не было у нас ни малейшей протекции, никакой поддержки. Опереться было совершенно не на кого. Я не лукавил, говоря, что мы органически не умели пользоваться институтом блата, подстилавшим всю без изъятья советскую действительность. Но некоторое подобие блата всё-таки забрезжило в нашей жизни, и как раз тогда, когда мы прямо противопоставили себя режиму. Характернейший парадокс! Стоит отвернуться от прилавка, как Фортуна сбавляет цену.
А вот другой парадокс, тоже в духе времени. Даже – два парадокса разом. Отапливал Дом писателя – писатель; кто же еще? В кочегарке Шереметевского особняка сидел стихотворец Боря Лихтенфельд, в 1970-е появлявшийся у Кушнера на Большевичке, вообще совершенно свой в полуподпольной литературной среде. Его, среди прочих, вызывали или навещали сотрудники КГБ с расспросами обо мне: о моем Ходасевиче, о моих стихах в парижском Континенте. И чуть ли не в то же самое время писательскаая библиотека в лице ее заведующей просила меня через Таню составить personalia по Ходасевичу, что я, естественно, и сделал, притом совершенно бесплатно. Прав был ГэВэ Романов, всемогущий в ту пору партийный сатрап из Смольного, говоривший ленинградским кэгэбешникам: «У вас по столам мыши бегают!»
За другую окололитературную акцию я деньги получил: часть моего личного архива, переписку с поэтом Межировым, редактором Юности Полевым (автором Повети о настоящем человеке) и еще что-то в этом роде, я продал в Ленинградский государственный архив литературы и искусства (ЛГАЛИ). Там штатным сотрудником сидел другой стихотворец, Эдуард Шнейдерман, авангардист, из старших в литературном полуподполье (как автор он существовал только в самиздате); тот самый, в компании с которым я участвовал в составлении машинописной антологии Острова. Шнейдерман меня и надоумил. Получил я за свои бумаги что-то около 95 рублей, большие деньги в нашем тогдашнем бюджете. Получил, вгляделся в аббревиатуру ЛГАЛИ – и ахнул. Тогда же явился мне на ум каламбур, запомнившийся многим. Я говорил: город, в котором я вырос, – царство лжи: нем университет называется ЛГУ, а архив – ЛГАЛИ.
А вот другой пример протекции, прямой и непосредственной, единственной в своей чистоте за всю нашу тамошнюю жизнь. Моя дружба с Александром Кушнером существовала по схеме: «то потухнет, то погаснет», но в Тане поэт души не чаял, и она время от времени нас мирила. В декабре 1983 года Таня поинтересовалась у Кушнера, нельзя ли устроить ей и Лизе путевку в писательский дом творчества в Комарове. Тане случалось бывать там в гостях у других, не совсем прямо к писательству относящихся людей, например, у Майи, вдовы верлибриста Геннадия Алексеева. Кушнер с готовностью откликнулся, назвал Таню своей родственрицей, и в январе 1984 года, на время школьных каникул, она с Лизой отправилась в Комарово. Платили за путевку, не подумайте лишнего, мы сами. Незачем говорить, что это был подарок судьбы: кормежка, комфорт, природа; публика вокруг чистая, всё писатели, сытые советские интеллигенты. Катались на финских санях в сторону залива. Наслушались писательских сплетен, а попутно и рассказов о том, как какие-то безумцы (не писатели) пытались по льду в Финляндию уйти (безумцы еще и потому, что финны в ту пору беглецов выдавали). Во время прогулок пристраивалась к Лизе с Таней лизина ровесница из приличной семьи, писательская внучка, всё время напевавшая премилую тогдашнюю песню о доблести пограничников:
Стой, кто идёт! Стой, кто идет!
Никто не проскочит, никто не пройдет!
Двадцатого января 1983 года получили мы очередной отказ по неблизости родства, четвертый по счету. Выходило, что мы еще нужны России. Коротенькое сочинение под таким названием – Мы еще нужны России, – по жанру – жалобу в пространство (потому что сунуть его было решительно некуда), я написал еще 18 июля 1982 года, после трех отказов. В качестве формулировки прежде значилось другое: «противоречит интересам государства». Вот выдержка из этого сочинения:
Посмотрим краем глаза, много ли выиграло Государство, удерживающее нас? Оказавшись в рядах внутренних эмигрантов (только так и можно определить людей, годами добивающихся права на эмиграцию), мы сделались социально активны. Читатель помнит, что это не поощряется. Лишившись возможности заниматься наукой, я все свои силы отдал литературе. Прежде моя литературная деятельность была достоянием узкого кружка моих друзей – внезапно она приобрела общественный резонанс. Мои стихи, статьи и книги расходятся в машинописных копиях и печатаются за рубежом. В сотый раз повторяя одну и ту же ошибку, власти сами создают литературное имя тому, кто вовсе не был в нем заинтересован. Они создают мне также и «диссидентское имя», «диссидентский стаж», ибо пока я нахожусь под юрисдикцией государства, открыто объявившего меня гражданином второго сорта, я не могу не требовать справедливости, не протестовать, хотя бы и с риском для жизни.
За истекшие полтора года я успел написать очень много, но вряд ли Государство удерживает меня за мои литературные труды. С другой стороны, оно по-прежнему не в состоянии трудоустроить меня по специальности и в соответствии с полученным мною образованием. В настоящее время я безработный [это было не совсем точно, хоть и не далеко от истины]. Не работает и моя жена, хотя с нее, в нарушение всех норм и правил, «сняли инвалидность», т.е. пенсию (а не болезнь). Государство не хочет нас отпустить – и не хочет дать нам средств к существованию. Наши профессиональные качества, наши болезни и наши (им же декларированные) права для него не важны. Начинает казаться, что евреи нужны ему лишь как сырье. А такое, между прочим, уже случалось в текущем столетии… Суммируя ту пользу, которую мы (и тысячи нам подобных) принесли Государству за время сидения в отказе, необходимо признать, что уже сегодняшнее наше служение Интересам Государства сомнительно. Что же говорить о завтрашнем? Впрочем, это запретная тема. Государство, которое так в нас нуждается, живет сиюминутными интересами и не может без ужаса смотреть в свой завтрашний день. Валтасаров пир продолжается.
После четвертого по счету отказа мы пришли к выводу, что не видать нам земли обетованной – никогда или долго не видать. Решили попытаться улучшить наши жилищные условия на внеисторической родине. Я записался на прием к какому-то жилищному начальнику в нашем микрорайоне. Дождался приема, объяснил начальнику, что живем мы втроем в одной комнате, ребенок уже подрос, жена – инвалид, а я ученый, кандидат наук, мне приходится работать дома; нельзя ли хоть две комнаты в коммуналке получить? Излагаю всё это и чувствую: меня не слышат. Поднимаю глаза и вижу перед собою стоеросовое советское рыло с пустыми глазами, чудище обло, стозевно. «Нет, – лайяй чудище, – по закону жилья у вас достаточно: 28 квадратных метров. Не положено». Я опять принимаюсь мялить своё, а чудище – молчит, не лайяй больше. Молчит. Полмесяца я ждал приёма, больше часу просидел под начальственной дверью – и не получил от чудища больше не единого слова, ни, прости господи, сочувственного взгляда. Даже слов о том, что, мол, есть другие, кому хуже, не услышал, – а ведь, ей-богу, я, толстовец, и такими бы словами в тот момент удовольствовался, столь для меня очевидно было моё ничтожество перед дубовым величием государства. Глупость моя простиралась до невероятного: я умудрился в ввернуть в свой плач слова о том, что мы с Таней оба – ленинградцы, чем, видно, доставил минуту одновременно досады и торжества стоеросовому величию, но выговору – явно не местному. Приём и трех минут не длился. Выходя, я вдруг сообразил, что ведь чудище, конечно, ждало от меня поощрения или хоть намека, что «мы в долгу не останемся». Должно быть, только так подобные дела там и делались. И не просто нужно было поощрить чудище, а через верных людей; не самому же мне ему взятку пихать… или самому? Впрочем, гадать тут нечего. Не освоил я волшебной палочки советской жизни. Кюстина плохо прочел, а он ведь прямо учит, что в странах беззакония (речь, понятно, и шла у него как раз о России) коррупция – единственное, что облегчает гнет. В том же духе и лорд Актон высказался (и в связи с той же страной), но уж о нем я и вовсе в ту пору не слыхивал… Интересно, как бы я вел себя, будь у нас свободные деньги? Не потому ли не догадывался предложить взятку, что дать было нечего?