355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Брезан » Крабат, или Преображение мира » Текст книги (страница 24)
Крабат, или Преображение мира
  • Текст добавлен: 4 апреля 2017, 20:00

Текст книги "Крабат, или Преображение мира"


Автор книги: Юрий Брезан


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 27 страниц)

Девушка и ее младший брат были беженцами. Проделав долгий путь, они осели наконец в их деревне, кочуя из дома в дом, пока не поселились в ветхой хибаре, стоявшей на отшибе, и девушка стала работать в лесничестве.

Она перепрыгнула через канаву и выскочила на дорогу как раз в тот момент, когда Антон Донат свалился со своего мотоцикла. С ним ничего не случилось, и, очухавшись, он наградил тяжелую старую машину чужим скверным ругательством, которое многие усвоили в конце войны и почему-то считали неким признаком своей прогрессивности. И тут он увидел девушку и улыбнулся ей новой, недавно приобретенной улыбкой, от которой впоследствии никак не мог избавиться. Он не стремился к тому, чтобы эта улыбка стала кривой, ему хотелось, чтобы его лицо приобрело выражение мрачной строгости и твердой решимости, но так как ни мрачность, ни твердость не были присущи его натуре, а он считал, что часто появлявшаяся на его лице улыбка свидетельствует о недостатке железной самодисциплины, необходимой каждому истинному преобразователю мира, то в конце концов борьба между природой и идеалом закончилась вничью: один угол рта мрачно опустился, другой весело поднялся.

Он улыбался девушке в грубых солдатских сапогах и жестком фартуке из мешковины, на голове у нее был тонкий светлый платок, который предназначался не для защиты от холода, а скорее для украшения, так слабо он стягивал ее густые темные волосы, расчесанные на прямой пробор. Когда он повторил свое ругательство в радостном удивлении или даже в восхищении, она повернулась и не спеша перебралась обратно через канаву. Фартук из мешковины не закрывал ее фигуру целиком, и он увидел, что она была узкобедрой, как школьница, и обе ее ноги могли бы свободно уместиться в голенище одного сапога.

Что-то неожиданно тонкое и детское во всем ее облике, а может, только ее лицо, ошеломляюще нежное и наивное, заставило его, всегда острого и невоздержанного на язык, молча посмотреть ей вслед.

Отыскать ее не составило большого труда, и через три дня под вечер он постучал в дверь ее хибары. Она открыла и осталась стоять на пороге, сразу вспыхнув, нахмурившись и приготовившись к отпору.

Он протянул ей небольшую картинку, на которой была изображена мадонна с младенцем. На обороте картинки была напечатана молитва, а в левом нижнем углу крохотными буквами имя художника: Рафаэль. Картинку он выдрал у матери из молитвенника.

Он сказал: "Я нашел твой портрет".

Она увидела мадонну, подумала, что он издевается над ней или над мадонной, и дала ему пощечину, самую обыкновенную, весьма увесистую пощечину, и закрыла дверь перед самым его носом так быстро, что он не успел как следует удивиться.

Теперь, как ни странно, она показалась Донату еще больше похожей на мадонну и еще более нежной и беззащитной, хотя рука у нее была довольно тяжелая. Он послал ей картинку в конверте, написав на обратной стороне под молитвой: "Погляди на нее, а потом посмотрись в зеркало".

Через две недели она разрешила ему сесть рядом с собой на пороге ее дома, и он говорил ей о необходимости преобразовать мир и о том, какие задачи в этом плане стоят перед ним. Она дала ему выговориться, а потом сказала, что хотела бы побелить свою хибару снаружи, а изнутри выкрасить светлой краской, потом она хотела бы, чтобы они с братом ели досыта, чтобы брат выучился и стал врачом, а сама она мечтает о муже, который бы хорошо зарабатывал, чтобы у них не было забот, а в качестве последней, очень далекой, но все-таки не совсем недостижимой мечты она назвала шубу из светло-коричневой цигейки с темной оторочкой: в ту страшную военную зиму она, беженка, намерзлась вдоволь на всю жизнь.

Антон Донат был так разочарован, что у него даже заболела печенка, как раз в это время он начал относиться к печени, как к органу, рождающему неясные, подозрительные чувства и ощущения. Он назвал ее жизненные устремления мелкобуржуазными – это слово он тогда очень часто использовал для обозначения всего дурного – и широко развернул перед ней картину будущего всеобщего счастья.

Девушка с нежным лицом мадонны нисколько не скрывала своих мелкобуржуазных желаний, заявив без всякого стеснения, что для полного счастья ей еще нужны красивые платья – она описала их во всех подробностях, – красивые туфли, маленькие наручные часики и настоящая серебряная цепочка с подвеской из светлого топаза. И самая последняя ее мечта – прибавить в весе, чтобы ноги у; нее были не как у журавля.

Когда Антон Донат в тот вечер прощался с ней, улыбка у него вышла кривая, как никогда.

На следующей неделе он побелил ей хибару, а поздней осенью, когда мать дала ему гуся, чтобы, продав его, он купил себе новый костюм, он выменял гуся на серебряную цепочку с желтым камушком, не зная, топаз это или нет.

Он знал только, что теперь он раздвоился или, точнее, раскололся на разные части, и случалось, он чувствовал себя очень несчастным, потому что она была счастлива.

Однажды он поймал себя на том, что представление девушки о счастье и его собственное – такое личное, вызванное лишь ею ощущение счастья – кажутся ему, как ни странно, возможными и даже допустимыми в той завтрашней, лучшей жизни.

И вот в комнате повисло страшное, черное слово, оно рождало гнойные пузыри ужасов, оно всасывало, как воронка, все светлые и темные мысли, оно вызывало чувство бессилия и нашептывало советы, выкапывало из недр памяти давно забытое: картинку с мадонной и молитвой на обороте – и наконец это черное, цепкое, как клешни рака, слово заставило его вспомнить о двойном колоске.

Старик не сказал тогда/пусть он принесет тебе счастье, да и как может какой-то колосок принести счастье, зато теперь он приведет его к сыну старого Сербина, открывшему, если он, Донат, правильно информирован, волшебную формулу, с помощью которой можно разогнать черные раковые страхи.

Антон Донат заставляет себя сдержаться, хотя из груди его рвется крик: у моей жены рак, помоги ей, ведь ты можешь. Вместо этого он должен быть осторожен в каждом своем слове, каждом жесте, чтобы Ян Сербин не заподозрил ни малейшего оттенка нарочитой любезности. Ведь эти ученые относятся к нам как к необходимому атрибуту некоего фатального устройства, которое лишь слегка затрагивает их вторую, гражданскую ипостась.

Он стоит на лестнице, на три или четыре ступеньки выше меня, так что моя голова находится как раз на уровне его живота, и говорит: ну, где твои весы? Я не понимаю его, и он добавляет: чтобы взвешивать на них слова, сказанные другими.

Мне не до смеха, но я делаю над собой усилие, улыбаюсь и поздравляю его.

С чем, спрашивает он и смотрит на меня своими светлыми глазами; мне становится страшно, потому что эти глаза кажутся существующими сами по себе, отдельно от его лица: как будто мозг смотрит на меня.

Кстати, о твоем открытии. Я не рассказываю тебе, что знаю о нем, потому, что нам жизненно необходимо знать то, что знает ТРЕТИЙ. Это открытие затмевает все, что было до сих пор, говорю я.

Оно ничего не затмит, отвечает он, потому что оно останется вот здесь, и он стучит пальцем себе по лбу.

Ведь с его помощью можно сделать всех людей разумными, говорю я.

Его лицо превращается в серую каменную маску, не видно ни глаз, ни рта, не видно и лестницы.

Можно избавить людей от глупости, от безумия. И от рака, говорю я.

Его лицо – немая каменная маска,

У моей жены рак.

Его лицо медленно оживает. Раком занимаются Кунингас и Репин, говорит он. Может быть, они близки к цели.

Но ты уже у цели, кричу я.

Я постиг лишь ход того химического процесса, который мы называем жизнью, говорит он. Ни сам процесс, ни то, что я о нем знаю, нерасчленимы на добро и зло.

Он поворачивается, чтобы уйти, подняться вверх по лестнице, которую я снова вижу. Он говорит то, что кажется ему правдой, у меня другое мнение, но я не могу заставить его думать так же, как я.

Следуя своей правде, он не может мне помочь. Остается лишь надежда, что Кунингас и Репин достигнут цели раньше, чем умрет моя жена... Огромное временное пространство вместили эти три слова: и ее прыжок через придорожную канаву, и пощечину за картинку с мадонной, и трепетную прохладу ее груди в первый раз, и ожидание ребенка, когда ее детский живот округлился, а сама она не весила и пятидесяти килограммов, и изумление от того, что она произвела на свет ребенка и кормила его, и шуба из цигейки, и моя растерянность, когда умер великий вождь; близнецы, и наши страхи, но по ночам они оказывались рядом и от этого таяли, и череда будней с планами и надеждами, и порой уже робкие мысли о том, что стареем. И вдруг черное слово по телефону.

Да, это временное пространство было как бы сжато чудовищной силой и гудело от напряжения, я преодолеваю его с трудом, тяжело дыша, я почти оглох, но ведь я – это не только Я, я – это и МЫ.

Постой, говорю я и поднимаюсь на три-четыре ступеньки вверх к Сербину. Твое открытие дало бы возможность провести грань между добром и злом, укрепило бы добро, оттеснило зло и, наконец, помогло бы уничтожить зло совсем. Ты обязан дать его нам.

Он присаживается на ступеньку, и я сажусь рядом с ним.

На краю нашего поля, говорит он, стоит одичавшая яблоня, которая цветет каждый год и никогда не приносит плодов. Но придет время, и на ней появятся яблоки, это произойдет тогда, когда никто и ничто на земле не будет помечено клеймом Райсенберга. Тогда мы действительно станем МЫ, и все наши мысли и открытия будут безопасны для нас и принесут нам пользу.

Скажи, Антон Донат, разве на этом дереве уже есть плоды?

Дерево, которое, как всегда, цвело весной, не принесло летом плодов. Старая женщина, сидевшая у освещенной предвечерним солнцем стены дома в шведском складном кресле (полуразвалившийся хлев закрывал от нее яблоню), почувствовав внезапную резкую боль, увидела перед собой дерево в ослепительно ярком свете, с невероятной отчетливостью, до мельчайших точек на тыльной стороне листьев. Ее испугало, что она вдруг увидела дерево и хлев, не ветхий и не развалившийся, и своего мужа, сидевшего под липой с биноклем перед глазами; комбайны ушли далеко вперед, но она видела их так отчетливо, как будто они были у самого холма, разглядела даже комбайны, хотя никогда до сих пор их не видела; это испугало женщину, но ей не стало от этого ни страшно, ни больно. Все-таки ей не хотелось оставаться в эту странную минуту одной, и она позвала мужа, не по имени, просто: отец. Он не слышал ее, хотя она изо всей силы, не переставая, звала его: нано (нано – по-сорбски "отец"), все звонче "а" и все пронзительнее призывное, просящее "о" – но все было напрасно, он не слышал. Ее глаза, теперь невероятно ясно видящие, наполнились слезами, по слезы не ослепили ее, а, наоборот, сделали еще более зрячей, она разглядела своего сына, он шел к ней по лесной тропинке, и, продолжая звать мужа, она уже улыбалась навстречу сыну жалкой и счастливой материнской улыбкой пополам со слезами.

Она протянула ему руки, он взял их в свои и присел рядом с нею.

Сынок, сказала она. Я все время ждала тебя. Каждый день я ждала тебя.

Он погладил ее руки.

Я знала, что ты придешь, и вот ты пришел.

Яблоня исчезает, расплывается хлев, уже неразличим муж под липой. Но сын рядом.

Мой сынок, шепчет она.

Молодое счастливое выражение легло на морщинистое, старческое лицо, и на бледных губах застыла умиротворенная улыбка.

Он сложил ей руки на коленях и закрыл глаза.

Он подошел к липе и встал рядом со стариком так близко, что почти коснулся его. Он увидел, что самозабвенная игра старика с биноклем была на самом деле горьким, может быть, отчаянным протестом против выключенности из жизни, против непостижимого, не объяснимого никакими причинами одиночества. Он так и не смог сказать старику, что в эту минуту кончилось то, что возникло шестьдесят лет назад, и не с обмена кольцами, которых у них никогда не было, потому что они в них не нуждались ни для напоминания, ни для призыва к чувству долга; началось со слов "да, да" – легкого колебания воздуха, с чуда, которое, постепенно отдаляясь, уходило в прошлое, заполненное всякими бедами, и невозможно было представить себе, что теперь эти беды улетучились и от всего пережитого осталось лишь двадцать две тысячи дней.

Крабат подумал: если я сейчас подведу тебя к ней, ты будешь один в своем страхе перед одиночеством, которое с этого момента никто не сможет с тобой разделить, – пусть бинокль заменяет тебе ноги, когда ты хочешь разглядеть то, что находится вдали, но тебе придется проделать одному долгий-долгий путь, сойти вниз к людям и сказать: помогите мне похоронить жену.

Он слегка коснулся его плеча, как касается падающий с дерева листок, я твой сын и ты мой сын, и покинул его.

Внизу, на поле, где работали комбайны, появился председатель. Засовывая под язык таблетку, он что-то объяснял комбайнерам, пытаясь перекричать шум машин. Высунувшись из комбайна, Крабат крикнул ему: мы уже поздравили утром старого Хандриаса с днем рождения, ты тоже сходи поздравь.

Взбираясь наверх, председатель вспомнил про прекрасный гравий, который лежал под верхним слоем этого холма, все-таки я сдеру с него оболочку, а старичков перенесу отсюда осторожненько, как ласточкино гнездо с только что вылупившимися птенцами. Он увидел старую женщину, которая сидела в своем шведском кресле в лучах предвечернего солнца со странным, по-молодому радостным выражением на худом старческом лице; он не мог избавить старика от первого мгновения ужаса, но он взял его жену на руки и перенес ее в дом, осторожно, как ласточкино гнездо с только что вылупившимися птенцами.

Но ночью Хандриас Сербин остался в доме один, он сидел в своем кресле и сторожил умершую, порой ненадолго засыпал и плакал, наверное, тоже во сне.

Утром явилась Катя с обычной своей одышкой, энергичная и краснощекая. Она все взяла в свои руки, а ему, покинутому, сказала: у нее была легкая смерть.

Это было сказано в утешение, и Хандриас Сербин это понял, но он не нуждался в утешении, потому что случилось нечто естественное, то, что произойдет и с ним завтра или послезавтра – не это его пугало, и не это рождало горе. Источник горя был иным, а горе столь глубоким, что какое-либо утешение было так же немыслимо, как радость новорожденного по поводу своего собственного рождения,

Они были Филемоном и Бавкидой: для директора, который хотел выстроить на холме новую школу, для председателя, решившего добраться до залегавшего здесь гравия, для стареющего врача, который еще помнил строчки из Овидия: Baucis anus parilique aetate Philemon (Видит Бавкида: старик Филемон одевается в зелень (лат.)); они были примером, ассоциацией, они вызывали ностальгию, но не были реальностью для уставшего после долгого пути олимпийца, который мог бы оказать им единственную милость, в какой они еще нуждались: одновременную смерть.

Старик чувствовал себя таким чужим в этой жизни, как никогда прежде, потому что никто, кроме него, не понимал, что на самом деле произошло. Стараясь изо всех сил, чтобы не скрипели половицы, он незаметно поднялся наверх и уселся в пустой каморке на старый ларь. С одной стены была почти полностью соскоблена штукатурка, но дубовые поленья были выбиты из глины только наполовину.

Она меня обогнала, подумал он, когда ее похоронят, я продолжу нашу работу, буду вытаскивать из стены полено за поленом, ведь снаружи это незаметно. И когда они вынесут и меня из дому – это случится скоро, – то увидят, что дома больше нет, есть только оболочка. Только оболочка дома.

Его мысль работала очень медленно, казалось, она поворачивала слово и так и эдак, как будто принюхивалась к нему, у этого слова "дом" был странный затхлый запах, так пахнет мышиное гнездо на распаханной борозде, его мысль ощупывала это слово, как бы проверяя, сухое оно, или уже совсем ссохшееся. И вдруг он понял истинную причину своего горя: дом умер, осталось лишь жилище для старика, которому не о ком больше заботиться, кроме себя. А заботиться только о себе – значит быть выключенным из жизни.

В тесной и пустой каморке постепенно растворялась давящая пустота, охватившая его самого, и торчавшие из стены поленья превратились в дерево, в дуб, который срубил Бастиан Сербин, его старший брат.

У стены слева от окна вновь возникла кровать дружки Петера Сербина; он ел вишни и размышлял над тем, все ли сделал и все ли нужное сказал. Он подумал, что не сказал еще сыну самого главного, и решил это сделать сейчас: только если солнце вечером взойдет, не пеки на завтра хлеба – были его слова.

На кровати у стены лежал уже не дружка Петер Сербин, а сын Ян, он пробудился от сладкого сна в первый день каникул, и они оба, отец и сын, отправились в лес и пилили деревья, а Хандриас Сербин возводил из них в мыслях дом для сына, без циркуля и линейки, уверенной рукой он строил его жизнь из естественного течения времени.

Этот дом так никогда и не был достроен до конца. Возвели стены, но было непонятно, где они кончаются, поэтому нельзя было соорудить крышу, достроена оказалась лишь каморка наверху, которая существовала с самого начала и одна была осязаема и измерима в этой постройке из растерянных мыслей. И тут Хандриас Сербин нарушил данное себе слово отречься от сына, который не приходил, чтобы построить дом из своих мыслей рядом с отцовским: ведь можно возвести стены, которые будут похожими друг на друга, сделать лестницы из одного и того же материала и одинаковой высоты, и пусть ступеньки будут разными, но для той его единственной, осязаемой и измеримой каморки наверняка найдется место в доме из мыслей, выстроенном сыном.

А что мы на самом деле знаем о сыновьях, если они не ходят в наших башмаках, не донашивают нашего платья и не смотрят на мир сквозь паши очки? Может, от нас отрекаются именно те сыновья, которые слепо следуют нам?

Старик еще долго сидел на пыльном ларе в пустой каморке, и мысли его – как ни блуждали они в давно забытом, как ни ощупывали, ни всматривались, ни примерялись к иной жизни – вновь возвращались к реальности: к бесконечной игре в мюле, где на кон ставились смысл или бессмысленность прожитых им лет, и у него не было желания окружить фишками мудрого смирения черные фишки вопросов.

Когда Катя отыскала его и повела вниз, он заявил ей: "Твой муж – каменщик, пусть он отремонтирует каморку. Я не отдам Райсенбергу наш дом".

При этих словах его тяжелый подбородок выдвинулся вперед и серые глаза яростно сверкнули.

"Да, да", – ответила Катя и подумала: горе его подкосило.

На похороны приехал ее муж с двумя старшими сыновьями, младшие не могли пропустить школу, потому что смерть бабушки не важнее школьной доски, исписанной неопределенными интегралами, или изучения на основе литературных и других тщательно отобранных примеров путей формирования нового человека.

Дочка Урсула прислала дорогой венок, его привезла из города машина, а письмо, в котором она объясняла, почему не смогла приехать, чтобы побыть вместе с отцом, придет завтра или послезавтра. Хандриас Сербин прочтет его, сунет вместе с другими ее письмами в ящик комода и не вспомнит о нем.

Возвратившись с похорон в пустой дом, Хандриас Сербин, окруженный общей заботой, спросил свою дочь Катю: "Может быть, теперь вы вернетесь домой?"

Катя проглотила слезы и ответила, что останется еще на несколько дней, а муж сказал ей: "Может, возьмем старика к нам", но они и сами понимали, что старое дерево уже нельзя пересадить.

Хандриас Сербин отвел в сторону старшего внука и сказал ему: "Я перепишу дом на тебя, если хочешь".

"Ведь я ухожу в плавание, дедушка, – ответил внук. – Но в отпуск я приеду навестить тебя".

Он любил своего деда, а кроме того, здесь все было так мило старомодно, а ведь это сейчас самая мода.

Хандриас Сербин предложил свой дом второму внуку. "Я судостроитель, дедушка, ответил тот, как я здесь буду строить корабли?" И он не смог больше смотреть в глаза своим внукам, что-то, чего он никогда прежде не ощущал, согнуло его.

Стыд от того, что ему пришлось униженно просить, чтобы у него взяли его кровное, что он вдруг оказался в положении нищего, выпрашивающего милостыню, этот стыд повис на нем, как рубище, и заставил его покинуть свой дом и холм.

Он шел без всякой цели, но остановился у морового столба, будто к нему и стремился. Присев на узкий цоколь, он прислонился к прохладному камню. Он увидел, что башмаки его потрескались, а брюки были в серой пыли, которая пи во что так крепко не въедается, как в черную ткань. Красный муравей побежал по башмаку, он хотел согнать его палкой, но раздавил. Высоко в воздухе раздался крик ястреба, теперь, когда хлеб убран, ему легко охотиться. Потом все смолкло, и на полях воцарилась удивительная для страды тишина.

Когда я батрачил второй год, хозяин дал мне самую старую широкую косу. Если сломаешь ее, я обломаю косовище о твою спину, сказал он, но на самом деле он никогда никого не бил. На голове у меня была новая соломенная шляпа, и молоденькая батрачка сунула мне за ленту шляпы двойной колосок. По дороге на поле мы пели. Мы действительно пели...

Все это казалось теперь далеким и нереальным, как сказка. Он попытался вспомнить, что они пели. Липа цветет уже девять дней, косцы наточите мне косу острей... Мелодию он различал отчетливо, ему казалось, что он может хоть сейчас спеть эту песню. Слов он не помнил, только две первые строчки, но мелодия звучала в его ушах. Молоденькую батрачку звали Марией, она была такой тоненькой, что я сказал ей: смотри, как бы ты саму себя ненароком в сноп не увязала. Потом она раздалась и пополнела, но десять лет назад стала опять такой же худой, как когда-то, и худела все больше. Врач говорил, что она сама себя съедает, фунт за фунтом. На смертном одре она была кожа да кости, но лицо ее казалось умиротворенным и, он боялся признаться себе, радостным, даже счастливым.

Наконец он перестал рассматривать носки своих башмаков и поднял голову, его серые глаза смотрели вокруг спокойно и отрешенно, он видел убранное поле, за ним лес, там созревала рябина, пусть Катя мне ее наварит, пока она здесь, подумал он.

Поднявшись обратно на холм, он сказал, что подновит моровой столб.

Моровой столб подновлялся во все века, это делали для того, чтобы отвести беду, болезнь, у которой было определенное название, чума, а у всего, что имеет название, есть начало и конец.

Беда, что пришла теперь к Хандриасу Сербину, не имела названия, или, лучше сказать, у нее не было названия, которое было бы понятно кому-нибудь другому. Но разве беда становится меньше оттого, что она безымянна и о ней нельзя рассказать словами?

В конце недели Катя уехала домой, и когда на повороте дороги она в последний раз обернулась, то увидела, что отец стоит сгорбившись, опираясь обеими руками на свою палку, и смотрит ей вслед, маленький холмик, человек на фоне огромного летнего неба.

Она сказала себе, что сделала все, что могла, но это не облегчило ой душу. Продавщица из магазина, там теперь была новая, будет, как и прежняя, приносить ему все, что нужно, а жена бургомистра, старая Катина приятельница, будет заглядывать к нему каждый день, а иногда и ее муж.

Холм со старым домом и маленький холмик-человек постепенно скрылись из Катиных глаз, и, как вода уходит в песок, так уходили и ее мысли, которые все более настойчиво обращались к собственному дому и к собственным заботам: она думала о дочке, которой только что исполнилось шестнадцать и которая идет уже своей дорогой, и кто знает, куда заведет ее эта дорога, в портовом городе ведь много всякого люда; а старший сын месяцами пропадает в море, и Катя никогда не перестанет бояться этого серого ревущего чудовища; мужу придется лечь в клинику на операцию, дай бог, чтобы оказался не рак.

Но вдруг в стороне от дороги она увидела одинокий дом, в ее мыслях снова возник старик на холме, и Катя заплакала. Почему я одна должна нести эту ношу, думала она, Яна все это не заботит, а Урсула только шлет посылки.

Дочка Урсула не только присылала каждую неделю посылки, она послала и письмо бургомистру с предложением перевести на общину шведские деньги, если община будет заботиться о ее отце.

Бургомистр, который любил потанцевать с Урсулой, когда она была еще хорошенькой дочкой Хандриаса Сербина и его жены Марии, студенткой, приезжавшей к родителям на каникулы, однажды он провожал ее ночью домой на холм, и путь их был очень длинным, бургомистр написал ей в ответ, что путь от деревни наверх к ее отцу не так далек, чтобы платить за пего шведскими кронами. Бургомистр не отказался от мысли построить на сербиновском холме ресторанчик, но считал, что сейчас думать об этом непорядочно. Он часто заезжал туда, выпивал пару чашек кофе или стаканчик малиновой настойки, рассказывал что-нибудь или слушал рассказы старика. Когда по радио передали сообщение, что Ян Сербин встретился в Италии с Ф. И. Камингом, бургомистр поехал к старику. У него уже сидел Хитцка, облаченный в охотничью куртку, и каменщик Донат. Они говорили о Яне, осторожно подбирая слова, и в их беседе сквозила надежда, что все это, может быть, только слухи и не стоит пока беспокоиться.

Глава 17

Знаменитого драматурга Диди выпустили из больницы; его пластмассовая нога была безупречным изделием протезной промышленности, и Жаклин отстегнула ее, правда, только один раз, но не получила полного удовольствия; вот если бы и вторая нога отстегивалась, представила она себе.

Хотя Жаклин рассказала ему о Марии-Грации и ее дочке Клаудии, которая перестала мыться, Диди все-таки не стал писать комедию под названием "Чистая Клаудиа и грязное мыло". Выбравшись из постели Жаклин и пристегнув пластмассовую ногу, он встретился с хозяином парка Больших Удовольствий, и тот пригласил его на Колесо обозрения, которым владел на паях с девицей в шафрановой блузке. Они превратили его в Колесо ужасов: все кошмары мира за бумажный билетик, а в качестве бесплатного приложения, облегчение, которое испытывал посетитель, вновь оказавшись на привычном месте: у игральных автоматов и ресторанчиков, где жарилась рыба.

После обозрения ужасов и кошмаров, выполненных на самом высоком техническом уровне с учетом новейших достижений в области психологии, драматург подписал договор на сценарий фильма, идея которого принадлежала его одноглазому спутнику.

На экране возникает земной шар, снятый как бы с луны. Гринвичский меридиан, в виде тонкой зубчатой линии, сцеплен с другой такой же линией, проходящей через Польшу: получается нечто вроде гигантской застежки-молнии. Она еле держится, вот-вот разорвется и действительно разрывается, шар раскрывается и превращается в плоскую картину мира, где день и ночь чередуются причудливыми островками; теперь видно, что этот киномир разделен на две реальности, они несоединимы и асимметричны из-за смещения времени. Одна из этих реальностей благодаря системе зеркал кажется цельной, хотя это лишь часть современного мира, другая же, выдаваемая за искусно сделанную фальшивку, является реальностью блужданий Одиссея.

По бескрайней плоской пустыне отчужденности и равнодушия бредет человек, тяжело опираясь на посох, может быть, он болен, может быть, ранен. По мере того как он приближается, мы всё отчетливее различаем лицо и фигуру и наконец узнаем его по посоху черного дерева с рукоятью из слоновой кости. Теперь видно, что он не болен и не ранен, это просто старый и усталый человек, который иногда останавливается и ворошит посохом серый песок равнодушия, будто ищет что-то. Он роет усердно, но без всякой надежды что-либо найти, это показано на экране с каким-то болезненным нажимом. Но еще безнадежнее выражение его лица, на котором не отражается никаких других чувств. Мозг в его седой голове лишился памяти, и если человек оглядывается назад, то это происходит случайно, просто рефлекторное движение, ведь он ничего о себе не знает, не помнит, что с ним произошло, он навсегда утратил прошлое, оно не вызывает у него никакого душевного отклика, ни боли, ни возмущения: у него отняли слова, обозначавшие цель его исканий.

Слово "Смяла" вырвала волшебница Кирка и бросила на съедение свиньям.

Кирка, пестрый, сверкающий огнями остров, он как огромный универсальный магазин, полный всех богатств мира: шелков и шелковой девичьей кожи, пурпурных мантий властей предержащих и пурпурных видений наркоманов, веселых арлекинов и садистских убийств, замороженных наслаждений и подогреваемых страстей; в консервных банках икра, национальные чувства, пиво, псалмы, шутовское веселье, успех, зубы, скорости, искусственные сердца, мозги, совесть, товары на любой вкус, хоть и надувные.

Волшебница Кирка превратила сто ипостасей Крабата в сто свиней, которые, хрюкая от удовольствия, пожирают слово "Смяла", разорванное на мелкие кусочки.

А слова "Страна Счастья" остались его семенем в лоне пышнобедрой нимфы Калипсо.

Нимфа Калипсо, это широкий пляж с мелким песком. С синего моря веет легкой прохладой, в начале или в конце пляжа, с какой стороны смотреть, возвышается триумфальная арка, может быть, это арка Тита, а может, ее поздние копни, сейчас это трудно разглядеть, потому что сквозь арку проходит триумфатор: живой, бурлящий, иногда пенящийся золотыми кудрями поток юных женских тел, столь не похожих друг на друга в отдельности и столь однородных в общей массе. И какими бы различными ни были их имена, это имена сестер из общей купели, сотканной из градусов широты и долготы, и каждое имя значит не более чем запах одного цветка белого клевера среди запахов других цветов на лугу. Все они вместе, Калипсо, и в ее бесплодном лоне исчезают и растворяются слова "Страна Счастья".

Слово "Райсенберг" взяла феакская девушка Навсикая и носит вместо амулета на маленькой загорелой груди: зло снаружи не даст злу проникнуть внутрь.

Девушка Навсикая, это реальный остров сказочной красоты с набедренной повязкой белого прибоя на коралловых рифах. Здесь всё как в раю: пальмовые рощи, синяя прозрачная вода лагуны, в которой плавают красные и золотые рыбки, воздух как целебный бальзам для легких, орхидеи, радующие глаз, райские птицы, на берегу веселые прачки с ласковыми глазами, со смуглой бархатной кожей, прикрытой лишь лепестками лотоса, рокот гитар, услаждающих слух. По вечерам мужчины сидят с гостями под сверкающими звездами Южного Креста за праздничными столами, смотрят старинные танцы и слушают песни этого острова; среди певцов, может быть, есть один по имени Демодок, он поет о Крабате, который боролся с Вольфом Райсенбергом. Легенды, как известно, рассказываются гостям потому, что сказочный рай становится реальностью, только когда утрата не-рая превращается в миф. И в этом сказочном раю все узнают, что слово "Райсенберг", лишь маленький амулет, медная монетка с орлом и решкой на загорелой груди девушки Навсикаи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю