355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Брезан » Крабат, или Преображение мира » Текст книги (страница 7)
Крабат, или Преображение мира
  • Текст добавлен: 4 апреля 2017, 20:00

Текст книги "Крабат, или Преображение мира"


Автор книги: Юрий Брезан


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)

Мы тащились по раскаленной, выжженной солнцем степи, полмиллиона обыкновенных усталых людей, охотящихся на других людей, и я уже представлял себе множество трупов, занесенных в степи метелью. Я и призывал мысленно эту метель, и холодел от панического ужаса – не перед самой смертью, а перед бесследностью жизни. Будущим летом кучка выбеленных солнцем костей в жухлой степной траве, фотография на комоде матери, с каждым годом все больше теряющая связь с реальностью, – расплывчатое, постепенно тускнеющее воспоминание.

Почему я не сделал ребенка какой-нибудь девушке, все равно какой, когда для этого еще было время...

Прямо на марше меня вдруг выхватили и отправили с востока на запад; по дороге я отлучился на один день, чтобы разыскать Марию, несостоявшуюся наследницу, работавшую где-то ученицей аптекаря. Озлобленный и хмурый горбун, новый владелец аптеки, сжалился надо мной и названивал по телефону, пока ее не нашел.

Мария в белом халате стояла за прилавком и, увидев меня, вся залилась краской, лишь на скулах остались светлые пятна. У нее был ключ от садового домика, домик находился недалеко от памятника Великой Битве, туда можно было отправиться только с наступлением темноты, из-за соседей. В ожидании вечера мы уселись на ступенях перед памятником, за нами – каменная громадина, воздвигнутая во славу войн и подавляющая своим безвкусным и лживым пафосом.

Прошел год после торжественного открытия этого памятника павшим под Лангемарком, моим сверстникам, студентам, как и я. "Цвет немецкой молодежи погиб под Лангемарком", учили мы в школе, и никто никогда не подсчитывал, сколько убитых на совести у этого памятника, – у этого и у других, ему подобных. "Биология – наука о жизни, – сказал я, – когда война кончится, я ничего не буду знать о жизни. Только о смерти".

"Не думай об этом, – сказала она. – Тебе повезет, ты вернешься, я уверена. – Она взяла мою руку и положила на свой живот. – Может, у нас тогда уже будет ребенок. А когда ты получишь ученую степень, мы обзаведемся еще пятью. Вместе со мной у тебя будет семь жизней – семь раз биология! – а войну ты забудешь. Забудь о ней и теперь",

Я уставился на нее; мельник Кушк был прав, записав в своей Книге: человек устроен неправильно. И на ступенях памятника в честь битвы, где сто восемьдесят семь тысяч матерей потеряли своих сыновей, я дал себе клятву – не из-за этой битвы и не из-за войны, из которой я только что вырвался и в которую опять возвращаюсь, а из-за Марии – найти и уничтожить проклятую ошибку в матрице человека.

Я встал и пошел куда глаза глядят, оставив позади и памятник, и пустое женское лоно, и фотографию на комоде матери, и тяжесть вопросов на ветвях старой яблони на краю поля, и моровой столб с его каменными символами надежды, оставив позади все, в том числе и тот единственный, заполненный звенящей пустотой день, когда свалили в кучу гипсовые статуи и власть над людьми вновь превратилась в ответственность перед людьми, а я распрощался со всеми своими идолами и дал себе зарок впредь не быть больше никем, а только самим собой.

И все же у меня теперь два "Я", я и Я, я сам и мое отражение в зеркале, я удаляюсь к краю огромной плоскости, которая теперь уже не кожа Марии, – я, сын, любовник, а вероятно, и отец, иду по плоскости одиночества, как Спаситель по пустыне, а мое второе "Я" говорит матери: что мне в тебе, женщина? И отцу: возьми свою жизнь и просей ее годы сквозь крупное сито разочарований. Я посвятил себя великой, величайшей цели, и это второе "Я" отражается теперь в зеркале ванной.

Он отбросил полотенце, подошел вплотную к зеркалу, выключил свет и вновь включил его, еще и еще раз – рефлексы нормальные, в голове ничего не плывет и не качается, не два, а один мозг, самый лучший в мире, вчерашние метания между раем и адом теперь лишь яркий воздушный шарик, проблема, жерновом висевшая на его шее, стала резиновым надувным кругом, с ним на шее можно пуститься в плавание по любому океану, теперь тайфуны и ураганы ему нипочем. Совершенно ясно и не вызывает и тени сомнения то, что его открытие принадлежит ему, только ему одному, и никому больше, и что никто – ни его ассистенты, ни кто-либо из сотрудников его научного института, ни комиссии, ни коллеги, ни власти – не имеет ни малейшего права рассчитывать на какую-либо информацию о его открытии, не говоря уже о детальном знакомстве в полном объеме, пока он сам этого не пожелает.

А до той поры пусть удовольствуются тем, что получат результаты его исследования о регенерации поврежденных генов, превознесут эти результаты как "веху на пути к разгадке тайны жизни" – так их назвали в одной из официальных речей – и дадут ему, Яну Сербину, Нобелевскую премию.

Никто не должен знать, что к тому времени, когда были опубликованы эти результаты, он ушел уже далеко вперед по "пути разгадки". Смешно, конечно, что они присудили ему эту премию за такую безделицу, за такой, в сущности, пустяк по сравнению с его новым открытием. Правда, теперь ему казалось смешным и то, что он чуть было не уничтожил найденную формулу.

Все это теперь как-то подернулось туманной дымкой и лишь с трудом восстанавливалось в памяти, как будто речь шла о ком-то постороннем: был человек, который открыл возможность не только ограниченного воздействия на определенные гены, но и целенаправленного вмешательства в самую сущность человека и держал в руках "счастье" в трактовке Чебалло, но затем, осознав возможные последствия своего открытия, окаменел от ужаса, как жена Лота, обратившаяся в соляной столб после того, как оглянулась и узрела огненный дождь, испепеливший Содом и Гоморру.

Рай или ад, вопрошал себя тот человек; за короткое или долгое, никем не измеренное время, пока обдумывал этот вопрос, он постарел на годы, соизмеримые с трудностью вопроса.

Теперь, сидя на краю ванны и тщательно вытирая полотенцем ноги, он мог бы еще вполне точно реконструировать свои тогдашние мысли, но они остались бы лишь абстрактными мыслями, лишенными всякого нравственного содержания, – как если бы, глядя на луну, начать прикидывать, на что можно употребить этот вечный спутник земли, если бы вдруг получить его в подарок.

Он нагнулся, чтобы повесить полотенце, и уже хотел было, крадучись, прошмыгнуть мимо зеркала, но потом со смехом распрямился; глаза его оказались на уровне верхнего края зеркала, он пригнулся и с некоторым интересом заглянул в него – в полной уверенности, что не увидит ничего, кроме собственного лица, но обнаружил там себя, одиноко спящего – уже без багажа – в кресле совершенно пустого самолета. А может, его там и не было.

Конечно, не было, ведь он здесь. И он, находящийся здесь, подумал, чего ждет он, находящийся там. Вероятно, отлета; но куда?

Теперь в самолет вошел Чебалло, держа в руке букет странных цветов со стеблями, похожими на кошачьи лапы. "Моя работа, – сказал он, кивнув на цветы, – поздравляю вас с успехом. Кто-нибудь теперь наверняка начнет болтать, что вам просто повезло, а мне нет. Везенье в науке, уважаемый коллега, не что иное, как другое название для успеха, венчающего напряженный труд".

"Вот именно – напряженный", – повторил он громко и ткнул пальцем в телеграмму, только что принесенную служителем отеля на посеребренном подносике: "Поздравляю более удачливого".

Старина Хоулинг!

Хотелось бы посмотреть на него в ту минуту, когда он узнал, что мне удалось открыть то, над чем он бьется вот уже десять лет. Держу пари, что от злости и обиды он

4 Брезан 97 выпил целый литр минеральной воды, но, уже делая последний глоток, проворчал: "Браво, бандит!" В его устах это означает, что своим успехом я обязан ему. Хоулинг – старая лиса, но и старая лиса может попасть в западню, сказал я себе в один прекрасный день, поняв, что он топчется на одном месте, и решил начать поиск в противоположном направлении.

Мы подружились на том конгрессе в Брюсселе, в канун которого мы с ним наблюдали парад военных министров. Программой конгресса предусматривалась трехдневная экскурсия по стране. В одной деревушке кто-то из нас обнаружил кегельбан – один-два шара, брошенные наугад, пробудили в солидных, взрослых мужчинах воспоминания детства; программа поездки полетела к чертям, мы вовсю веселились на деревенском кегельбане: скинули пиджаки, закатали рукава и вошли в такой раж, что все взмокли и буквально наизнанку выворачивались, стараясь хоть взглядом подправить отклонившийся в сторону шар; мы вопили от радости, когда кто-нибудь мазал, и ликовали от восторга, когда старина Линдон Хоулинг, самый известный и уважаемый среди нас, сбивал все девятки. Мы пили пиво и ели сосиски, махнув рукой на роскошный ужин, ожидавший нас в городе Левене, и наутро явились к завтраку согнутые в три погибели, словно всех одновременно сразил ишиас. Лишь у Линдона Хоулинга не было ни мышечных болей, ни ломоты в пояснице, он весело вертел своей квадратной головой щелкунчика, встречая каждого из нас с нескрываемым злорадством, и вместо утреннего приветствия продекламировал во всеуслышание по-немецки со своим утробным произношением: Каждый выделит охотно раз в неделю день для спорта – стишок, который за много лет до этого, во время посещения Дрезденской картинной галереи, беспрерывно попадался ему на глаза, в том числе и в самых неподходящих местах. На вымученную улыбку незадачливых игроков он отвечал милостивым кивком доброго короля из сказки, потом присел за мой столик, выпил стакан минеральной воды – эту свою прихоть он удовлетворял везде, вероятно, и на луне потребовал бы минеральной воды – и сказал по-английски: "Немцы просто неподражаемы. Никакому другому народу не перещеголять их по части лозунгов. И Шиллер, и Гёте – все идет в дело". Он вдруг вскочил и начал по-немецки декламировать стихотворение "Лесной царь" перед собравшимися, которые были заняты поглощением яиц и булочек. Он сделал из этого стихотворения мастерский эстрадный номер, видимо не раз и с неизменным успехом исполнявшийся им в самых разных местах. Все смеялись и аплодировали, в том числе и немцы, и только Лоренцо Чебалло буркнул себе под нос: "Комедиант!"

Некоторые утверждают, что та антипатия – чтобы не сказать: ненависть, – которую Чебалло питает к Хоулингу, вспыхнула во время давнего конгресса во Флоренции, когда они оба наперебой добивались благосклонности светловолосой дамы-распорядительницы, в конце концов остановившей свой выбор на Хоулинге. С тех пор Чебалло не упускает случая прилепить удачливому сопернику ярлык комедианта, что Хоулинга отнюдь не сердит, а, наоборот, забавляет, он и сам утверждает, что мог бы стать величайшим актером, если бы, на свою беду, не обручился с наукой.

Хоулинг в свою очередь с той поры на каждом конгрессе, удостоверившись, что Чебалло где-то поблизости и сказанное наверняка достигнет его ушей, взял в обычай приветствовать старых друзей и знакомых пожеланием, чтобы предстоящий конгресс не был таким утомительным, как в свое время флорентийский, после которого он, Линдон Хоулинг, спортсмен и трезвенник, предпочитающий всем напиткам минеральную воду, буквально вполз в самолет на карачках. Он рад вновь встретиться со всеми, в том числе и с Чебалло, которому он энергично трясет руку и говорит "Привет!", добавляя несколько слов по-португальски, из-за чего Чебалло выходит из себя, ибо гордится тем, что он испанец, во-первых, и по рождению гражданин той же страны, что и Хоулинг, во-вторых.

Хоулинг же вовсе не собирается выводить его из себя" он просто все путает, потому что некогда вбил себе в голову, что поголовно все испанцы и португальцы обожают бой быков, который он лично считает злодейством, и с той поры не желает делать какое-либо различие между теми и другими. Точно так же он считает совершенно излишним вносить какие-либо коррективы в свое крайне смутное представление о географии Европы, озадачивающее любого европейца. "Мне пока еще не случалось приземлиться не в том городе, – говорит он, – летчики знают, куда меня везти, на то они и летчики".

Чебалло утверждает, что и тут Хоулинг ломает комедию. Может, так оно и есть. Ибо Хоулинг несомненно – даже Чебалло не решается высказать на сей счет каких-либо сомнений – обладает необычайной эрудицией в нашей науке, он и сам при случае говаривал, что этот том энциклопедии держит в голове. Выступая на конгрессах, он всегда говорит без бумажки. Причем никогда не путает фамилии ученых или даты важных открытий, но старательно избегает приводить названия каких-либо мест, расположенных за пределами северной половины его родного континента. Чебалло утверждает, что Хоулинг в состоянии пригласить всех на однодневную экскурсию из Рима в Гибралтар на верблюдах, поскольку и Рим, и Гибралтар входят, по его понятиям, в Средиземноморье, а значит, от одного до другого рукой подать.

Несмотря на все это, старина Линдон Хоулинг лучше ориентируется в мире, чем Лоренцо Чебалло, и в этом подлинная причина вражды между ними, как и моей дружбы с Хоулингом.

Чебалло – единственный из корифеев нашей науки, который не подписал знаменитое обращение ведущих ученых мира, адресованное всем тем, на ком лежит ответственность за дальнейшее развитие событий на нашей планете, – как правителям, так и исследователям. Он обосновал свой отказ в сенсационном интервью, где назвал такие обращения пустой болтовней, поскольку машина агрессии и контрагрессии давно приобрела самодовлеющую силу и вышла из-под контроля даже самых влиятельных людей в мире. "Механизмы, – сказал он, – окончательно завладели положением, и человек, объект их произвола, напрасно тратит силы, ломая себе голову над тем, как следует жить дальше и стоит ли жить вообще".

Хоулинг, бывший одним из инициаторов обращения к разуму планеты, ответил Чебалло с кафедры Калифорнийского университета одной-единственной фразой: "Думать о жизни не имеет смысла только в том случае, если ты уже мертв".

Ян Сербин чувствовал себя сейчас бодрым, как никогда; он подошел к большому зеркалу в прихожей, и оно с присущей зеркалу достоверностью зеркально воспроизвело мужчину средних лет, приглаживающего щеткой густые, слегка тронутые сединой волосы и вполне довольного своим видом.

Он знал, когда и почему появилась эта седина – наивные тревоги той мучительной ночи, которых могло и не быть. Не было причины, из-за которой стоило бы поседеть.

Он надел коричневый костюм и нашел его унылым и старомодным, а галстук пошлым и безвкусным. Все равно теперь придется покупать фрак, подумал он, куплю заодно и костюм, так что и времени лишнего почти не уйдет, надо только узнать, куда за всем этим ехать.

Он обратился за справкой к первому попавшемуся служащему в сервис-бюро отеля, и тот, казалось, уже знал, когда и зачем этому постояльцу понадобится фрак. Не прошло и пяти минут, как он сидел в такси, водитель которого, одетый лишь с намеком на форму, обладал столь высоким профессиональным уровнем, что прекрасно говорил на двух иностранных языках и вполне мог служить гидом для интеллигентных иностранцев или же компетентным советчиком для приезжих, желающих сделать покупки в здешних магазинах. Благодаря этим его достоинствам удалось купить все необходимое – и даже лишнее – за очень короткое время, а на прощанье гид и советчик заметил, что ходить по магазинам с Сербином – одно удовольствие, поскольку он точно знал, что ему надо, и при его идеальной фигуре не возникало никаких проблем.

Ян Сербин усмехнулся – знал бы он, что моя идеальная фигура не старше этого костюма.

Он спустился в ресторан – вдруг захотелось выпить рюмочку коньяку и выкурить хорошую сигару. Огромный зал производил приятное и успокаивающее (Сербин чуть было не подумал: уютное) впечатление благодаря расчлененности помещения и умелому расположению столов и кресел, а может, также и благодаря ненавязчивой простоте обстановки, подобранной с большим вкусом; он сел за столик у окна.

Наискосок от него, ближе к середине зала и недалеко от бара, сидели две молодые женщины, беседовавшие как-то вяло; ни намека на веселость, грусть или волнение, они вполне могли бы и помолчать – время от времени они и впрямь замолкали. Та, что была поменьше ростом и потоньше – вероятно, еще совсем молодая девушка, подумалось ему, – почему-то привлекла его внимание, хотя ни в ее внешности, ни в манере держаться не было ничего такого, что могло бы привлечь внимание. Отнюдь не броская прическа – темные, слегка волнистые волосы коротко подстрижены; скромное, даже простенькое платье. Ничем не примечательна, только успел он подумать, как она на него взглянула.

В ее глазах читалась спокойная, уверенная в себе грусть.

Может ли грусть быть уверенной в себе? Линия рта у девушки не была грустной. Теперь она внимательнее слушала свою соседку, вероятно близкую подругу, разница в возрасте скорее всего невелика, вторая просто кажется намного старше. Холодные блестящие глаза, сильные кисти рук с короткими пальцами, на запястье широкий золотой браслет; беседуя, она рассеянно вертела в руках зажигалку, видимо машинально. Под шафрановой блузкой без рукавов ясно обрисовывалась высокая грудь; холеная кожа, покрытая южным загаром, крупный, беззаботно улыбающийся рот. Он задумался, подбирая эпитет, наиболее подходящий к ней, и остановился на слове "роскошная". Он горько усмехнулся. На месте Париса он бы наверняка вручил яблоко не той, какой следовало. Что он и делал, как только для этого представлялся приятный случай – впрочем, достаточно редко, а в последние годы и того реже. Приятность всегда оборачивалась для него неприятием, а иногда и неприятностями, о которых он, правда, довольно быстро забывал. Как если при сильном морозе схватиться мокрыми руками за железную ручку: лоскуток кожи непременно останется на ней.

Шафрановая блузка поднялась и пошла к выходу. Она была превосходно сложена и превосходно одета, но он даже не попытался представить себе, как она выглядит без одежды.

Пока она была тут, он чувствовал себя в безопасности, как бы по ту сторону решетки. В детстве он как-то оказался в зоопарке один у клетки с тигром. Я могу делать все, что захочу, а ты, тигр, ничего мне сделать не можешь. Теперь решетки не было, девушка могла делать с ним все, что захочет. Он вымученно улыбнулся ей и покинул поле боя, медленно переставляя негнущиеся ноги и втянув голову в плечи. Не заметив ступеньки, отделявшей эту часть зала, он споткнулся и чуть было не растянулся во весь рост на полу.

Наверху, в номере, он стал ругать себя за постыдное бегство, но тут зазвонил телефон.

Ее голос звучал прерывисто, как будто она еще не успела отдышаться после бега: "Я тоже порядочная трусиха. Но по телефону вам, наверно, легче быть храбрым".

Он спросил: "Не хотите ли поужинать со мной?"

"С удовольствием", – откликнулась она.

Но какая-то искра уже погасла.

Они сидели у окна в ресторане на телебашне Какнес, на высоте ста двадцати метров. "Хороший вид отсюда", – заметил он, и она принялась оживленно показывать ему все, что можно было увидеть: ярко освещенный город внизу, иллюминацию в парке Дьюргарден, озеро Мэлар на западе и архипелаг из десяти тысяч островков на востоке; но то, что он на самом деле хотел бы увидеть, наглухо захлопнулось для него из-за этой неожиданной близости. Ощущение чего-то родного и далекого, которое пробудило его интерес к ней и любопытство, куда-то улетучилось, и теперь девушка показывала ему город, а он показывал ей себя – этакий самоуверенный и опытный мужчина, знающий наперечет все правила игры и все станции, вплоть до конечной. Неторопливо выбирая вино и обдумывая все это, он уже знал, что будет спать с ней, – не потому, что этого желал, а просто потому, что это было конечной станцией того маршрута, по которому уже катил его поезд.

Но она отказалась от вина и вообще от крепких напитков и пила только грейпфрутовый сок, так что теперь, когда оживление ее прошло, поскольку показывать было больше нечего, а он растерялся, поскольку все станции перепутались, он вдруг почувствовал, что к нему медленно возвращается ощущение чего-то далекого и родного.

Или скорее все же родного и далекого. Его так и тянуло сказать ей: я вас уже где-то видел. Мне знакомо это лицо, кажущееся геометрически правильным овалом из-за того, что щеки, подбородок, надбровные дуги и сами брови имеют одинаковый округлый изгиб. Знаком мне и голос – низкий, мягкий, временами почти теряющий четкость звучания.

Он смотрел на ее руки, спокойно и уверенно орудовавшие ножом и вилкой, отламывавшие хлеб: ногти были холеные, но без лака, и никаких колец. Только теперь он заметил, что на ней вообще не было украшений и что она, по-видимому, не пользовалась ни губной помадой, ни карандашом для бровей,

Она рассказала забавную историю про барельеф из меди, никеля и эмали, висевший в вестибюле и, по замыслу автора, изображавший человека в мире сложнейшей техники будущего. При открытии барельефа некое важное должностное лицо заметило, какая жалость, что прекрасное произведение искусства так сильно пострадало при транспортировке. Она рассказывала, не стараясь развлечь и развеселить, с выражением грустной покорности судьбе. Или как бы раздваиваясь: одна развлекает мужчину беседой, вторая думает о чем-то печальном, не имеющем никакого отношения к ее рассказу. Потом она пошла звонить по телефону, а когда вернулась, сказала: "Ресторан скоро закроется. Если вы хотите побыть со мной еще некоторое время, мы могли бы уже сейчас уйти". Говоря это, она смотрела в окно, вероятно на озеро Мэлар, в котором он однажды чуть было не утонул. Голос ее звучал тускло и невыразительно.

Станции вновь выстраивались в правильной последовательности. Мелькнула мысль о том отвращении, которое он всегда испытывал к чужим, не совсем свежим постелям; в такси ему пришло в голову, что не исключена и попытка похитить его, ведь кто-нибудь мог кое-что заподозрить. Например, у Лоренцо Чебалло на такие вещи особое чутье, как говорят. Вполне вероятно также, что чьи-то глаза и уши наблюдают за каждым его шагом. Такси остановилось перед лодочным домиком, у причала стоял наготове катерок и рядом человек, явно их поджидавший. Он не был похож на гангстера, скорее на морского капитана в отставке.

Девушка ответила на его вопрос, прежде чем он успел его задать, – катер и все остальное принадлежит ее подруге. Дом на острове тоже.

Они добрались туда за полчаса – в низкий бревенчатый дом на скалистом острове. В двух шагах от него небольшой плавательный бассейн, вырубленный в скале; вероятно, вода подогревается, подумал он, иначе какой от него толк при здешнем климате.

Катерок отчалил. Они вошли в большую комнату, где в огромном камине у продольной стены едва теплился огонек.

Девушка сразу же присела на корточки перед камином и подложила в огонь несколько поленьев. Потом застыла в этой неудобной, неустойчивой позе – колени прижаты друг к другу, а весь вес приходится на носки ног – и молча уставилась невидящими глазами в огонь, яркими языками лижущий свежие поленья.

Обняв ее за плечи, он заметил, что ее бьет дрожь.

"Ты чего-то боишься?" – спросил он.

Она отрицательно покачала головой.

"Как тебя зовут?"

"Как хочешь, так и называй".

"Айку", – сказал он, подумав.

"Разве есть такое имя?"

"Не знаю. Но тебя могли бы так назвать".

Его рука, помедлив немного, стала спускаться ниже.

"Ты должен дать мне деньги заранее", – пробормотала она.

Он вздрогнул от неожиданности. "Сколько?" – спросил он громко, как в лавке.

"Сколько есть, – ответила она, не глядя на него. – Сколько захочешь". Она выпрямилась, взяла протянутые им деньги, сунула их в сумку и подошла к нему.

Ему пришлось самому нащупать застежку-молнию у нее на спине, платье распалось до пояса.

Они лежали на огромной, очень низкой квадратной тахте, стоявшей в углу. В комнате было тепло, огонь в камине то разгорался, то опадал в каком-то беспокойном ритме, отбрасывая на балки потолка пятна света, судорожно и как-то устало боровшиеся с мраком. Огромные и темные окна тоже отбрасывали внутрь комнаты пятна отраженного света, которые, сталкиваясь с отсветами огня в камине, только усиливали причудливую пляску теней. Это не наши тени, мы лежим неподвижно, нас вообще нет. Мы то ли были когда-то, то ли еще только будем, я не знаю наверное. В детстве я мечтал найти живой свет, в котором мы не отбрасывали бы тени. Дедушка сказал, что тогда свет должен струиться вокруг. "Вокруг всей земли?" – спросил я. "Может, и всей земли, – ответил он, – но главное, вокруг нас самих. Но такой свет никому не нужен. Без тени ты был бы не ты и я не я".

"А кем бы мы были?" – спросил я. Дедушка не сказал: без тени мы были бы нелюди, он не знал такого слова, да я бы его и не понял. Он просто рассказал мне притчу, содержание которой, складываясь в пестрый мозаичный узор, отвечало на мой вопрос.

Крабат повстречался с Вольфом Райсенбергом на меже, разделяющей ноля ржи. Солнце клонилось к закату. Райсенберг нес на плече ружье, Крабат держал в руке оглоблю, только что окованную кузнецом. Оглобля отбрасывала длинную тень, и в тот момент, когда тень легла на Райсенберга, он споткнулся о камень и упал.

"Твоя тень меня толкнула", – сказал он.

"Коли так, – возразил Крабат, – пристрели ее. По греху и кара".

Райсенберг выстрелил, но не в тень от оглобли, а в тень от Крабата. Тень раскололась, осколки полетели в Райсенберга и уничтожили его, он исчез.

Крабат пришел домой без своей тени, свет струился вокруг него и сквозь него. Жена и дети слышали, что он говорит, но его самого не видели. Они заплакали с горя, решив, что он умер.

Крабат пошел и перекопал участок пустоши; камни он вытаскивал из земли, а чертополох вырывал с корнем. Потом сложил из камней стенку, а чертополох свалил кучей у подножия холма и, когда стемнело, поджег эту кучу; огонь, сожравший чертополох, вернул ему тень.

На следующий день Крабат вновь повстречался с Райсенбергом, сидевшим в засаде у пруда Хандриаса, – он вовсе не был уничтожен.

Ничто не уничтожается и не исчезает без следа, в том числе и та мозаичная истина, которую я могу по своей воле собрать воедино и вновь разобрать: человек без тени перестает быть человеком. А я-то собрался лишить его частички этой тени. Разве тень можно делить на части?

И я сам не уничтожен. И не уничтожен Крабат.

Когда я понял, что умею делать свет, струящийся вокруг нас и сквозь нас, но еще не понимал, рай это сулит или ад, я сломал ту проклятую стену, и Он предстал предо мной. Мы уставились друг на друга, и наши лица, отраженные в мутном зеркале наших представлений, слились в одно лицо, то же и не то, слегка искаженное, разъединенное лишь тонким покровом кожи.

Мы могли бы быть близнецами, не будь я седым, а Он – полным жизненных сил красавцем во цвете лет. Я чувствовал себя раздавленным судьбой, предназначившей мне совершить невозможное, и был готов призвать на помощь бога, давно позабытого мной, а Он казался мне и богом, и безбожником, и это было одно и то же. Я был похож на утопающего, который с трудом добрался до берега, а берег оказался не берегом, а коралловым рифом, крошечным пятачком в океане безумия. Однако, ступив на риф, я смог распрямиться, а распрямившись, оглянуться и увидеть самого себя, ясно различимого на фоне горизонта незнания. Ты задаешь днем ночные вопросы, сказал мне как-то дед, но я искал дневных ответов, и чем больше я спрашивал, тем короче становилась ночь. Но все, что было, не может стать небылью, и часы, на которые укоротилась ночь, улеглись в высокую колонну, выросшую теперь над всеми горизонтами, – значит, ничто не пропало зря. Не пропало и наше безумство: такие уж мы озорники и любители головоломок, что и впрямь ломаем себе головы, – публика хлопает в ладоши, фокус удался на славу.

Я достиг высшей цели, сказал я Ему: с помощью моей формулы мы можем избавиться от телесной оболочки, как если бы нас нет и не было. Стать бескровными, беззвучными, не чувствительными к боли и не знающими раскаяния. И никто не сможет этому помешать.

Он, Крабат, ответил: да, это в твоей власти.

Я возразил: что открыл я, может открыть и Лоренцо Чебалло.

Возможно, я и промолчал, но это имя горело в моем мозгу, как горит воспаленная рана.

Крабат бросил на меня какой-то странный взгляд: словно он все знал, и это всё было одновременно и хорошо, и плохо, или словно он смотрел на меня, а видел Чебалло – может, всего лишь в самом зачатке, которого не было, но который должен был быть.

Он склонился над моим столом, где лежали кристаллы, сложившиеся в слова: гены, генезис, немезис (Немезис – распределение, воздаяние по заслугам, кара (древнегреч.)). Он перемешал кристаллы, но они тотчас же опять выстроились в прежнем порядке. Он хотел, чтобы я это видел. Трижды смешивал он кристаллы, словно не замечая, что именно мой страх заставлял кристаллы складываться в эти слова.

Потом подошел к потертому кожаному креслу, которое уже скрипит от старости, – в нем я обычно сижу, когда мне не хочется думать.

Он уселся в кресло, старая кожа заскрипела и захрипела, ритмично, словно живое существо, которое дышит.

Книжные полки за его спиной вдруг распались, и из хаоса беспорядочно взметнувшихся книг постепенно сложились небо и земля, суша и море. Море вздымалось и опадало, словно живое.

На берегу сидел Крабат и от нечего делать переливал воду из ладони в ладонь. На горизонте солнце медленно выплывало из моря. Он почувствовал спиной слабое движение воздуха раньше, чем лыко, привязанное к его палке, воткнутой в песок, приподнялось и потянулось в сторону моря. Крабат уставился на лыко, он знал: сейчас должен подуть ветер, он дул и вчера, и позавчера, и двумя днями раньше, и каждый день с тех пор, как Крабат привязал лыко к палке, а палку воткнул в песок. Ветер подул, и дул он с суши, как всегда, и, когда лыко вытянулось горизонтально в сторону моря, Крабат сделал засечку в сером камне точно на том месте, куда падала четкая тень от палки. Она не совпала с засечками предыдущих дней, это было непонятно, но не имело значения; Крабату нужно было лишь убедиться, что ветер есть. Он сел теперь спиной к морю, чтобы видеть голый беловато-серый скальный массив, обрамляющий узкую полоску степи. Когда крутая стена скал вспыхнет в лучах солнца, а небольшая ниша под огромным выступом покажется черной и глубокой пещерой, лыко сперва вяло заплещется на ветру, потом опадет и повиснет неподвижно, а потом опять поднимется в воздух, но уже в обратном направлении. Ветер подует уже с моря, и степная дичь сможет почуять охотников, если они появятся со стороны берега.

Крабат ждал, ниша еще не казалась черной пещерой, и тень от палки еще не укоротилась до нужного размера. Он сидел и вспоминал тот день, когда солнце не выплыло из моря, палка не отбросила тени, крутая стена скал не вспыхнула и сильный ветер дул вдоль берега. Мы идем на охоту, ищем оленя и говорим "повезло" или "не повезло"; а сейчас от меня зависит, чтобы повезло. Он произнес эти слова вслух и гордо вскинул голову. Но тут он услышал голос жены, она звала его; пусть оставит меня в покое, сегодня мне обязательно повезет. Но жена не оставила его в покое, в доме пусто, хоть шаром покати, большой сосуд для съестных припасов разбился, два кувшина для воды тоже, за что ни возьмись, кругом одни нехватки, а ты тут сидишь сложа руки. Он не слушал ее, завороженно уставясь на скалы, – сейчас первый ветер должен был улечься, – но жена опустилась на песок, повалив палку, и зарыдала, набежали дети и принялись вопить и хныкать, потому что их мать плакала. Забыв себя от ярости, Крабат схватил жену за волосы, поднял с земли и прогнал вместе со всем выводком прочь, а когда поглядел плачущему семейству вслед, понял, что жена права, и ярость его улеглась, как улегся в тот же миг и береговой ветер, и внутри его все умерло и погасло, как умер и погас ветер; руки не доходят до большого дела, потому что вся жизнь разменивается на пустяки. Он взял свое оружие и потащился в степь без всякой надежды: какая тут может быть охота, раз ветер подул с моря.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю