355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Брезан » Крабат, или Преображение мира » Текст книги (страница 21)
Крабат, или Преображение мира
  • Текст добавлен: 4 апреля 2017, 20:00

Текст книги "Крабат, или Преображение мира"


Автор книги: Юрий Брезан


Жанр:

   

Разное


сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)

Медленно засыхает кровь на моей руке, на ней теперь только четыре пальца, стихает боль, и мои глаза спрашивают голову, они видели все, но ничего не поняли.

Они верят в то, что Руфус может заставить голодать всю страну, потому что ему принадлежат девяносто из ста судов, привозящих зерно. Но почему Дидус сочиняет эпиграмму о справедливом приговоре собаки, а не о Руфусе, который считает, что собака может выносить приговор человеку? Ведь он обладает силой слова, почему же он кричит: я тоже собака, почему он не крикнет: я человек?

Мои глаза только видят и вопрошают разум, а я спрашиваю друга веселого трубача: разве знание – сила?

Ответ на обратной стороне луны, говорит он, сбивает замок с двери и освобождает меня. Я боюсь темноты и дальней дороги, и я боюсь прийти туда, куда иду. Но у меня нет выбора.

В негустой тени березы сидит человек и пишет. За ним его дом в один этаж, а может, под крышей уместились еще две каморки со скошенными стенами. Пластмассовый желоб под крышей в одном месте треснул.

Я спрашиваю: "Что вы пишете?"

Вместо ответа он задает вопрос: "Вы здесь чужая?"

Конечно, я здесь чужая, но, может быть, я просто пришла с чужбины.

Я говорю ему: "Мне нравится ваш сад".

Я думаю над тем, что ответить, если он спросит, почему мне нравится его сад. Может быть, потому, что ограда сада только обозначает его границу, а не отгораживает его, она включает в себя весь ландшафт. И наоборот, сад органично вписывается в ландшафт как его естественная часть, оставаясь при этом садом.

"Не ищите символов, – говорит человек. – Вещи есть лишь то, что они есть". Он дает мне спокойно осмотреть сад, проверить, прав ли он: дерево – это дерево, стебелек плевела – это стебелек плевела, и стена леса справа, за которой уже ничего не видно, – это стена леса, а на переднем плане он и я.

Нас это не касается, мы ведь не вещи, которые есть лишь то, что они есть. Мы на самом деле одно, а изображаем совсем другое. Например, теперь я изображаю защитника – он постукивает пальцем по блокноту, – здесь моя речь в защиту проселочной дороги. А вы будете судьи ей, потому что вы не причастны к этому делу.

Я причастна ко всему: где бы ни сдирали кожу с человека, ее сдирают с меня.

Он читает в блокноте: проселочная дорога начинается за постройкой, которая когда-то служила амбаром – теперь наверху квартира, внизу два гаража – и выбегает ив деревни. Вырвавшись на свободу – справа и слева ячменные поля, – проселочная дорога бежит спокойно и весело; немного попетляв, она прямо и не спеша приводит в соседнюю деревню.

"Я плохой защитник", – говорит человек.

"Это ваша дорога?" – спрашиваю я.

Нет, наша. В общем, бесполезная. Как картина на стене. Или как стихотворение в газете, которое отнимает место у чего-то полезного, скажем, здесь можно было бы поместить кулинарный рецепт или что-нибудь поучительное.

Мы оба молчим растерянно, а в его молчании мне чудится бессильный протест.

Он смотрит на меня, видит, что я держу в руке, на которой только четыре пальца, и говорит об этом, или о себе, обо мне; его "я" предстает в разных ипостасях: повсюду, где я бывал, рассказывает он, я видел маленьких мальчиков, которые играли в убийство. Их Добро и Зло были еще Добром и Злом из сказки, они мечтали о любимом пудинге или о мороженом, и вся их жизнь еще была игрой; с игрушечным оружием или просто палкой в руках они преследовали и убивали врагов. Но завтра один из них бросит в другого комком земли, а когда он рассыплется, крикнет: атомный взрыв, вы все убиты, и пятилетний вытянется перед семилетним, приложив маленькую испачканную ручку к забавной шапке с помпоном. Все превращено в пустыню, генерал.

Тогда у него и отломился палец, думаю я.

Нет, не тогда, говорит он. Это произошло позже, когда здесь в саду рядом со мной сидел мой друг, был конец мая, цвела вон та акация, развесистое одинокое дерево, за ним – широкое поле; на востоке светилась красноватая луна, и где-то, может быть на акации, пел скворец. Если бы здесь еще были соловьи, я бы поклялся, что это соловей. Мой друг – мягкий, добрый человек, не очень здоровый, с целым грузом забот на своих покатых плечах – рассказывал об учениях, на которых присутствовал в качестве наблюдателя. "Огневой удар, – говорил он, – в течение то ли трех, то ли тридцати минут на икс километров вглубь и на икс километров вширь уничтожает все живое, вплоть до жука и дождевого червя. Все превращается в пустыню", Рассказывая, мой друг содрогался, но и он, добрый, мягкий человек, был полон гордости, что мы можем уничтожить одним ударом столько врагов, если они нападут на нас.

"Ты лишаешь меня мужества", – говорю я ему.

"Разве тебя не было, – спрашивает он, – когда генерал, завоевав страну с помощью танков с непробиваемой броней и недосягаемых для зениток самолетов, поставил закон к стенке, а тех, кто был живым олицетворением закона, он тоже поставил к стенке; и они, глядя на кровавую усмешку генерала в черных очках, в этот момент больше всего на свете хотели бы обладать таким мощным огневым ударом, – разве тебя при этом не было?"

Я все это видела: снова земля тем, кто ее не обрабатывает, снова хлеб тем, кто топчет его ногами, а молоко – черным дулам винтовок. И Мария-Грация впервые в жизни выпила целую бутылку за здоровье генерала, а Жаклин, которая уже не дрожала за жизнь своих детей, опустила большой палец вниз: смерть тем детям, которые хотят отнять у моих детей принадлежащие им танкеры. Гунтер тоже опустил палец вниз, и цена на медь стала такой же высокой, как прежде, и медь опять засверкала кроваво-красным цветом. Я это видела, но это не вселяет в меня мужество, а рождает вопросы.

"А при чем здесь проселочная дорога?" – спрашиваю я.

"Она имеет к этому самое прямое отношение, – отвечает он. – Каждый кусочек прекрасного, который принадлежит нам, заставляет нас еще больше любить жизнь и еще больше ненавидеть волка".

Какого волка, хочу спросить я, и тут перед моими глазами встает генерал: черные очки – может быть, для того, чтобы спрятать желтые волчьи глаза, белые перчатки – может быть, для того, чтобы никто не видел его когтей? Ведь семеро козлят спаслись только потому, что это была сказка.

Человек выводит меня из сада на шоссе.

Мы идем бок о бок, пока его чуть не сбивает проезжающая мимо машина. Теперь мы уже идем друг за другом и молчим, потому, что все слова заглушает шум проносящихся мимо машин. К тому же рот лучше держать закрытым, чтобы вдыхать поменьше выхлопных газов.

Трудно идти по самому краю дороги, левая нога ниже правой. Иногда на шоссе встречаются два грузовика с прицепами, оттесняя нас в придорожную канаву.

Чем дольше мы молча идем друг за другом, тем сильнее у меня ощущение, что я маленькая, как букашка, слабая, беззащитная и, главное, чужая здесь. Маленький комочек – человек, мешающий машине.

Мы входим в деревню. Я устала от ходьбы по неровной обочине дороги, лицо покрыто пылью, которая забила и легкие.

Мой спутник выносит мне из какого-то дома стакан воды, я прополаскиваю рот. Я прошу его раздобыть где-нибудь машину, ведь по этой дороге нельзя гулять. Он берет меня под руку, и я, слегка сопротивляясь, все же покорно даю вести себя. Мы сворачиваем с шоссе и, пройдя между двумя крестьянскими дворами, выходим на узкую, здесь едва ли может проехать даже одна машина, дорогу. Минуя огороженные и неогороженные фруктовые сады, она выводит нас из деревни. Иногда мы касаемся друг друга плечами, иногда места хватает только для меня. Эта дорога не такая ровная, как шоссе, ноги порой вязнут в песке, то там, то тут встречаются гладкие валуны и галька, которой в древности играли ледники; добрая половина дороги покрыта тонким слоем дерна, идти по нему мягко и приятно.

Мы никого не встречаем – ни пешего, ни на колесах. Впереди на расстоянии двадцати шагов ковыляет семейство куропаток, спокойно, без суматохи; справа и слева растет ячмень, он достаточно высок, чтобы в любую минуту птицы могли в нем спрятаться.

Мне опять хорошо, я уже не чувствую себя ничтожной, маленькой букашкой, как это было на шоссе, моим ногам легко. Мы следим за навозным жуком, который хочет сдвинуть с места крошечный камешек, но это ему не удается: камешек слишком тяжел.

Потом все-таки появляется машина, она едет нам навстречу – чудовище, выкрашенное, однако, в приятный для глаз цвет. Человек за рулем прикладывает два пальца к фуражке и сворачивает в сторону, как будто эта дорога специально для нас, и я не чувствую себя ничтожной. Я – человек, и все вокруг принадлежит мне: в колосьях мои зерна, на небе мое солнце, для меня из тучи идет дождь, и чудовище, которое теперь заворачивает в деревню, знает, что я его хозяйка, и навозный жук трудится для того, чтобы я поняла, что большое возникает из малого, и дорога мягка под моими ногами для того, чтобы я почувствовала, что земля служит мне, пока я служу ей, и никогда черный сапог не будет топтать ее. Созревшее просо и изжеванная горькая сладкая земля. В конце дорожки висит табличка, на которой четким бухгалтерским почерком написано, что на том месте, где теперь пролегает эта дорога, в будущем соберут пять центнеров зерна. Я знаю, эта табличка обманывает, утверждая, что необходимо уничтожить проселочную дорогу, что только асфальтированные дороги – и чем шире, тем надежнее – ведут в Страну Счастья, а все проселочные дороги уводят в сторону. Я стираю с таблички эти ошибочные расчеты бухгалтера. Мой спутник закончил речь в защиту проселочной дороги, и последнюю фразу он пишет на чистой доске: "Сумма таких ошибок создает машинного бога, а бог машин – электронный мозг, но он, как все боги, лишен человеческих чувств и думает только о себе".

"Вы верите, что ваша надпись что-нибудь изменит?" -• спрашиваю я. "Я лишь частица человеческого разума или разумной человечности, – отвечает он. – А она изменяет. Если бы я не был в этом уверен, разве я написал бы хоть слово? Например, о танкерах старика в шерстяной куртке, которые развозят чуму по морям, или о проселочной дороге – распахав ее, люди станут, правда, богаче, но в чем-то и беднее. Для чего я стал бы писать, если бы не был уверен в силе моих слов? Конечно, что касается этой дороги – и тысяч других дорог, – то гораздо важнее иметь хороший доступ к ушам на высокопоставленных головах, чем уметь хорошо писать, а боги и случай открывают этот доступ кому придется".

"А вам?" – спрашиваю я.

"Я, – отвечает он, – никогда не пытался направлять волю богов или использовать случай и не собираюсь этим заниматься".

Кажется, ему грустно оттого, что он этим гордится.

Грохоча, приближается бульдозер, его ножи со скрежетом вгрызаются в дорогу, которую два столетия полили потом и утрамбовали до твердости бетона.

"Напрасно вы писали свою речь", – говорю я этому человеку.

"Прежде, – отвечает он, – я думал, что писаниями можно создать нового человека, это было простительное заблуждение начинающих. Сегодня я знаю, что человек творит себя сам, тяжким трудом и так медленно, что никакая кинокамера для замедленной съемки не сможет запечатлеть эти изменения. А мое участие в этом деле состоит в том, что я размышляю над ним, и среди моих мыслей попадаются такие, которые могут облегчить кому-то процесс самостановления, пусть хотя бы на один миллиграмм".

"Нравственный – от разума или разумный – от нравственности?" – спрашиваю я.

"Разумный от разума", – говорит он.

"А нравственность?"

"Есть одна история, ее знают очень немногие, загадочная история о Крабате и Райсенберге", – говорит он и смотрит на меня: готова ли я выслушать эту историю?

Однажды Крабат и Вольф Райсенберг встретились посреди большого торфяного болота, на единственной с севера на юг тропинке, шириной в шаг, по которой можно было перебраться через болото, если зорко смотреть и твердо шагать. Солнце стояло высоко, и тень Райсенберга скользила по мху и камышам, а тень Крабата крепко уцепилась сзади за его спину. Но вдруг, когда между ними оставалось не больше пяти шагов, тень Крабата выпрыгнула вперед и слилась с тенью Райсенберга.

Райсенберг крикнул: "Убери свою вонючую тень!"

Крабат крикнул в ответ: "Твоя зачумленная тень лежит на моем пути!"

Райсенберг, сколько мог, наклонился влево, потом вправо, но тень его, как будто вцепившись в тень Крабата, лежала между ними, на разделявших их пяти шагах мха и камышей.

Оба они знали, что к тропинке с обеих сторон подступало бездонное болото и любое насилие грозило смертью.

"Поворачивай назад, – спокойно сказал Райсенберг, – я тебе приказываю".

Крабат обернулся: "Разве здесь есть кто-то, кому ты можешь приказывать?"

Солнце на небе передвинулось на палец или на длину мысли, но двойная тень не шелохнулась.

"Прошу тебя, Крабат, поверни назад", – сказал Райсенберг.

"Не могу, – ответил Крабат, – и прошу тебя, Вольф Райсенберг, поверни назад".

"Это невозможно, – объяснил Райсенберг, – из-за морали. Я не могу повернуться и уйти, пропустив тебя вперед. Но тебе мораль это разрешает".

Крабат улыбнулся. "Да, твоя мораль. Но не моя. Моя разрешает тебе повернуть назад".

Через некоторое время, когда даже болоту стало прохладно в своей собственной тени, Крабат сказал: "Между тобой и мной лежат наши тени, они разделяют нас, а не мораль".

"Нет, тут действует моя мораль. Вообще существует только она одна. У тебя нет морали", – возразил Райсенберг.

"Что ты так волнуешься? – спросил Крабат. – Разве от этого твоя болтовня станет правдой?"

"Я сброшу тебя в болото! – закричал Вольф Райсенберг. – Чем поворачивать, я лучше сброшу тебя в болото!"

"Я знаю, что тебе этого хочется, – спокойно возразил Крабат. – Я бы тоже с удовольствием столкнул тебя в болото. – Он понизил голос, но еще громче в нем зазвучала ненависть. – С тобой будет покончено, Райсенберг! Раз и навсегда! Но если уж в болото, – продолжал он уже спокойно и без волнения, – так обоим. Поэтому оставим спор о морали и попробуем решить дело с помощью разума".

Когда солнце уже стояло над их головами, а двойная тень неподвижно, как мертвая или вросшая в землю, все еще лежала на разделявшем их кусочке тропинки, они все-таки с помощью разума нашли выход. Опустившись на четвереньки, один прополз над другим – Райсенберг над Крабатом; Райсенберг настоял на этом потому, что не мог уронить свое достоинство, а "достоинство" Вольфа Райсенберга Крабат не считал достойным поводом для спора.

На одно мгновение – а оно длилось дольше, чем вздох, – Крабат почувствовал, как Райсенберг на его спине напрягся: Райсенберг очень хотел сбросить в болото Крабата, но понимал, что выбрал худшую, чем Крабат, позицию.

Крабат изо всех сил прижался к земле, чтобы безрассудство Райсенберга не привело их к гибели, и сказал.

"Я должен передохнуть, Вольф Райсенберг". И чтобы чем-нибудь заполнить паузу, он стал рассказывать историю о скорпионе, который хотел перебраться через ручей, не нашел мостика и попросил лягушку перевезти его на другую сторону. Лягушка согласилась после того, как скорпион пообещал не жалить ее. Скорпиону было легко дать такую клятву, потому что он понимал, что утонет в быстром ручье, если убьет лягушку на полпути. Лягушка поверила в разум скорпиона, посадила его себе на спину и поплыла. Но на середине ручья скорпион почувствовал под собой ее упругое, мускулистое тело, не смог побороть искушения и ужалил лягушку. Она погибла от яда, и скорпион утонул.

"Если ты отдохнул, – проворчал Райсенберг, – ползи дальше".

Крабат пополз дальше, и Райсенберг пополз дальше, они отделились друг от друга, поднялись на ноги, спина к спине, а через некоторое время в душе Крабата родилось странное сомнение: была ли тень, которая теперь скользила по болоту и камышам, действительно целиком его тенью?

Он разными способами пытался доказать себе бессмысленность своих сомнений и посмеяться над ними, но это ему не удалось.

Наконец он решил объясниться со своим сомнением начистоту.

Сомнение сказало: "Я – это ты, брат. И я существую для того, чтобы существовал ты".

Может быть, так и закончилась эта история, а может быть, конец ее заглушил шум разбушевавшегося бульдозера, который в этот момент ломал табличку с надписью. Мой провожатый уводит меня прочь от машины; ею управляет молодой паренек, управляет сосредоточенно, с явной радостью, что ему подчиняется такая махина.

"Этот парень, – говорит мой спутник, – прочитал, что я написал на доске, и он задумается над этими словами, потому что где-то в глубине его души уже живет предчувствие подобной мысли. Когда-нибудь он – или его сын – проложит через густое и ровное ржаное поле дорожку, не слишком прямую, жарким летом пыльную, после дождя в лужах, нужную только для того, чтобы прохожий посмотрел на ползущего по ней жука, или для двух влюбленных – зреющая рожь и небо будут им райскими кущами, а единственной помехой – муравьи".

"Итак, у нас есть шанс?" – спрашиваю я.

"Кого вы спрашиваете? – отвечает он вопросом на вопрос. – Компьютер или меня?"

"Тебя", – говорю я.

Мы снова в его саду, он дает мне напиться и пьет сам.

"Пусть живет твой ребенок, – говорит он. – И пусть наши вопросы будут для него решенными, потому что мы уже задали их".

"А больше ничего?" – спрашиваю я.

"Больше ничего, – отвечает он. – Или все-таки вот еще что: разумная человечность изменяет человека".

Разумная человечность идет рядом со мной по стене Откуда-Куда, у нее серьезное и одновременно веселое лицо, волосы подстрижены по моде "как-я-хочу", платье сшито по фасону "как-мне-нравится", она поет песенку, не громко и не шепотом, не скованно и не развязно, просто так: ла-ла-ла, от радости. На ее плече мешок из небеленого грубого льна, наполненный зерном. Она разбрасывает семена (мне не видно какие) то широким взмахом, то будто кормит рыбок в аквариуме, то словно отщипывает от булки крошки голубям на площади.

И семена падают в заросли чертополоха и репейника, они взойдут не все: одни засохнут, другие сгниют, – но некоторые перерастут чертополох и репейник.

Порой семена попадают на скудную каменистую почву (может, пойдет дождь, а может, его и не будет), и медленно вырастает невысокая травка с красноватыми цветочками, кажется, она называется тимьян и полезна женщинам.

Но вот наконец семя падает на плодородную, хорошо обработанную землю. Репейник здесь весь выкорчеван, камни убраны, семена дают дружные всходы, а потом – налитые колосья, и разумная человечность приходит сюда, чтобы наполнить свой мешок новыми семенами.

Я иду рядом с ней, мои глаза зрячи, я вижу то, что я вижу; постепенно я теряю себя, чтобы вновь обрести; я вижу свое отражение в зеркале, картина меняется: вот я на аэродроме – встречаю Рамеша и продавщицу из деревни Хандриаса Сербина. Она беременна и боится незнакомой страны, она улыбается, а Рамеш обращается ко мне: Сунтари, сестра.

У Сунтарн черные волосы, а у меня волосы темно-русые, Сунтари нарисована на стене храма, ее левая нога – на бедре мужчины, и певец, сидящий под картиной на каменных ступенях, поет: Вечна йони и вечен лингам. Роза и шмель, погружающийся в нектар. Трещина в скале и корень, который прорастает в нее. Вечна йони в небе – мерцающие непостижимые звезды и лингам – неизмеримый Неизмеримого, проникающий в тайну звезд – самйога – о великий Ганг счастья.

Неожиданно певец обращается ко мне. Почему ты ищешь то, что нельзя найти, Сигне Гёрансон? Люби сама, и пусть тебя любят – в этом исход всего, в этом начало всех начал.

Он протягивает мне свою гитару, в ней отражаюсь я. Я вижу себя, меня обнимает мужчина. Кожа моя горит, я в испарине, грудь дрожит, но я шепчу – и это стоит мне невероятного напряжения:

"Я хочу не только такого, я хочу полного счастья".

Певец ударяет по всем струнам гитары сразу и громко смеется. Сунтари над ним в испуге прикрывает руками свое лоно.

"Что такое полное счастье?" – кричит певец, заглушая звуки гитары.

Он берет в руки микрофон, саксофон рядом с пим ревет, как дикие звери в джунглях, а ударный инструмент обрушивает ураган разорванных звуков, рояль дрожит от ярости, а две трубы поднялись вверх, полные презрения к толкающим, давящим друг друга, вихляющимся человеческим телам на танцевальной площадке. В чаду плавают обрывки мыслей и разорванные в клочья чувства, а певец, издеваясь, кричит опустошенным душам: жеребец с кобылой, волк с волчицей и даже день совокупляется с ночью, и одна половинка всегда находит другую.

Теперь он этой темы не оставит, думаю я, но он спрыгивает с маленькой сцепы обычного танцевального зала, полного обыкновенных людей, прямо ко мне на ступеньки храма: ну, Сигне Гёрансон, что же такое полное счастье?

Я не знаю, что это такое.

"Оно должно быть выше меня", – говорю я.

"Может, до самого неба? – спрашивает певец. – Это не в моей компетенции".

Он издевательски кланяется мне, я вижу его лицо совсем близко – один глаз у него сапфировый.

Сунтари спускается ко мне, обнимает по-сестрински и ведет в храм.

Жрец, не молодой, но еще не старый, ждет нас. У него розовое лицо и трезвые, как мне кажется, утратившие веру глаза.

"Благослови ее и ребенка", – говорит ему Сунтари.

Жрец улыбается отрешенно и благословляет меня именем господа. "Мое благословение – это лишь доброе пожелание, ведь она не верит в моего бога", – говорит он равнодушно. Сожаление в его голосе – это не сожаление о том, что я не разделяю его веру.

Прежде чем спросить о том мире, в котором жить моему ребенку, я спрашиваю его о рае.

Он медлит, но не потому, что ему трудно подыскать ответ, а потому, что все слова кажутся ему неподходящими.

Он говорит: может быть, рай – это только мгновение, когда человек умирает, зная, что он уходит из жизни, находясь на более высокой ступени человечности, чем при вступлении в нее.

"А бог?" – спрашиваю я.

На этот вопрос он отвечает без колебаний, он думал над ним с тех пор, как научился думать. Бог – это высшая человечность. Как же иначе понять это: и сотворил человека по образу своему и подобию, отвечает он заученно. По его тону никто не должен догадаться, как часто на пути к познанию он чувствовал себя приговоренным к вечному проклятию и как часто он на коленях выбирался из этого ада и возвращался в рай своей детской веры, но не мог выпрямиться на пороге, потому что его отягощали мысли. Пока он наконец не преодолел в себе рай и ад. Он не упразднил бога, бог – это имя, говорит жрец, и каждый, кто служит жизни, служит богу.

Я показываю ему, что зажато у меня в кулаке.

Он кивает, надежда – тоже одно из его имен, говорит он. Я благословляю тебя именем надежды.

"А больше ничего не скажешь?" – спрашиваю я.

Он снова медлит, его розовое лицо делается красным от смущения, потому что я требую от него мужества, на которое он не способен.

"Здесь нет никого из стоящих над тобой", – говорит ему Сунтари.

Он виновато улыбается мне, как бы прося прощения за то, что недостаточно мужествен, и берет мой кулак в свои руки. "Действие – вот дитя надежды, – говорит он и произносит уже в полный голос: – Благословляю тебя именем действия".

Сунтари кланяется, сложив руки на груди, и я вижу, что на ней уже нет знака касты.

Какое действие, хочу я спросить, но в это время за стенами храма, там, где одичавший сад переходит в джунгли, раздаются крики.

"В наших местах появился тигр-людоед, – объясняет со смехом жрец, – и трое солдат подстерегают его. Они уже два дня сидят и спорят, один верит в Вишну, другой – в аллаха, а третий называет всех богов чепухой. Каждый хочет обратить товарищей в свою веру, заставить поверить в Вишну, в аллаха, в то, что боги – чепуха, и все трое – фанатики".

Внезапно раздается крик и тут же смолкает.

"Это им принесли миску с рисом, – говорит Сунтари, – брюхо – единый бог для всех".

Но раздается женский вопль: тигр!

Жрец хватает копье – кем-то пожертвованное храму – и бросается в сад, мы бежим вслед за ним, вооружившись гонгами.

Тигр растерзал трех солдат, споривших о боге. И не узнать теперь, кто из убитых верил в аллаха, кто в Вишну, а кто в то, что все боги – чепуха.

Сунтари плачет, священник шепчет молитву – к какому он обращается богу? А мне страшно.

Медный гонг в моей руке тихонько позванивает, может, и он боится. Что за безумие – идти с гонгом против тигра, который растерзал трех солдат?

Сюда спешат люди, многие из них вооружены еще хуже меня, ведь гонг все же гремит и блестит. Беззубая старуха прибежала с жестяной канистрой и деревянной поварешкой.

Сунтари, рыдая, подбирает солдатские винтовки, одну протягивает жрецу, и тот берет ее медленно и неловко, другую оставляет себе, третью хочет дать мне, но я ненавижу оружие, и кто-то выхватывает винтовку у нее из рук.

Я остаюсь одна. Страх начинает исчезать, я выдыхаю его. Я слышу удаляющийся шум и вижу мертвых. Как бы против воли я опускаюсь на колени, достаю патроны у убитых солдат и иду вслед за остальными, медленно, неуверенно, иногда спотыкаясь, в руках у меня патроны.

И впервые меня охватывает страх, что и моему сыну еще придется носить винтовку и патроны. И он, ненавидя оружие, будет надеяться, что таким образом избавит своего сына от умения обращаться с орудиями убийства.

Странным образом мой страх становится агрессивным антистрахом. А разве иначе я решилась бы родить ребенка в том мире, каков он есть?

Глава 15

Якуб Кушк, мельник и мастер играть на трубе, встретил однажды парня с глазами младенца, лицо которого покрывала столь буйная растительность, что Кушк сразу смекнул, сколь полезной для будущего общества может оказаться такая маскировка физиономии. Поэтому он записал в Книгу о Человеке, что каждому, пока у него на лице нет следов житейской мудрости, следует прикрывать его волосами. Это особенно важно в связи с девушками, сделал пометку Якуб Кушк. Прочитав запись, дружка Петер Сербин сказал, что это место в Книге ему не совсем понятно.

Для пояснения своего теоретического обобщения Якуб Кушк рассказал историю про девушку, которая в темноте, не разглядев, спросила дорогу не у того, у кого надо было, и, сбившись с правильного пути, так упала, что не только сзади выпачкала юбку травой, но потом юбка стала топорщиться у нее и спереди. Поэтому, пояснил Кушк, если девушка, которая спрашивает в темноте дорогу, не видит того, к кому обращается, пусть она его хотя бы ощупает. Ведь борода служит маской не одному лишь деду-морозу.

Все это, конечно, чистая правда, хоть и грош цена всякой правде, застывшей на пьедестале, как памятник.

Но в данном случае Якубу Кушку пригодились его наблюдения: погрузившись в философское созерцание стройных ног и других прелестей стюардессы в мини-юбке и в синей шапочке, которая то наклонялась, то распрямлялась, обслуживая пассажиров, он вдруг обратил внимание на заросшую волосами физиономию одного пассажира. "Не нравится мне этот тип, – сказал Кушк Крабату, – он неприятен мне, как электронная какифония".

"Какофония", – поправил Крабат, и его глаза, не затуманенные философским созерцанием девушки в мини-юбке, остановившись на бородаче, мигом стерли с лица бороду, и Крабат узнал его: обвисшие щеки, унылый нос – это он стоял тогда за спинкой кресла старика епископа.

Он понял, что игры кончились, и, хотя уже тысячи раз умирал, каждая смерть была смертью, и каждая мука – мукой. Вот и сейчас у него от страха по всему телу поползли мурашки, лоб покрылся испариной, он мог вытереть пот со лба, но не мог преодолеть страха, и глупой показалась ему его безрассудная смелость. Он схватил посох, но это была всего лишь обыкновенная палка, украшенная резьбой, сентиментальная память Яна Сербина о деде Петере Сербине, политая потом и отполированная тысячами миль жизненного пути, где каждая миля оставляла зарубки; пальцы Крабата нащупали их, и внезапно он ощутил аромат, который источала кожа Смялы.

Она наклонилась к нему, он коснулся ее груди и почувствовал, что ее кожа впитала запах невысокой, с красными цветочками травы, которая росла под яблоней. Он поцеловал Смялу и погрузился в этот аромат.

"Как называется травка?", – прошептал он.

Она не знала, про какую травку говорит Крабат, и понюхала красный цветущий ковер под яблоней, а потом грудь и плечи Крабата. "К тебе не пристает запах", – удивилась она. "Зато к тебе пристает", – сказал он, обнимая Смялу.

"Она зовется тимьян, – решительно заявила Смяла. – Я брошу ее в воду, когда буду купаться".

"Ты знаешь все названия вещей, – сказал Крабат. – А знаешь ты, в чем их суть?"

С тех пор как она захотела, чтобы он привел ее туда, где они будут счастливы, и Крабат не долго думая пообещал ей найти Страну Счастья, он стал размышлять над тем, что такое счастье.

"Эта травка очень полезна для нас, женщин, – сказала Смяла, – кроме того, она приятно пахнет". Она встала и сорвала яблоко. Крабат наблюдал, как она, широко раскрыв белозубый рот, жадно вгрызлась в яблоко. Как людоедка, подумал он и в ту же минуту почувствовал с чисто мужским и в то же время детским удовлетворением ее укус на своем плече: ей все равно – я или яблоко, кажется, она не делает между нами разницы. "Хочешь?" – спросила она и протянула ему половинку яблока. Он кивнул, и она, улыбаясь, бросила в него яблоком. "Коварная", – сказал он и надулся от гордости, что ему пришло в голову такое: даже Смяле до сих пор не удавалось придумать более изысканного слова.

Смяла посмотрела на солнце. "Кажется, все происходит почти синхронно, – сказала она, – Адам и Ева наверху, а мы здесь, внизу. Разница только в том, что мы уже до этого... – Она сорвала еще яблоко. – Подумай только, – возмутилась она, – в нем уже червяк!"

"Что мы уже до этого?" – спросил Крабат.

"Ты набросился на меня, как людоед, – сказала она. – Удивляюсь, как я цела осталась. – Ее глаза блестели. – Ты всю меня искусал".

"Покажи", – сказал он, оживляясь, и его кадык задвигался. Она сделала вид, что не слышит, сорвала еще несколько яблок и подсела к нему. "Я ужасно голодна, – сказала она, – я могла бы съесть пол-яблони". Он смотрел на нее и думал: если блаженное ощущение, которое разлито у меня сейчас по всему телу, и есть счастье, то нам не нужно его искать. Думать так было очень приятно. "Мы будем всегда любить друг друга, есть яблоки и снова любить, и снова есть яблоки – это прекрасно, – сказал он. – Я чувствую себя превосходно".

От удовольствия он сладко потянулся, раскинув руки.

Смяла ела уже третье яблоко и собирала в руку зернышки, подобрав и те, что выбросил Крабат.

"Одного дерева не хватит, – заявила она. – Ведь у нас будут дети, и нам надо заранее обо всем позаботиться".

Крабат почувствовал, что приятное ощущение начинает улетучиваться. "Я только что был почти счастлив", – произнес он с мягким упреком и, приподнявшись, сел.

"Ну и что? – ответила она, подняв брови. – Я тоже была счастлива. Но ведь теперь у нас появилось..."


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю