355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Брезан » Крабат, или Преображение мира » Текст книги (страница 13)
Крабат, или Преображение мира
  • Текст добавлен: 4 апреля 2017, 20:00

Текст книги "Крабат, или Преображение мира"


Автор книги: Юрий Брезан


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 27 страниц)

Спутник Яна, к сожалению, не бывал в Вене, но и он, само собой, был достаточно наслышан о страхе молодежи перед жизнью: ведь акты насилия, число которых все растет, порождаются именно этим страхом. И ему стало трудно говорить людям о небе, как того требует его долг священника, поскольку он не знает, как помочь им на земле. Сам он уже слишком стар – на вид он был ровесником Сербина, – чтобы утратить веру в Господа, но у него не хватает духу осуждать молодых за их неверие, потому что жизнь и впрямь опровергает существование всемогущего и человеколюбивого божества.

В речи его, звучавшей скорее сухо и сдержанно, чем жалобно или обиженно, не чувствовалось ни елея, ни пафоса, а только смирение и покорность судьбе.

Чем ближе к цели – здешние озера, мелькавшие за окном, были затянуты тонкой голубовато-серой корочкой льда, – тем тяжелее становилось на душе у Яна Сербина, без долгих раздумий решившегося на эту поездку к сестре Урсуле. Он ничего о ней не знал – кроме того, что она замужем, счастлива и имеет двоих детей: мальчика и девочку.

Когда он стал собираться к выходу, оказалось, что и его симпатичный спутник сходит на той же станции. Здесь живет после ухода на пенсию престарелый епископ, который в свое время наставил его на путь истины; нынче он отмечает свое восьмидесятилетие.

Сербин остановился в маленькой, уютной гостинице. Из окон его комнаты открывался вид на нарядную улочку, которая тянулась между двумя облицованными камнем заливами, узкими языками врезавшимися в сушу. Заливы эти, как и весь Зунд, были покрыты льдом, город ярко освещен, снега не было и в помине, а далеко над Зундом в небе сияли звезды. Время от времени мимо гостиницы с ревом проносился громоздкий лимузин, уже вышедший из моды, и, с воем беря крутой подъем, вырывался за пределы городка. Тишина, наступавшая после этого, ничем больше не нарушалась.

Город и гавань, Зунд и бескрайние леса вокруг были окутаны дымкой покойной и трогательной печали. Полная иллюзия доброго старого времени почтовых карет, подумал Ян Сербин и ощутил нечто вроде жалости к молодым, которые носятся в огромных лимузинах: боясь темноты, дети всегда стараются петь погромче. Сам бы он сейчас с удовольствием покатался на коньках – ледяной простор Зунда, звезды над головой...

За ужином в ресторане гостиницы – вареный лосось, бутылка шабли – он с живым интересом, чуть ли не с восхищением следил глазами за хорошенькой официанткой, сновавшей между столиками, покрытыми ярко-красным дамастом: ему нравились ее руки, ловко накрывавшие на стол, и длинные светлые волосы, вместе с большими зелеными серьгами придававшие ей сходство с русалкой; она улыбнулась ему – может, по долгу службы, а может, ей просто нравилось, что она ему нравится. Как все-таки приятна жизнь, если ее не усложнять, подумал он.

Обязательно надо будет покататься на коньках. Или на буере.

Он решил поскорее разделаться с визитом; если сестра узнает его, хорошо, а не узнает, еще лучше.

Он вышел и взял такси; когда Сербин назвал адрес, водитель понимающе кивнул и заметил, что добрый старый епископ и вправду заслужил это скромное торжество, которое устроил по случаю его юбилея председатель церковного совета.

Дом сестры находился на окраине городка и венчал высокую и крутую скалу над самым Зундом. Он сиял огнями, у подъезда скопилось несколько машин.

Широколицая девушка-лапландка приняла у него пальто и шляпу и провела в гостиную. Собравшиеся встретили позднего гостя удивленными взглядами. За креслом престарелого епископа стоял попутчик Сербина,

Красивая темноволосая дама поднялась и сделала несколько шагов ему навстречу, но вдруг побелела как полотно; он бросился к ней и обнял свою сестру, Урсулу Гёрансон, которая была ему чужой, хоть и узнала его с первого взгляда.

Косые лучи утреннего солнца, очень низко стоявшего над горизонтом, освещали замерзший Зунд, запертые купальни на пляжах противоположного плоского берега, сам городок и окрашенные в приятный светло-голубой цвет цеха завода, принадлежавшего Гёрансону.

Утренним солнцем залит был и дом над Зундом, и огромные, заросшие мхом валуны в просторном саду, и покрытая инеем теплица. Стайка пестрых соек гоняла от дерева к дереву двух ворон, с гомоном пикируя на них сверху. Вороны никак не решались оторваться от надежного укрытия в ветвях деревьев и взмыть на такую высоту, где сойкам бы их не достать. Очень крутая светло-серая железная лестница спускалась к лодочному домику – летом Гёрансон обычно ездит на завод в лодке, – длинный причал доходил до буя, теперь, зимой, похожего на огромный ледяной пузырь. На полпути между домом и заводом над гладью льда возвышался крохотный островок с группой сосен, укрывшихся от ветра за валом из камней. Два или три года назад Гёрансон купил этот островок, потому что молодежь, особенно летними ночами, устраивала там шумные сборища, носившие к тому же не слишком приличный характер, сказала сестра.

Он же дал возможность компании построить хранилище для бензина и нефти, продав ей участок земли на берегу моря, почти рядом с их домом. Правда, на очень выгодных условиях, добавила она.

Но теперь и эти выгодные условия, и островок, где прежде собиралась молодежь, и вообще все, что лежало за пределами их семьи, перестало их интересовать. Сестра ничего не знала о жизни брата и даже не спросила, почему он вдруг появился тут. Ее мир рухнул, а разве мир, который рушится, не застилает весь остальной мир?

Они были так безмятежно счастливы много лет – она, ее муж Том, сын Кристер и дочь Сигне. Завод процветал, дети радовали родительские сердца, сын рос деловым и толковым, дочь была мила и послушна.

"И вдруг дочь перестала быть милой и послушной. То есть она отнюдь не стала злой и строптивой, – поправилась сестра, – не в том дело, но с ней творилось что-то непонятное. Она не захотела жить, как живем мы, и стала жить по-другому, а как, мы не можем понять. С нами она об этом не говорит, тем более не пускается в споры и держится скорее замкнуто; вид у нее подавленный. Один раз пыталась покончить с собой, но в последнюю минуту передумала. Она изучает медицину в столичном университете и вот уже два года не приезжала домой. Мужа все это убивает: дочь была его любимицей".

На глаза сестры навернулись слезы жалости к дочери, покинувшей мир, где ей жилось бы так покойно и удобно.

Ян очень обяжет ее, если, вернувшись в столицу, разыщет Сигне и поговорит с ней по-хорошему. Может, ему она и откроет душу.

А теперь о Кристере, сыне. Он с такой энергией занялся делами, что выхватил фирму из рук отца. Тут сестра залилась слезами и ничего не смогла объяснить. Это сделал за нее Томас Гёрансон за чашкой шоколада и легкой послеобеденной сигарой.

Сначала Кристер откупил у Сигне ее долю в фирме, потом завладел теми пятью процентами, которые он, Гёрансон, пожертвовал церкви на благотворительные цели. Добрый старый епископ, к сожалению уже впавший в старческое слабоумие, уступил их ему в обмен на вполне надежные бумаги нефтяной компании, чем подвел черту под своей карьерой, после этой акции ему пришлось уйти на покой.

Все это, вместе взятое, дало бы Кристеру только сорок пять процентов, но потом они построили новый завод бетонных труб: представился случай купить участок земли по довольно сходной цене, а главное, он, Томас Гёрансон, хотел дать работу тем, кого пришлось уволить с основного завода фирмы после проведенной там автоматизации. Для этого они выпустили новые процентные бумаги и заключили ряд сделок, а когда все было закончено, в руках сына оказалось пятьдесят пять процентов капитала, и он из компаньона отца превратился в главу фирмы.

С деловой точки зрения Томас Гёрансон не мог не оценить по достоинству эту операцию сына, которая и с нравственной стороны представлялась ему вполне безупречной.

"Но для меня жизнь потеряла смысл и цель", – заключил он.

Ян Сербин сразу и без труда – ощущая смутное беспокойство по поводу этой новой для него способности – уяснил суть финансовых ходов, сделавших Кристера Гёрансона единоличным главой фирмы; зато лишь с большим трудом он уяснил, почему для сестры и ее мужа это означало конец их счастливой жизни. Разве их счастьем были деньги?

Дело не в деньгах, ответили оба в один голос. Да их и не стало меньше, вероятно, со временем будет даже больше.

"Тогда, значит, власть?"

"В моей власти было делать добро людям", – ответил Томас.

А сестра добавила: "Мы построили приют для престарелых" – и показала светлое пятно на фоне леса над городом.

"Хирургическое отделение в маленькой городской больнице было оборудовано скудно и скверно, я закупил для него самую лучшую современную аппаратуру, – заметил ее муж, – у меня были и еще кое-какие замыслы".

"Какие, например", – перебил его Сербин.

"Ну, например, я собирался привлечь рабочих и служащих фирмы к участию в прибылях".

"То есть в результатах их собственного труда", – вставил Сербин.

Зять возразил несколько взволнованным тоном: "Прибыли дает завод, а завод принадлежит мне, вернее, принадлежал, – с горечью поправился он. – Короче говоря, Кристер не возражал ни против больницы, ни против приюта, он возражал только против этих моих замыслов и называл их патриархальными". Горестно пожав плечами, Томас Гёрансон вернулся в дом, откуда вскоре донеслась органная музыка. Он играл Баха. "Его словно подменили", – сказала Урсула, родная сестра, каждый месяц посылающая родителям посылку: кофе, соки, шоколад, что-нибудь из теплых вещей – и письмо о своем счастье с цветной фотографией в качестве зримого доказательства этого счастья. Не посылать же старикам слезы!

Муж играл Баха, жена уехала в город – не могла пропустить собрания благотворительного общества, где была председательницей, – а сын вернулся из деловой поездки.

Кристер Гёрансон на первый взгляд казался намного моложе своих тридцати лет. На голову выше отца, в костюме свободного покроя из очень дорогой материи, мужественное лицо с красивым ртом, унаследованным от матери, жизнерадостный смех, не вяжущийся с жестким выражением живых карих глаз. Он был искренне рад познакомиться со своим знаменитым дядей, поздравил его с высокой наградой и спросил без обиняков, успели ли родители сообщить ему о своей мнимой беде.

"Беда моего отца в том, что его мучают угрызения совести, – сказал он. – Он так разбогател, что ему стало не по себе. Я освободил его от этих угрызений".

Кристер сделал себе коктейль, добавив в сок несколько капель виски. "Говоря начистоту, дядя, – сказал он, – мне рассказывали, что ты можешь сделать больше, чем все психотерапевты, вместе взятые. Мне портит настроение, что мои старики, и прежде всего мать, сейчас и впрямь чувствуют себя глубоко несчастными; но я не могу ничего изменить, недостаточно глуп для этого. Будь добрым дедом-морозом и сделай их счастливыми!"

"А что такое счастье?" – спросил Ян Сербин.

"Если я не ошибаюсь, когда-то на лекциях по философии нам говорили, что этого никто не знает, вернее, каждый понимает счастье по-своему. Но в данном случае – без всякой философии, дядюшка, – они будут счастливы, если перестанут думать о том, что делает их несчастными. Или еще лучше: пусть они радуются тому расцвету, к которому я веду фирму. А я и вправду приведу ее к расцвету".

"Ну хорошо, – сказал Сербин, – в этом состоит их счастье. А в чем твое? И твоей сестры Сигне?"

"С моей сестрой Сигне все очень просто: она стоит на голове и жалуется, что мир перевернут вверх ногами. А на голове она стоит оттого, что нормальный мир внушает ей страх. Она и к себе самой испытывает отвращение – мне кажется, иногда она сидит перед зеркалом и, фигурально выражаясь, плюет себе в лицо. Я не теряю ее из виду, как-никак она моя сестра, но, пока она не перестанет плевать в зеркало, мне вовсе не улыбается, чтобы она жила здесь".

Он допил свой коктейль и в раздумье повертел в пальцах пустой бокал. "Мне жаль сестру, – сказал он, – не ее вина, что она стала такой. Одно могу сказать наверняка: если у меня будут дети, никогда не возьму их с собой на завод и не стану показывать им, как люди там работают. Это только внесет разлад в их души и вызовет кучу вопросов, на которые детям не ответишь. По годовому балансу фирмы, случайно попавшему ей в руки, Сигне в пятнадцать лет занялась вычислением отцовских доходов... Вдобавок мать примерно в ту же пору начала приобщать ее к своей благотворительной деятельности. И когда она завела роман с каким-то автомехаником, родители хоть и удивились, но все же пригласили молодого человека к нам в дом. Он пришел один раз и больше не появлялся, зато Сигне с тех пор чаще бывала в его доме, чем в своем. Таким вот путем, дядюшка, шажок за шажком, на крупный-то шаг храбрости у нее не хватало. – Кристер ухмыльнулся и закончил с прежней иронией: – И свою долю в фирме она уступила мне отнюдь не задешево".

Он умолк и некоторое время прислушивался к звукам органа. "Эта фуга великолепна, – заметил он, – я тоже иногда ее играю, к сожалению не так хорошо, как отец. Если бы тебе удалось сделать так, чтобы он чувствовал себя счастливым, занимаясь игрой на органе, охотой, благотворительностью..."

"А ты ведь, наверно, тоже хочешь творить благо". Это прозвучало ненавязчиво, как полувопрос-полунамек, а поскольку ответа не последовало, то позже Кристер опять вернулся к этой теме, уже без всяких экивоков. "Например, тот, кто производит аспирин, – сказал он, – снимает зубную боль и тем самым приводит людей в состояние, которое ощущается ими – по контрасту с перенесенными только что муками – как счастье. Крупица счастья в пяти таблетках аспирина всегда идет нарасхват. А если бы можно было купить полный комплект счастья – скажем, из десяти тысяч таких крупиц, – тут уж и концерн "Байер" выглядел бы жалким крохобором. Я бы, например, согласился расстаться с кругленькой суммой ради того, чтобы мои старики были счастливы".

"Например, – перебил его Ян Сербин, – твои старики тоже могли бы сказать, что счастье их сына..."

Кристер Гёрансон рассмеялся. "Я сам кузнец своего счастья – есть такая поговорка. Но вообще-то в наши дни необычайно повысился спрос на этот товар, все просто с ума посходили, гоняясь за счастьем. Так что, дядюшка, – от волнения он даже встал, – сейчас ты запросто мог бы сойти за Иисуса Христа!"

Я, Иисус, стою на горе и молчу. Нагорная проповедь не получается, ибо мне неведомо, кому откроются врата в царство счастья: кротким, миротворцам, нищим духом – или же жившим, трудясь, стремясь весь век, и изгнанным за правду... Воистину, воистину вопрошаю я вас.

Меня ведут к Пилату, и он спрашивает: Ты царь счастья? И я отвечаю: Это ты говоришь. И не могу добавить, как Иисус: Царство мое не от мира сего. Он выражает сожаление, умывает руки и велит распять меня на кресте моего неведения.

"Твое царство – весь мир, дядя, если в твоей власти делать людей счастливыми – каждого на свой лад! Я человек сухой и трезвый, но перспективы, которые тут открываются, не дают мне усидеть на месте. – Тем не менее он не вскочил с кресла, а, наоборот, вжался в него и даже весь подобрался, как кошка перед прыжком. – Для этого надо, естественно, чтобы твое открытие попало в хорошие руки..."

Чем дольше Ян слушал его, тем дальше уходил от него смысл его речи и, чем дальше он уходил, тем знакомее казался.

Однажды Крабат отправился в дальнее плавание и привез из Америки мешок картофеля.

"Какие странные яблоки", – заметил Райсенберг.

"Это земляные яблоки", – пояснил Крабат.

Райсенберг взял одну картофелину, надкусил и, сплюнув, заорал: "Разве что для свиней!"

"Может, и для свиней тоже, – спокойно сказал Крабат. – Если эти яблоки сварить, то одним горшком можно накормить досыта десять голодных ртов".

"Коли так, – отступил Райсенберг, – дай их людям, сытые мне больше по душе, чем голодные".

"Но у них нет земли", – возразил Крабат.

Неподалеку было большое поле – бросовая земля, глина пополам с галькой, так что и плуг ее еле брал, все борозды вкривь и вкось. Просо там вообще не росло, а хлебные злаки чахли и хирели – косуля могла заскочить в спелую рожь, не сломав ни стебля.

"Говоришь, одним горшком можно накормить десять голодных ртов?" – переспросил Райсенберг.

Крабат подтвердил.

"Пусть возьмут себе это поле, – сказал Райсенберг, – и набьют свою утробу. Дарю им эту землю".

Люди хвалили Крабата, но еще больше хвалили они Райсенберга: он перестал быть волком, говорили они.

Осенью, когда убрали урожай и оказалось, что одним горшком картофеля и впрямь можно накормить десять голодных, а с солью картофель так вкусен, что того и гляди – с руками проглотишь, люди принялись на все лады превозносить доброго Райсенберга. Но когда, отработав на его полях, пришли в замок за похлебкой, большой котел в людской кухне был пуст и огонь под ним не разведен.

Тогда люди отправились к Райсенбергу: "Мы хотим есть, а котел в кухне пуст, и огонь под ним не разведен".

"Я дал вам землю, чтобы вы были сыты, – сказал Райсенберг. – Так что с меня взятки гладки".

Они были сыты только до сретенья, а где особенно много рук тянулось к горшку с картофелем, то и до крещенья, и люди сказали: был волк, волком и остался.

Вольф Райсенберг прослышал, что из картофеля можно гнать спирт и делать водку. Он призвал Крабата к себе и сказал: "Ты меня обманул! Почему не сказал сразу, что картофель очень полезная вещь".

"Ты еще захлебнешься в своей водке, Вольф Райсенберг", – ответил на это Крабат.

Но тот только рассмеялся: "Один из нас, Крабат, один из нас!"

Крабат пошел к своему другу Якубу. Мельник сидел на груде мешков с отрубями и играл на трубе воинственную песню – про звон мечей и геройскую смерть на поле боя. Бутыль, присланная ему Райсенбергом, стояла рядом пустая. Глаза у мельника были стеклянные, и песню он играл с чужого голоса.

Племянник все говорил и говорил, но не просто так, без всякой цели, он давно знал, что картофель – полезная вещь, если попадет в хорошие руки. В пальцах он держал карандаш, и карандаш быстро и ловко набрасывал на бумаге цифры, а сам он продолжал говорить, прикладывая карандаш к губам. Но Ян Сербин уже не слушал его, он прислушивался к спору между Лоренцо Чебалло и Антоном Донатом. "Один эксперимент еще ничего не значит, – говорил Чебалло, – ничего еще не доказано".

"Доказано, что мир должен быть изменен, – возражал Донат мягким проповедническим тоном, который он усвоил с тех пор, как перестал в глубине души сомневаться в своем учении. – Доказано также, что людям не на кого надеяться, сделать это должны они сами. Не бог, не царь и не герой. Значит, надо изменить людей".

"Эксперимент на себе самом в этом случае, возможно, не что иное, как самовнушение, – сухо возразил Чебалло. – Если не шарлатанство и дешевый ярмарочный фокус", – язвительно добавил он, не удержавшись.

"Вы оскорбляете моего друга точно так же, как его оскорбляет его собственный племянник. Сербин вел свои исследования в интересах всего человечества, ради того, чтобы оно изменилось к лучшему, он заставит таких людей, как вы и этот парень, петь с его голоса!"

Ян Сербин не дослушал Доната до конца, он сказал: "Хорошо, я сделаю твоих родителей счастливыми".

"Это и вправду в твоей власти?"

"Вполне".

"Только чтобы они ничего не заметили".

"Люди меняются, не подозревая об этом".

"Великолепно, – сказал Кристер Гёрансон. – Но в то же время и как-то страшно".

"Не страшно, если это делается ради их блага", – ответил Ян Сербин.

Что понимать под благом, он знал теперь совершенно точно, сомнений больше не было.

Симпатичный сосед Сербина по купе, приезжавший отдать дань благодарности старому епископу, после этого разговора в тот же вечер улетел частным самолетом. Он увозил с собой запись беседы.

После его внезапного отъезда бывший епископ спросил у своей супруги, которая была на несколько лет моложе, не помнит ли она этого человека по прошлым годам.

Супруга ответила, что он очень многим помог стать на путь истины.

"Я счастлив этим сознанием", – сказал епископ. Он взял со стола тонкую фарфоровую чашку со слабым чаем и поднёс ее к губам. Рука его немного дрожала, и чаю в прозрачной чашке передавалась эта дрожь.

Глава 10

Если люди не видят того, кто постоянно вторгается в их жизнь, они создают образ этого человека в своем воображении. Поэтому одного из ПЯТИ или всех пятерых вместе часто принимали за Райсенберга. Но еще чаще, чем эта путаница или почти мистическое совпадение, возникавшие не случайно – скорее всего, кто-то намеренно вводил людей в заблуждение, – полмира будоражили разные слухи о Райсенберге. По одним – это был больной раком старик, ожидающий своей смерти где-то во дворце, или на бороздящей моря роскошной яхте, или в простой охотничьей хижине; по другим – меланхоличный молодой человек, который носился с мыслью передать все свое состояние – как предполагали, оно равнялось сумме национального дохода четырех богатейших стран – на благотворительные цели, а самому улететь на космическом корабле к звездам, в их туманную беспредельность. Во всех этих слухах не было ни малейшего намека на то, что ПЯТЬ имеют какое-то отношение к Райсенбергу и что между самими пятью существует связь.

На самом же деле, связь ПЯТИ – СЕМИ или ДВЕНАДЦАТИ, кто, кроме НЕГО, знал их точное число? – с Райсенбергом походила на связь архангелов с Иеговой: они были на короткой ноге со своим господином, но ОН видел в них только говорящее орудие, выступая от ЕГО имени, они были безымянны перед НИМ; под номерами они были вездесущи, но в человеческом обличье боялись зубного врача; обладали частицей ЕГО всемогущества, но все пятеро были бессильны; они были необходимы ЕМУ, но заменяемы, как лопнувшие шины, – короче, это были ЕГО творения, созданные, чтобы каждый день воскрешать ЕГО заново.

Они были безымянны, но обладали множеством имен, ТРЕТИЙ, например, называл себя Фридрихом Иоханесом Камишом, друзья звали его Ф. И., а его сотрудники – Человеком Будущего. Он был сгустком энергии, его девиз: час потерянного времени в сутки создаст в итоге дефицит в три года – был широко известен во всем мире, так как он при каждом удобном случае напоминал об этом. В отличие от тех людей, что руководствуются нравственными принципами, Каминг строго придерживался только своего девиза: спал шесть часов в сутки и не тратил зря ни одной минуты остального времени.

Он и сейчас не тратил его впустую – дважды внимательно прочитав донесение СПУТНИКА, он распорядился: замок в горах и дом на Голубом острове должны быть готовы, чтобы принять ученого, – и вылетел в Форт исследований Омега Дельта.

Форт, расположенный в труднодоступной местности, занимавшей десять квадратных километров, находился под слоем земли и бетона, который лифт преодолевал за тридцать секунд, и был защищен сверхмощными лучами, не пропускавшими внутрь ничего, даже бабочку или маленького жучка. Лучи ловили все живое и превращали в неорганическую субстанцию.

Очень мало людей знало о том, что происходило на Омеге Дельте, всего не понимал даже ТРЕТИЙ, он мог лишь догадываться, что будущие научные открытия ученых форта должны затмить все, чего достигли атомная физика и космонавтика. Здесь работали над тем, чтобы в неслыханных масштабах ускорить процесс эволюции и создать в лабораториях формы жизни, на которые природе пришлось бы затратить миллионы лет.

С ощущением триумфа, к которому все же примешивался оттенок подавленности, ТРЕТИЙ наблюдал, как возникают предпосылки для осуществления его формулы: "Человечество сможет выжить, только если люди будут счастливы, а счастье – это когда все довольствуются тем, что у них есть". Возможность получения счастья биологами и химиками из реторты теперь не была уже фата-морганой. Мир, возвращенный к порядку, в котором живут только довольные люди, – это мир счастливых людей, думал ТРЕТИЙ, и начал во время полета диктовать новую главу своей книги, над которой работал уже несколько месяцев. Книга пока носила условное название "Мысли об идеальном устройстве общества". ТРЕТИЙ не сформулировал еще ясного и точного определения структуры этого общества: все бывшие в употреблении термины казались ему тривиальными, а он стремился найти слова, которые, с одной стороны, могли бы стать священными, с другой стороны, четко обозначили бы основные принципы этого общества: неприкосновенность собственности, бесклассовость, разделение общества на четыре группы – потребителей, деятелей искусства, производителей и правителей.

Хотя он чувствовал, что в данный момент сумел бы доходчиво осветить весьма сложный вопрос, как соединить незыблемость установленного порядка с довольством всех граждан, и разъяснить все это миллионам людей из самых низших слоев общества, он не включил стоящий всегда наготове диктофон. По его часам, которые он никогда и нигде не переводил на местное время, наступило время сна, а он считал, что работать в эти часы непродуктивно.

Однако нечего было и думать о том, чтобы заснуть в самолете. Он откинулся в кресле, сложил руки на животе и, прикрыв глаза, стал перебирать в уме возможности, которые дает человеку ночная жизнь. Не ему самому, а человеку вообще. Ему доставляло удовольствие и даже, пожалуй, приносило душевное успокоение, когда он позволял своим мыслям скользить без определенной цели, широко и свободно. Журналисты, возможно, назвали бы его рассуждения циничными, но что они знали о том, каков ТРЕТИЙ на самом деле, что они знали о душе Великого Человека, который лежал сейчас, вытянувшись в кресле и сложив руки на животе, обтянутом жилетом.

Ночью можно делать многое: спать или не спать, рассуждать об относительности теории относительности, каяться в грехах, замышлять преступления, надеяться на то, что будет мир, или бояться, что прекратится война, произносить или слушать речи, вспоминать, какие речи ты слушал в своей жизни, подсчитывать, сколько пользы или вреда может принести человеку одна минута услышанной им речи. Можно думать – и говорить – вне времени и пространства все в одну ночь, как будто ты Христофор Колумб или Пауль Клинкербюль, умерший в тысяча девятьсот пятьдесят первом году и похороненный на северном кладбище своего родного города, блок Ц, ряд девятнадцать, могила номер семьдесят три, все аккуратно, в строгом порядке, как в театре: партер, ряд, место – или как "а большом конгрессе: ярус А, второй ряд, кресло пять.

Все аккуратно, в строгом порядке, прочно и просто смехотворно, по-детски смехотворно, в сравнении, например, с тем моментом, когда два космических корабля обнаруживают друг друга где-то около далекой звезды Веги и сообщают по радио свои координаты во времени и пространстве, и в одну и ту же секунду у одного оказывается ночь, а у другого день, и их сутки по земному времени пробегают за восемьдесят восемь минут.

Иногда ТРЕТИЙ воображал, будто он всевидящее и всезнающее око где-то во вселенной и будто он исчезает в черном пространстве антибытия...

Наконец ТРЕТИЙ все-таки заснул, он проснулся, когда самолет уже шел на посадку. В проходной его опознало электронное устройство, и лишь после этого перед ним открылись двери лифта. Внизу его встретил молодой, но уже лысый биолог.

Этот ученый был известен в научном мире под именем Ибу Ямато, так ли его звали на самом деле, знал только Центр. Ямато провел посетителя в лабораторию Малых Клеток, в которой помещалось двенадцать клеток с частой решеткой, расставленных в ряд, одна за другой, и, когда в этих клетках открывались дверцы, образовывался длинный коридор, который замыкала тринадцатая клетка, круглая, почти в высоту человеческого роста. В каждой клетке металась голодная, разъяренная крыса.

Ямато, указав коротким жестом то ли на клетки, то ли на шум, доносившийся оттуда, то ли на бушевавших крыс, сказал: "Восемнадцать дней без корма". ТРЕТИЙ кивнул, у него возникло странное чувство, которое он попытался в себе побороть, ему показалось, что клетки увеличились до гигантских размеров, а крысы вдруг перестали быть крысами и сделались людьми или похожими на людей; у них не было лиц, это были великаны, может быть, даже циклопы. Но и это не страшно, нас никакой Полифем не запрет в своей пещере, ведь Одиссей хоть и был мал ростом, но у него был мозг человека. Учитель греческого сказал мне однажды: переводите, что вы уставились на меня, как безмозглый циклоп. Четырнадцать лет спустя я пощелкал перед его носом пальцами: ну, кто здесь теперь циклоп, а кто Одиссей? И крысы снова стали крысами.

Ямато открыл дверцу между первой и второй клеткой, и обе крысы бросились друг на друга, как выстреленные из рогатки. Силы их были равными, и, не издавая никаких звуков, они пожирали друг друга. Вскоре от обеих крыс остались лишь передние части, видны были доли легких. Половина одной крысы пережила другую на сорок три секунды, но казалось, это мгновение длилось в десять, в сто, в тысячу раз дольше, потому что в эти секунды половина крысы начала жалобно свистеть. Ее жалкие судороги сопровождались бешеным писком остальных десяти крыс, которые почуяли запах крови, но не могли выбраться из своих клеток. Ямато дал каждой по кукурузному зерну, вынимая его пинцетом из стакана. ТРЕТИЙ произнес при этом одну из своих обычных шуток: "Ага – конфетки" – и рассмеялся тихим гортанным смехом. Было слышно, как последняя крыса догрызла свою "конфету". Они смотрят на меня, как послушные ученики на своего учителя, – что-то в этом духе успел подумать ТРЕТИЙ, но в это время Ямато открыл одну за другой дверцы во всех клетках и десять крыс послушно направились по образовавшемуся коридору – как дрессированные львы, шествующие на манеж, – в последнюю, самую большую клетку. Без спешки, в образцовом порядке они взобрались на лестницу, сверху на крюке висел кусок свежего сырого мяса, но крысы не обращали на него никакого внимания, они скатывались с горки, вновь влезали вверх по лестнице и опять скатывались вниз, тихо шурша по отполированному металлу.

ТРЕТИЙ не был молчальником, он даже слишком много говорил, руководствуясь своим принципом "Я-тоже-только-человек", поэтому он сказал: "Как-то, когда я был маленьким, родители взяли меня с собой в церковь. В церкви мне стало плохо, я не мог выносить запах ладана". С тех пор, чувствовал ли он этот запах или слышал слово "ладан", ему приходил на память старый Великий Комтур (глава округа духовно-рыцарского ордена) – в те времена ТРЕТЬИМ был он, – который, склонив птичью голову набок и подняв вверх указательный палец цвета пергамента, говорил: Никогда не кури фимиам самому себе, даже если считаешь, что тысячу раз достоин, никогда не делай этого! Кури фимиам Святому Граалю! Если ты не веришь в него, выдумай! И кури ему! Люди верят фимиаму больше, чем собственным глазам. Людям нужен Святой Грааль, дай им его, и ты дашь его, если воскуришь фимиам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю